Римские заметки

 

Оглавление

* * *

Римские каникулы

На Палатинском холме

SantaMariaMaggiore

ScalaSanta и Латеран

Слова для музыки

Пантеон

В тени Святого Петра

Шкафы на улице

Гёте в Риме

Акварели

У Тассо в Sant Onofrio

Путешествие души

Io coll’arco. Michelangelo

Fidem rectumque, или «верность справедливости»

Небо Италии, небо Торквата…

Евгений Боратынский

Я был в Риме. Был залит светом…

Иосиф Бродский

* * *

«Мы с нетерпением ждали, – записал (это было в 1838 г.) в своем дневнике французский священник о. Луи Бовэн, – что вот–вот увидим, как открывается вид на великий город. Но тем не менее усталость от прошедшей и предыдущих ночей приводила к тому, что всех нас то и дело бросало в состояние изнеможения; вдруг, когда мы поднялись на какую‑то возвышенность, «vetturino» закричал нам, показав вперед своим хлыстом: Roma! И действительно, мы тут же увидели сквозь утренний туман купол Святого Петра. Нашим глазам в нем как бы открылся весь Рим, древний и новый».

Купол Святого Петра… «Мы простояли почти час, не сводя глаз с купола, и ни за какие деньги не ушли бы отсюда», – напишет потом Диккенс в своих «Картинах Италии». И Стендаль – в «Прогулках по Риму». Стендаль и квартиру себе в Риме всегда снимал так, чтобы из окон был виден этот купол. Трудно, а наверное, просто невозможно сказать, что именно из творений Микеланджело более совершенно. Pieta… Сикстинская капелла… Моисей в церкви San Pietro in vincoli на склоне Эсквилина… Знаменитый Davitte colla fromba – «Давид с пращой», как называет его в стихах сам художник… Воскресший Иисус из готической церкви, что находится рядом с Пантеоном… Стихи… Нет, наверное, все‑таки этот купол – последний из его шедевров, законченный лишь через 10 лет после того, как его 89–летний творец скончался. La Cupola, как говорят итальянцы, непременно ставя ударение на том, что здесь слово «купол» и пишется и произносится с большой буквы.

Собор Святого Петра – сооружение странное, местами вычурное. Если вспомнить те же записки Диккенса, «это – огромное здание, где не на чем отдохнуть душою и где взор быстро утомляется». Согласен – San Pietro, но не Купол. Я тоже теперь пишу это слово с большой буквы.

Ослепительно белый, парящий, словно он и на самом деле невесoм, в этой особенной итальянской дымке, которую о. Бомэн назвал «утренним туманом». Нет, это, конечно, не туман, sfumato, sfumata luce (рассеянный свет) или легкая дымка. Леонардо да Винчи говорит о ней, что художник должен уметь, изображая здания, видимые на большом расстоянии, показать, что видны в них только светлые и освещенные солнцем части, тогда как невидимое для солнца остается «почти цвета тумана средней темноты»…

Сколько раз именно в такой дымке видел я купол, стоя у парапета в небольшом апельсиновом садике на Авентине. Он находится у церкви Святой Сабины в двух шагах от площади dei Cavalieri di Malta и дворца мальтийских рыцарей, в запертый сад которого можно заглянуть через замочную скважину.

Площадь эта устроена в XVIII веке по проекту Джованни Пиранези. Думаю, он придумал и эту скважину, которую в Риме знает каждый. Через нее словно в подзорную трубу видна длинная аллея внутри сада и в конце ее далеко–далеко – Купол. Но из «моего» апельсинового сада Купол и вообще вся панорама Рима видны ничуть не хуже.

А кроме того, здесь, в садике, идет своя жизнь: молодые матери и нянюшки гуляют с маленькими детьми, кто‑то сидит в коляске, другие бегают, третьи – учат английский язык, повторяя какие‑то отдельные слова и фразы… Школьники здесь неумело ухаживают за своими одноклассницами; так, один мальчишка вырвал из рук у своей пассии рюкзачок и забросил прямо на стену пристроенного к садику дома. Она, тоненькая как пальма и подвижная как обезьяна, забирается по отвесной стенке и, кажется, уже спасает свою сумку, но тут её опережает вооружившийся длинной палкой кто‑то из друзей моего Танкреда, и рюкзак оказывается где‑то совсем в другом месте. Воинственная Клоринда не сдается и в конце концов побеждает. Смех, крики, реплики разгневанной Клоринды, звонкие реплики, похожие на пение или на урок сольфеджио, и атмосфера какой‑то абсолютной невинности, детскости и чистоты.

Шумят развоевавшиеся подростки, а я, несмотря на все это, просто упиваюсь тишиной… Тишиной, потому что во всех этих звуках нет никаких механических шумов, нет машин, никаких шумов города…

Ранняя весна. Благоухают поспевшие апельсины:

L’aura, e l’odore, e refrigerio, e l’ ombra

Del dolce lauro…

Всё, как у Петрарки («Воздух, и запах, и свежесть, и тень сладостного лавра»). Только не в тени лавра, но под апельсиновыми деревьями. В Риме – весна, в Москве идёт снег.

Римские каникулы

Когда поднимаешься на Авентин, то кажется, будто ты уже не в Риме, а где‑то в далекой провинции. По дороге, которая ведет от берега Тибра на вершину холма, к базилике Святого Алексия человека Божия, машины не ездят, и туристы, может быть, именно по этой причине тоже её не знают. Встретишь, поднимаясь по ней, двух–трех монахинь, а главное, наслушаешься птиц, поющих, не переставая, и справа и слева в кустах и на деревьях. И быть может, услышишь колокол, возвещающий, что время читать Angelus, молитву, обращенную к Святой Деве, начинающуюся словами: Angelus Domini nuntiavit Mariae et concepit de Spiritu Sancto – «Aнгел Божий возвестил Марии, и зачала от Духа Святого». В прежние времена крестьяне на поле, услышав звон колокола, вставали на колени и читали эту молитву, как изображено на известной картине Жана Франсуа Милле.

А птицы продолжают свое пение. Теnui gutture саntat avis, или по–русски: «Звучит птицы нежнейшая трель»… О, эти птицы! Их генеалогия по прямой линии восходит к тем, чьё пение две тысячи лет тому назад по утрам слушал мечтательный Альбий Тибулл, настоящий римлянин, горожанин, самый римский из поэтов Древнего Рима, ибо и Вергилий, и Гораций здесь жили мало, предпочитая деревню. Кстати, это именно Тибулл назвал впервые Рим Вечным городом – urbs аеtеrnа, а ведь он, конечно, не знал, что ждет впереди его город, и просто считал, как все римляне, что их цивилизация будет существовать бесконечно.

Церковь Святых Бонифация и Алексия построена прямо на месте дома, где некогда жил святой – Алексей человек Божий, как обычно называют его по–русски. Сын римского сенатора, он ушёл из дому и странствовал по миру как нищий. Вернувшийся через годы домой под видом неизвестного странника, последние годы он спал под лестницей, и даже она, как говорят, сохранилась. А ведь все это было на рубеже IV и V веков! Через тысячу лет после того, как был основан Рим, и за семьсот пятьдесят лет до основания Москвы. За тысячу лет до Андрея Рублева. Всё‑таки как же недавно началась наша, российская история! Почти как американская. Сохранился и колодец, из которого тогда брали воду; раньше он, разумеется, находился во дворе, теперь – оказался посреди церкви.

Не могу не вспомнить, как однажды я оказался здесь во время венчания, – церковь была вся убрана белыми цветами. Тысячи белых лилий, слегка одурманивающий их запах и грегорианское пение. Benedicat vobis Dominus ex Sion: qui fecit caelum et terram – «Благословит вас Господь от Сиона, сотворивый небо и землю». И далее бессмертные словаИисуса:

«Сего ради оставит человек отца и матерь и прилепится к жене своей, и будета оба в плоть едину»…

Счастливые лица молодых… Безупречно отглаженные костюмы гостей… Но главное – тишина и молитва. И понимаешь, когда видишь эти сияющие счастьем молодые лица и видишь счастливых матерей, что Рим – это не развалины и руины, но жизнь, которая не прекращается и сегодня бьёт ключом. Важно другое: жители Вечного города, это не какие‑то люди ниоткуда, но потомки тех самых римлян, что ведут свою родословную от Ромула и Рема, пусть не в смысле генеалогии, но психологически – да. Как хочется, чтобы эти молодые были счастливы и чтобы их дети наполнили радостным своим криком «мой» апельсиновый садик… Кстати, было 19 марта, в день памяти San Giuseppe – плотника Иосифа. Это единственный день в течение Великого поста у католиков, когда разрешается венчать новобрачных. Больной и уставший, пришел я в эту церковь и ушел здоровее, служба произвела на меня какое‑то обновляющее действие…

В церкви находится и та икона Божьей Матери, перед которой молился святой Алексий. Трудно сказать, византийского она типа или нет, ибо в IV веке христианское искусство ещё полностью опиралось на традиции той, сложившейся во времена поздней античности культуры, которая уже не разделялась на греческую и римскую, а была абсолютно единой и стилистически, и, главное, внутренне. Стоя перед этим образом, понимаешь, что не могут разделить тех, кто воспевает Тебя, Приснодева, или semper Virgo, кто прибегает за поддержкой к Тебе, Матери Его и нашей. Я смотрел на эту икону, и казалось мне, что совсем не в Риме, а действительно где‑то в деревне моего детства, в каком‑нибудь подмосковном храме, затерянном в пойме Москвы–реки, молюсь я сейчас.

Что такое присутствие и помощь Пречистой Девы, Её защита и поддержка, действительно помогают понять и церковные песнопения, не только их слова, но и напевы. Мне вспоминается подмосковная деревня Кривцы, расположенная на дороге, что ведет в Рязань и далее на восток России, начало августа, раннее утро, маленькая белоснежная церковь на высоком пригорке, праздник в честь Одигитрии, или Путеводительницы… Это было лет тридцать тому назад. В самом начале семидесятых годов. Старичок священник, двадцать или тридцать старушек и я, студент Московского университета, все мы стоим на коленях, а лучи восходящего солнца, еще косые, свежие и чуть теплые, играют на серебряных окладах старых икон. Тонкою струйкой дым поднимается из кадила, и пахнет свежим хлебом – только что испеченными просфорами.

Мы собрались здесь, у Её иконы, задолго до начала обедни, чтобы просто всем вместе прочитать акафист с его бесконечно повторяющимися (словно звон колоколов над утреннею рекою) «радуйся» и помолиться. И чувствуется, что Она где‑то тут, совсем рядом и вместе с нами.

«Радуйся, твердое веры утверждение.

Радуйся, светлое благодати познание.

Радуйся, звезды незаходимыя Мати.

Радуйся, заре таинственного дне»…

Другая, почти такая же, как в Sant Alessio, икона сохраняется совсем недалеко от Авентина, на Капитолийском холме в храме Santa Maria in ara coeli, и с неё тоже Пречистая Дева смотрит на нас вот уже полторы тысячи лет. К церкви этой на Капитолий ведет высокая и крутая лестница (сто двадцать четыре мраморные ступени), подниматься по которой ужасно трудно – это отличает её от той пологой, роскошной, легкой для подъема, ренессансной во всех смыслах этого слова лестнице, что в непосредственной близости от старой, построена самим Микеланджело и ведет на Piazza del Campidуglio – Капитолийcкую площадь, прямо к статуе Марка Аврелия.

Dum Capitolio scandet cum tacita virgine pontifex – «Пока будет восходить вместе с молчащею девой на Капитолий понтифик». И хотя в древности понтифики поднимались сюда по какой‑то совсем другой, не дошедшей до нас даже на рисунках лесенке, эти слова из «Памятника» Горация невозможно не вспомнить, когда сам поднимаешься на Капитолий и сердце не выдерживает, ибо холм действительно очень высок.

Сверху весь город виден как на ладони: за Тибром – собор Святого Петра, замок Святого Ангела, больница Младенца Иисуса и огромные деревья на Яникуле, там, где в церкви Святого Онуфрия похоронен Торквато Тассо, а ближе, на этой стороне реки и просто в двух шагах от нас, – современный Августу сравнительно небольшой театр Марцелла, в подражание которому будет выстроен потом огромный Колизей, круглый храм Геркулеса, непонятно каким образом сохранившийся со II века до н. э., и остров на Тибре – isola Tiberina.

Не случайно, наверное, это место называется ara coeli, то есть жертвенником неба. Стоишь здесь, и кажется, будто смотришь на город откуда‑то с края небес. Монахи–бенедиктинцы рассказывали в Средние века, что самому императору Августу, когда Сенат решил объявить его богом, именно здесь разверзлось небо и явилась Дева с Младенцем на руках – пораженный Август пал на землю, воспретил народу именовать себя богом и основал здесь жертвенник неба. Предание это, скорее всего, позднее, но факт фактом: некогда именно там, где теперь стоит эта базилика, находился языческий храм. Нельзя не вспомнить, что так бывало и на Руси, где тоже первые церкви нередко воздвигались на месте языческих капищ. Место близ Новгорода, где Волхов вытекает из озера Ильмень, называется Перынь. Когда‑то там поклонялись Перуну, потом построили храм и устроили скит.

Знаменитый Пантеон, или храм всех богов, – это остаток Рима императорского, круглый храм Геркулеса или развалины на Piazza Argentina – республиканского, стоящая рядом с ним церковь Santa Maria in Cosmedin представляет Рим первых веков христианства, а первая книга истории Тита Ливия говорит нам о царском Риме. И везде вокруг видишь Рим – город эпохи первых семи царей, о котором рассказывает в первой книге своей истории ab Urbe condita, или «От основания Города», Тит Ливий, Рим республиканский, императорский, Рим времени Теодориха, средневековый и эпохи Возрождения, Рим Микеланджело и Рафаэля. И все это один город, в котором всё бесконечно тесно между собой связано, переплетено и соединено воедино. Рим христианский вырастает из Рима языческого, не противостоит ему, но продолжает его историю.

«Наблюдателю, – писал Гёте в своем «Путешествии в Италию», – сначала очень трудно разобраться, как Рим образуется из Рима, не только новый из древнего, но и различные эпохи античного и нового одна из другой». Сначала… Затем всё становится на свои места, но для этого необходимо всматриваться, вслушиваться, вживаться в биение сердца этого города – Рима, в котором всё всегда существует сегодня, а не когда‑то. И кажется, что и Гёте путешествует с нами по Риму именно сегодня.

Есть, правда, Рим туристический. Это Капитолий, via dei Fori Imperiali, ведущая мимо Форума с его триумфальными арками прямо к Колизею, улица, где продаются бесчисленные «Моисеи» – мраморные, бронзовые, пластмассовые, изображения Капитолийской волчицы, пицца, кофе и пепси.

Но есть еще и Рим учебных заведений, университетов и библиотек. Это город студентов с их конспектами, мотороллерами и особым шумом, радостным и детским. Есть Рим антикваров с его магазинами, магазинчиками и совсем маленькими лавочками, с бесчисленными мастерскими, где реставрируется мебель, иногда прямо на улице или, во всяком случае, за открытыми дверями, потому что внутри жарко и душно.

И везде звучит русская нота, хотя многие думают, что Россия здесь представлена только могилами Карла Брюллова и Вячеслава Иванова (на расположенном близ пирамиды Гая Цестия у подножия Авентина маленьком кладбище для иностранцев – Cimitero acattolico).

Прямо на улице можно встретить какого‑нибудь кардинала, сухого старика с черным портфелем. Вот Рим церковной науки и молитвы – и здесь тоже слышна русская нота. 25 марта, в день Благовещения Пресвятой Богородицы по новому стилю, в Пантеоне иногда читается Акафист Матери Божьей на итальянском языке. Объявления об этом богослужении появляются в Риме задолго и бывают расклеены по всему городу. Хор поёт по–славянски, но русских среди молящихся, кажется, не бывает вообще. Все это итальянцы, которые, будучи католиками, не считают православие для себя чем‑то чужим и по–настоящему любят его. «Радуйся, Ковчеже, позлащенный Духом!» В их памяти эти слова вызывают другие – из литании Святой Деве: «Foderis arca, ora pro nobis», что означает: «Ковчеже Завета, молись о нас».

Маленькая часовня, куда я однажды пришел поздравить с 75–летием одного из моих друзей, оказалась до предела строгой и лишенной каких бы то ни было украшений – кроме Распятия над престолом, здесь вообще ничего нет. И только одна икона Божией Матери, но зато – Владимирская. Не случайно, что служба с Акафистом именно в Риме, куда святые Кирилл и Мефодий некогда привезли Евангелие в своем славянском переводе. А до недавнего времени жила покойная матушка Мария Донадео, итальянка и католичка, которая перевела на итальянский язык наш Часослов, тексты основных песнопений из обеих Триодей, тропари и кондаки праздникам и святым на каждый день.

Литургия Иоанна Златоуста тоже есть по–итальянски. Она вышла не так давно в издательстве Грибауди. Книгу эту подготовила к печати Мария Бенедетта Артиоли, включившая сюда прекрасный перевод, звучащий так, что сразу встает в памяти греческий текст Златоуста, теснейшим образом связанный с языком греческой трагедии. К переводу прибавлены в высшей степени содержательные примечания.

Есть здесь и книга о старце Силуане, и множество других, переведенных с русского языка книг, в том числе и «Откровенные рассказы странника» в трех разных переводах. Вообще книжные магазины Рима производят удивительное впечатление. Переступая порог любого из них, покупатель оказывается в глубинах настоящего моря, среди которого сразу находится множество книг дешевых, не дороже 1 – 2 евро.

Если бы я попал сюда лет в семнадцать или восемнадцать, не знаю, как бы я всё это пережил. Здесь вы с легкостью найдете всех греческих и латинских классиков, практически без каких бы то ни было исключений. Но есть тут и русские авторы. «Евгений Онегин», например, имеется в двух разных изданиях (в одном опубликован прозаический перевод, а в другом – стихотворный, но с русским параллельным текстом). Есть здесь Тургенев, Толстой, книги по русскому искусству и т. д. Прозаики продаются только в переводе на итальянский, а поэты – всегда с параллельным текстом.

А в Риме туристическом русская нота проявляется в детской бесцеремонности наших туристов, которые почему‑то считают, что здесь никто не понимает по–русски, и обсуждают друг с другом свои проблемы, не выбирая выражений…

На Палатинском холме

Город, что основал Ромул в 753 г. до н. э., в год, который стал называться первым в римском летосчислении ab urbe condita (от основания города), располагался на Палатине. Форум, над которым возвышается Палатинский холм сегодня, был тогда долиной между двумя холмами – Палатином и Капитолием. И было все это не более чем в километре от теперешней Piazza della Bocca della Verita. Как говорят, именно здесь Капитолийская волчица нашла младенцев Ромула и Рема… теперь здесь стоит древняя церковь Санта Мариа ин Космедин, Арка Януса и церковь Сан Джорджио ин Велабро…

Фото Ю. Зайцевой: церковь Санта Мариа ин Космедин

Сюда приезжают туристы, чтобы проверить себя на правдивость, и смело фотографируются у«Уст истины» – рожи древнего божества с разинутой пастью, скорее всего, фавна, который, согласно преданию, должен неминуемо укусить своими зубами засунутую в его рот руку лжеца… Но то ли лжецов не стало, то ли фавн устал… Поток туристов не уменьшается, все они толпятся на паперти храма Святой Марии, где установлена эта страшная маска, но мало кто входит в саму церковь, где пахнет настоящей историей, где сами запахи, идущие от стен, где сам холод, всегда, даже в жаркие летние дни, царствующий здесь без перемены, говорят о том, что ты стоишь лицом к лицу с самою историей…

А что было на самом деле? Была ли она, Капитолийская волчица? Царствовал ли над римлянами Ромул и решал ли государственные дела царь Нума Помпилий вместе с нимфой Эгерией где‑то в ее гроте на Аппиевой дороге? Петрарка в конце 30–х гг. XIV века, то есть почти 700 лет тому назад, писал в своем знаменитом письме из Рима: «Мы бродили по великому городу… и на каждом шагу встречалось что‑то заставлявшее говорить и восторгаться: здесь дворец Эвандра, здесь храм Карменты… тут воспитавшая близнецов волчица». Семьсот лет назад при Петрарке и две тысячи лет назад при Горации эти места уже знали как связанные с теми или иными событиями в жизни Ромула. Сколько поколений! Сколько туристов, и среди них Франческо Петрарка, поэт и каноник, увенчанный лаврами на Капитолии…

Даже если события римской истории восьмого века до н. э., описанные в I книге Тита Ливия, и носят наполовину сказочный характер, каждое из них так давно и так крепко приросло к тому или иному конкретному месту на карте современного Рима, что волчица, даже если она и никогда не кормила здесь Ромула и Рема, всё равно – исторический факт. И всё равно без Капитолийской волчицы, которая вскормила близнецов именно тут, близ современной паперти церкви San Giorgio in Velabro, что, между прочим, стоит здесь с VI века н. э., нет истории Рима.

Сегодня Палатин возвышается над Форумом. Седые развалины императорских дворцов, построенных здесь в первые века н. э., теперь как бы продолжают скалы, из которых они вырастают. Скалы, образующие невысокий, но почти отвесный склон холма, если смотреть на него со стороны Форума. Это напоминает Афинский Акрополь и замок шотландских королей в Эдинбурге, которые тоже поднимаются высоко над землею именно как бы в продолжение естественных стен – скал. На Палатине есть музей, но лучшее здесь – это сады.

Цветы склонялись с высоты

На мрамор брошенной плиты…

Так писал Гумилёв в стихотворении «На Палатине», которое начинается словами «Измучен огненной жарой, я лёг за камнем на горе». Жара в Риме, конечно же, «огненная», но только в августе, а Палатин более всего хорош весною, когда здесь всё цветёт и всё благоухает, а тысячи птиц поют «на своей латыни», как сказано у Мандельштама, или молятся Богу, не переставая.

Помню, как долго сидел я здесь на лавочке. Ille mi par esse deo videtur – «Богу равным кажется мне по счастью»… Цицерон и Катулл жили где‑то здесь, именно на Палатине. Неужели действительно здесь… Когда в университете мы учили латынь и изучали римских поэтов, потом, когда я уже сам читал спецкурс по поэтам эпохи Августа, их стихи как‑то никак не связывались с какими‑то конкретными местами. Пушкин и Михайловское, Лермонтов и Тарханы, Толстой и Ясная Поляна – это как‑то понятно.

Лирики же древности жили для нас где‑то совсем не в историческом Риме, а в каком‑то интеллектуально–художественном пространстве, существовавшем вне зависимости от реального мира. Рим с его топографией для нас тогда просто не существовал. Прекрасно понимая, что никогда и ни при каких обстоятельствах туда не попадем, мы воспринимали его как что‑то нереальное, находящееся вне нашей вселенной, другое дело – стихи; они существовали, они имели свою плоть, свой размер, свои образы, в них жил целый мир, а Рим настоящий… он открылся только потом, когда рухнул «железный занавес».

«Цицерон говорил: «Мы все окружены здесь следами истории», – пишет мадам де Сталь, не совсем верно, но по смыслу правильно цитируя римского оратора, и продолжает: – Если он говорил так в своё время, то что же сказать нам сейчас»… Здесь сам Цицерон говорил свои речи, так хорошо, до мельчайших подробностей запомнившиеся нам, филологам–классикам, со студенческой скамьи, здесь правил Август и блуждал по ночным улицам Рима влюбленный в прекрасную Делию поэт Альбий Тибулл, здесь Марк Аврелий по–гречески записывал в дневник свои мысли, здесь Пётр проповедовал Евангелие, здесь Павел писал свои послания… здесь… здесь… здесь…

Страшно подумать, но всё это было именно тут в реально существующем и живом на сегодняшний день городе, где и сегодня так безжалостно сжигает солнце наши плечи… где и сегодня всё осталось, на самом деле, как было, где… как писал где‑то Лосев, «Набожный еврей при встрече говорил: «Мир тебе!», живой и веселый грек: «Радуйся!», практический же и здравый римлянин – только «Будь силен!» (vale) и «Будь здоров!» (salve)»… Все три эти разные цивилизации встретились здесь, именно в этом городе, и так родилась Новая Европа, и мы, европейцы, в душах которых навсегда смешалось три начала – еврейское, греческое и римское…

Santa Maria Maggiore

«Стоит на месте высоком и весёлом», – записал в своем дневнике, говоря о базилике Santa Maria Maggiore, неутомимый русский путешественник и паломник Василий Григорьевич Барский, бывший тут 5 сентября 1724 года. Она построена на самой вершине Эсквилина. «Галопируя к Санта Мариа Маджоре, обратите внимание на часть Эсквилинского холма по правую вашу руку; там находились роскошные сады Мецената и загородные дома Проперция, Вергилия и Горация. Это место очаровательно; по–видимому, оно когда‑то отличалось здоровым климатом», – продолжает Барского Стендаль в «Прогулках по Риму».

Monte sub Esquilio multis incaeduus annis

Junonis magnae nomine lucus erat

ПодЭсквилинскимхолмом

нерушимая долгие годы

Свято хранимая

там роща Юноны была, — -

так перевёл поэт и неутомимый издатель римских поэтов в середине XX века Ф. А. Петровский это двустишие из «Фаст» Публия Овидия Назона. Наверное, и правда здесь царила какая‑то особенная атмосфера, как всегда это было в древности в самих священных рощах и вокруг них. Вершина холма тоже, должно быть, была ничем не застроена, и поэтому именно здесь ночью четвертого августа 352 года папа Либерий увидел во сне Святую Деву, которая просила его построить ей храм на вершине Эсквилина и сказала, что в доказательство неложности её явления на вершине холма в ночь с 5 на 6 августа выпадет снег. Точно такое же видение было и римскому патрицию по имени Иоанн.

Снег выпал, чего действительно в августе, когда в Риме стоит душная, невыносимая и почти африканская жара, не может быть ни при каких условиях. Папа начертал план будущей церкви, а Иоанн построил её на свои сбережения. До нашего времени от этой церкви, скорее всего, не дошло ничего. Не дошли до нас и развалины тех домов, где некогда жили знаменитые поэты. Но не тут ли Гораций написал свою оду к Левконое, или vides, ut alta stet nive candidum, или…? Впрочем, об этом мы всё равно никогда не узнаем. На склонах Эсквилина было общественное кладбище. Во времена Августа, то есть как раз в те годы, когда здесь поселился Гораций, его убрали. Поэт пишет в одной из своих «Бесед»:

Nunc licet Esquiliis habitare salubribus atque

Aggere in aprico spatiari…

(«можно теперь уже нам жить на здоровых склонах Эсквилина и прогуливаться на открытом солнцу пригорке»). Последнее – аggere in aprico spatiari – поэт, безусловно, относит к самому себе. Как говорят, он действительно любил прогуливаться вблизи собственного домика, сочиняя стихи, которым потом будет суждено пережить тысячелетия. Сегодня Горация читают мало. И это понятно. Поэт с трудом переводится с латыни. При переводе (даже когда его делают большие мастера) от оды остается лишь какой‑то её слепок, чёрно–белая фотография, но не больше. «Читая Горация, – писал Виктор Гюго, который, разумеется, читал его по–латыни, – мы испытываем глубокое наслаждение. Это особого рода и необыкновенно глубокое наслаждение, вызываемое только литературными произведениями. Удивительный язык невольно захватывает вас, а каждая подробность полна своеобразной прелести… Стиль Горация становится между ним и читателем – сначала в виде какой‑то дымки, потом в виде сияния и, наконец, в виде чего‑то другого, что не имеет уже ничего общего с самим Горацием, – в виде Прекрасного».

«Гораций, – пишет выше Гюго в той же книжке «Post‑scriptum моей жизни», – это человек, оставивший щит на поле битвы, софист, оправдывающий вожделения и ставящий себе одну цель, удовольствие; скептик, скептик, признающий только наслаждения настоящей минуты» и так далее. «Но, – говорит Гюго, – возьмите теперь его сочинения и читайте их. Этот скептик укрепит вашу душу, этот трус зажжет в ней пламя, этот развратный человек даст вам здоровье. И, читая Горация, этого нехорошего человека, вы сделаетесь лучше. Почему? Потому что Гораций есть прекрасное»… Лучше сказать просто невозможно.

И вот в местах, где, возможно, бормоча под нос свои строчки, гулял лысоватый с небольшим животиком и довольно низкого роста человечек– на самом деле величайший в истории поэт, – появляется церковь Святой Марии в снегах (ad nives), или Basilica Liberiana, названная так в честь папы Либерия. В V веке, когда первая церковь обветшала, папа Сикст III отстраивает её заново и подносит её в подарок римскому народу – Xystus episcopus plebi Dei. Надпись эту, сделанную на предалтарной арке базилики, можно видеть и сегодня.

А теперь слово ещё одному русскому путешественнику, Петру Андреевичу Толстому, побывавшему здесь в самом конце XVII века. «Приехал я к церкви, которая называется Санта Мария Маиор… в той церкви показали мне предивное сокровище – колыбель святую, в которой Творец всего света, Господь наш Иисус Христос не возгнушался лежать с пречистою своею плотию по Рождестве своем во младенчестве. Та колыбель сделана из простого дерева самою простою плотничною работою, подобием тем, как ныне обретаются в деревнях… а поставлена та колыбель в серебряный ящик, у которого наверху сделан Предвечный Младенец из серебра предивною работою; и с тем серебряным ящиком ставится та святая колыбель в деревянный ящик, обитый лазоревым бархатом, и тот ящик поставлен на кафедре высоко на четырех столпах, которая кафедра сделана у левого клироса изрядною работою.

В том же храме, – продолжает Толстой, – на правой стороне в пределе под алтарем есть ясли – те, которые были в вертепе при Рождестве Христовом… а ныне тех яслей никто видеть не может, для того, что заделаны под алтарем наглухо, и около того алтаря горит масло в серебряных лампадах». Горят эти лампады и сегодня… Ясли появились здесь, как в один голос утверждают ученые, не ранее VII века. Причем до нас сегодня дошли действительно две святыни: ясли и колыбель Иисуса. Из Вифлеема и Назарета… Это и понятно. В эпоху раннего Средневековья папы стремились собрать в Риме как в столице христианского мира все те святыни, которые были связаны с евангельскими событиями. Все без исключения.

Не обходилось и без подлогов, поэтому сегодня мы не всегда знаем, что привезено из Палестины, а что стало святыней уже здесь, после того как тысячи и сотни тысяч губ верующих людей благоговейно прикоснулись к этим предметам. В конце концов, человек поклоняется не куску деревянной доски, но самому событию – Рождеству Христову. In praesepe ponitur sub foeno asinorum… – как поётся в одном из средневековых гимнов. «В яслях полагается под сеном для ослятей»… Кто полагается в этих яслях? Тот, кто скажет потом: «Блаженны нищие духом…» И в свете этого как‑то на второй, на третий план отступает вопрос, а подлинны ли они, эти древние доски… Потому что подлинно то, что безмерно больше – Его Евангелие… и Её материнство…

«При Кресте Иисуса стояли Мать Его и сестра Матери…» – так в Евангелии от Иоанна (19: 25 – 27) описывается тот момент, когда уже на Голгофе буквально за несколько мгновений до Своей смерти Иисус из Назарета, «увидев Мать и ученика, тут стоящего, которого любил», сказал Своей Матери: «Жено, се сын Твой», а потом ученику: «Се Матерь твоя». Умирая, Он думает о том, что будет с Матерью. «А туда, где молча Мать стояла»… Так напишет потом, в тридцатые годы XX века, в годы ГУЛага и расстрельных статей, об этом Анна Ахматова. Всего лишь одной стихотворной строчкой она нарисует образ, напоминающий по степени своей близости к евангельскому повествованию «Пьету», или «Оплакивание Христа», скульптурную группу, которую изваял Микеланджело Буонарроти для собора Святого Петра в Риме.

«А туда, где молча Мать стояла»… Билась и рыдала Мария Магдалина, окаменел от горя любимый ученик – евангелист Иоанн, а Она… просто молча стояла у Креста. В одном слове сказано всё: «молча», как только мать может стоять рядом с умирающим сыном.

Stabat Mater dolorosa

juxta Crucem…

Мать скорбящая стояла

При Кресте…

Этими словами начинается средневековый латинский гимн, обращенный к Той, кого христиане назвали Пречистой и Преблагословенной Приснодевой, Всепетой Матерью, Невестой Неневестной и Богоматерью.

Средневековый поэт, как потом это же сделает Анна Ахматова, практически ничего не прибавил к Евангелию, он только подчеркнул самое главное: Она просто стояла у Креста, Она была рядом до последнего мгновения. Была рядом. И тогда, посмотрев на Мать, Её умирающий Сын сказал, глазами указывая на ученика: «Жено, се сын Твой». Он не просто позаботился о Матери, Он (не случайно Евангелие не называет этого ученика по имени, но только подчеркивает, что он был л ю б и м ы м!), ясно сказал и Ей и всем нам, каждому и каждой, что теперь Она будет Матерью уже не только Ему одному, но и каждому из тех, кто хочет быть Его учеником. Так началось Её всемирное материнство.

Базилика называется «Большей» (Мaggiore), потому что действительно среди храмов Рима, посвященных Богоматери, она больше всех. Когда Стендаль пишет о том, что изнутри она похожа на салон, увы, он прав. Снаружи она тоже мало похожа на храм – скорее, на какое‑то роскошное палаццо или замок… И только если взглянуть на базилику сверху, можно понять её тайну, тогда становится ясно, в чём же дело. Древняя базилика сохранилась внутри позднейших дополнений, но и изнутри её увидеть нельзя, потому что древние стены и потолки её интерьера полностью закрыты ренессансным декором. Увидеть можно только крышу древней церкви, если пролететь над нею на воздушном шаре, а видимой для всякого от базилики прежних времен осталась одна лишь её колокольня – одна из лучших в Риме.

Вся же базилика Santa Maria Maggiore сохранилась словно прекрасная древняя икона в серебряном окладе эпохи барокко; только икона может быть заключена в один оклад, а у базилики Святой Марии их два: снаружи и изнутри. И тем не менее когда подходишь к этой церкви, то, как писал об этом еще Барский в начале XVIII века, переживаешь какую‑то особенную радость… И позднейший её оклад, несмотря на полное несоответствие первоначальному замыслу, все равно воспринимается как событие. Благодать… Да, наверное, все‑таки благодать и намоленность (мой компьютер не захотел согласиться со словом «намоленность», но никакого другого здесь употребить просто нельзя!) этого места действуют на путешественника вопреки внешнему её виду…

Здесь находится древняя византийская икона Богородицы в Снегах, иначе называющаяся Salus populi Romani, или «Спасение римского народа»; жители Рима считают её главной святыней города, и почитается она совсем как Владимирская или Казанская иконы у нас в Москве и Подмосковье…

Scala Santa и Латеран

Улица, которая называется via Merulana, ведет от Санта Мариа Маджоре к Сан Джованни ин Латерано. «Дорога, – писал Стендаль, проведший своих героев по via Merulana в противоположном направлении, – ведущая от Сан Джованни ди Латерано к Санта Мариа Маджоре, представляет собой прямую линию; расположена она довольно высоко, и потому на ней никогда не бывает грязи; она совсем не в моде; словом, здесь налицо все условия, которые делают её чудным местом для прогулок верхом». Время сделало своё дело. Теперь это одна из самых оживленных улиц в Риме. По ней с Эсквилина можно попасть на склон Челия, где и находится базилика Сан Джованни.

Scala Santa… По ней поднимался Иисус и стоял на ней, когда Пилат показывал Его народу со словами: Ecce homo. Затем эта лестница была перевезена из Иерусалима в Рим и cо временем установлена в построенной Доменико Фонтана в 1589 году капелле поблизости от Латерана. Вот как пишет о ней П. А. Толстой, побывавший здесь через 100 лет после устроения этой капеллы:

«В той церкви поставлена лестница, та, которая была во Иерусалиме у палат Пилатовых, по которой лестнице к Пилату веден Спаситель наш Христос во время спасительных своих Страстей. И на той лестнице кровь Его божественная, истекшая от пречистого Его тела, в трех местах, и на тех местах, где Его пречистая божественная кровь, положены кресты медные. Та лестница сделана из белого мрамору шириною в пять аршин, а в высоту двадцать восемь ступеней, а ступени не низкие и зело широкие.

И, кто хочет по лестнице той идти вверх, тот повинен идти на ту лестницу на коленях, а ногами по тем ступеням ступать, по которым Спаситель наш шел пречистыми своими божественными ногами, ныне никто не может. И, став на первую ступень на коленях, повинен всяк проговорить молитву «Отче наш» и, поцеловав ступень, также на коленах встав на вторую ступень; и на второй ступени, стоя на коленях, тую же молитву проговоря и поцеловав третью ступень, стать на третьей ступени на коленях же – и так чинить даже до самого верху.

Так же и я на тую Святую Лестницу взойти сподобился. А кто так на тую лестницу взойти не похочет или за немощью не может того учинить, тот может идти другими лестницами, которые сделаны, две лестницы, по обе стороны той Святой Лестницы».

Это было в августе 1698 года. Надо сказать, что с тех времен Scala Santa практически не изменилась… Порфирий Успенский, как он рассказывает об этом в «Книге бытия моего», тоже поднимался в середине XIX века, то есть через полтораста лет после Толстого, по Святой Лестнице. «По 28–ми ступеням этой лестницы я взошёл наверх и там в капелле Святая Святых видел старинный мозаичный образ Спасителя»…

Порфирий Успенский имеет в виду, скорее всего, так называемый Ахеропитон, или Нерукотворенную икону – образ, который, по–видимому, представляет собою раннюю копию Туринской Плащаницы и находится в капелле, которая называется Sancta Sanctorum, то есть Святая Святых. Она всегда заперта, и поэтому заглянуть туда можно только через стекло.

Как выглядел Иисус? – спрашивает Шатобриан в своих заметках о Риме. «Древнее изображение Иисуса Христа, воспроизведенное затем художниками, – замечает он по поводу какой‑то из хранящихся в Ватикане древних икон, может быть плата Вероники, – восходит не более чем к VII веку. Иисус Христос, был ли он «красен добротою паче сынов человеческих», или же он был неказист? Греческие и Латинские Отцы расходятся во мнениях: je tiens pour la beautu, то есть «я за Его красоту» – заканчивает Шатобриан. Отчасти Шатобриан ошибается. Если Ахеропитон и другие древние изображения Иисуса действительно восходят к копиям с Туринской Плащаницы, а похоже, что это так, то это уже не VII век.

Разумеется, слова из 44–го псалма «красен добротою паче сынов человеческих», или по–латыни: speciosus forma prae filiis hominum, говорят не о физической, но о какой‑то другой красоте… Какой он был, Иисус? Наверное, все‑таки эта тайна открывается каждому не из рассматривания древних икон, но из чтения ЕгоЕвангелия…

А на другой стороне площади находятся базилика Сан Джованни ин Латерано и Латеранский дворец – резиденция Римских Пап до Авиньонского пленения, то есть до 1304 года. Некогда Латеран играл ту самую роль, что теперь играет Ватикан, поэтому и сегодня базилика эта называется «матерью и главою всех церквей Рима и мира» и кафедральным собором Города. Первая базилика на этом месте была построена в эпоху Константина (и это тем более важно, что сам Константин соорудил баптистерий в двух шагах от Латеранского собора). Конечно, от древнейшей церкви до нас почти ничего не дошло, но в апсиде (собственно, оставшейся от первой базилики) сохранилась мозаика, в XIII веке, то есть во времена, когда Данте был еще совсем молод, восстановленная мастерами Джакопо Торрити и Джакопо да Камерино по тем древним фрагментам, что дошли до их времени.

На этой мозаике можно найти и Иордан, полный рыб с птицами и лодками, плывущими по реке, и Животворящий Крест, которому вместе со святыми поклоняются Богородица и Иоанн Предтеча, и ангелов, и благословляющего всех Спасителя в силах. Большинство римских мозаик не древнее XII века, но почти все они rifatti, то есть «сделаны вновь» вместо прежних, находившихся здесь же, и, как правило, эти сделанные вновь мозаики воспроизводят прежние, древние, первохристианские. Это можно сказать и про базилику Santa Maria Maggiore, и про San Clemente, и про церковь Santa Maria in Trastevere. Подобно тому как средневековые мастера переписывали от руки древние книги, они перекладывали и старые мозаики, сохраняя для нас подлинное ощущение того, что первохристианское время не умерло, но живет внутри сегодняшнего дня.

Петр Андреевич Толстой пишет про Сан Джованни ин Латерано: «Я в той церкви видел доску того стола, на котором царь славы Иисус Христос учинил Тайную Вечерю в дому Зеведеевом со святыми своими учениками. Та доска сделана простою плотничною работою из кипарисных досок и ныне от многих лет черна, а гнилости в ней нимало нет, вся цела». Эта доска скрыта сегодня за бронзовым рельефом, изображающим Тайную Вечерю и сделанным Амброджо Бонвичино. Капелла, в которой находится эта святыня, украшена четырьмя действительно великолепными бронзовыми позолоченными колоннами, как утверждают, взятыми из храма Юпитера на Капитолии.

Тайная Вечеря… «Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: примите, ядите…» – так говорится в Евангелии от Матфея. Ежедневно повторяются эти слова во всех церквях мира, и здесь, в Латеране, тоже, но эта доска… Она помнит прикосновение Его рук… Я достал Евангелие, прочитал все, что говорится о Тайной Вечере у синоптиков – Матфея, Марка и Луки, и долго оставался ещё в этой капелле. Это не главное, что доску (кстати, она не кипарисовая, как говорит Толстой, а кедровая) нельзя увидеть, главное другое – прикасаясь к реальности евангельских событий, ощущая на физическом уровне нашу к ним причастность, понимаешь, что Иисус не просто Учитель и Господь, но реально мой Учитель… «Мой», конечно, в смысле каждого из нас… А христианство существует не как факт в истории, но как нечто открытое мне лично.

В 1308 году, через четыре года после переезда папского двора в Авиньон, базилика была сильно изуродована пожаром. Потом десятки раз восстанавливалась. И так существует до сих пор, украшенная в XVIII веке барочным фасадом, новая и древняя одновременно. Venite, applaudiamo al Signore, accalamiamo alla roccia della nostra salvezza – «Приидите, воспоем Господу, воскликнем твердыне спасения нашего»…

Слева от базилики расположен il Chiostro, или внутренний сад при соборе, квадратный и окруженный чудной мраморной колоннадой XIII века. Здесь всегда тихо, можно посидеть и помечтать с книгой псалмов, с Евангелием или с любой другою книгою… Часы отбивают каждую четверть часа, цветы благоухают, и царит полная тишина… Место для молитвы и медитации. И вспоминаются сразу каноник Франческо Петрарка и его бессмертные стихи…

Слова для музыки

Когда мы открываем старый сборник стихов К. Р. (непременно в сафьяновом переплете, потому что дядюшку царя Николая II издавали соответственно роскошно) и находим там тексты вроде «Растворил я окно…», или «Уж гасли в комнатах огни…», или, быть может, «О дитя, под окошком твоим…», когда берем в руки стихи Апухтина и натыкаемся там на слова «День ли царит, тишина ли ночная», то в глубинах нашего «я» непременно начинает звучать музыка Чайковского, а быть может, и голос того или иного исполнителя. При этом мы вполне отдаём себе отчет в том, что эти стихи были написаны вне какой бы то ни было связи с будущей музыкой – музыкой, которая поглотила их и вобрала в себя просто в силу огромного дарования композитора. То же самое произошло и со стихами А. К. Толстого «Средь шумного бала случайно…» (и сразу вспоминается Сергей Лемешев), и со многими другими.

Эти слова оказались связанными с конкретной мелодией только в рамках той (в данном случае нашей) культуры, в которой романсная лирика Чайковского занимает место несравнимо большее, чем творчество К. Р. или Апухтина и даже А. К. Толстого. Однако никакой изначальной, так сказать, онтологической связи у этих текстов с теми мелодиями, которые в нашей памяти от них неотделимы, конечно, нет. Эта связь носит чисто культурный характер. Она, эта связь, невероятно значима и по–настоящему дорога для меня, как для ребенка, выросшего где‑то у самого хвоста старого «Бехштейна», рояля моей бабушки, филолога, певицы и педагога, временами по целым дням занимавшейся этими самыми романсами со своими ученицами… Но эта же самая связь ровным счетом ничего не скажет читателю (в том числе и самому серьезному) Толстого, Апухтина или К. Р., человеку, который по каким‑то причинам не знаком с русским романсом и творчеством Чайковского.

Другое дело Римский–Корсаков с его «Тихо порхает ветер прохладный, слышатся лютни звонкие струны… Дев чернокудрых песни несутся… Синее море, синее небо…». Эти на самом деле никакие слова были подобраны (именно подобраны, а не написаны!) Римским–Корсаковым к уже звучавшей в его сознании мелодии, а возможно, к уже написанной или почти написанной арии веденецкого гостя на Ярославовом дворище в Новгороде. И сразу встает в памяти голос Павла Лисициана… И бархатные кресла Большого театра… И маленький театральный бинокль в руках… «Синее море плещется тихо», и так далее. Слова здесь – это набор штампов, сам по себе (без музыки) не имеющий никакой эстетической ценности, хотя по–своему неплохо имитирующий итальянскую поэзию в её ключевых словах.

Чайковский и Римский–Корсаков демонстрируют нам два типичных подхода композитора к тексту в европейской культуре XIX века. Либо композитор берёт текст, воплощает его в музыке, но, главное, полностью поглощает его её мощью, либо, наоборот, подбирает к музыке слова. Совсем не так относились к тексту, а равно и к музыке греческие поэты VIII – VII веков до н. э., лирики Древней Эллады спартанец Алкман, Сапфо, Алкей из Митилены (тот самый, о котром Пушкин писал: «Проснулся в лире дух Алцея»), Ивик, известный по «Ивиковым журавлям» Шиллера и Жуковского, и все остальные. Они создавали текст и музыку одновременно, как потом будут делать Александр Галич, Окуджава или Высоцкий. И хотя сегодня поэтические тексты этих авторов издаются без нот (ноты не сохранились…), за ними стоит вполне конкретная, хотя и неизвестная нам музыка. Вот уже третий, но тоже достаточно простой вариант связи между музыкой и текстом. Итого: либо музыка пишется к тексту, либо текст подбирается к музыке, либо и то и другое восникает в душе автора одновременно…

«И несётся голос нежный из открытого окна»… Так бывало на подмосковных дачах, когда музыка механическая, проигрыватели, колонки и так далее ещё не совсем выставили за двери viva voce – живой голос обитательниц дачных веранд, профессорских жён и дочек с их небольшими, но удивительно милыми голосами. Так и сегодня бывает в Италии…. Идёшь тихим вечером где‑нибудь по сбегающим с холма или, наоборот, ведущими в гору улочкам Авентина, как раз там, где жил Вячеслав Иванов и где дочь его Лидия Вячеславовна, кажется, ещё вчера (а на самом деле «так давно то было») играла на рояле, и звук его выливался в открытые окна… И улетал куда‑то далеко как questa farfalla fatta di grazia e di fragilita – как «эта бабочка, сотворенная из хрупкости и красоты», как писал где‑то Гвидо Гоццано, итальянский современник нашего Вячеслава.

Но есть в отношениях между музыкой и словом и четвертый, наверное, последний вариант. Когда Платон писал свою знаменитую эпиграмму «Тише, источники скал…» и далее «Разноголосый молчи гомон пасущихся стад»… Молчи, потому что сам бог Пан «начинает играть на своей сладкозвучной свирели», «скользя», как говорит Платон, своею губой, «по составным тростникам…». Эти самые «составные тростники», свирель, сиринга или fistula, – это своего рода маленький орган, орган не Большого зала в консерватории, а такой, что можно удержать в руках, – семь или десять дудочек разного размера, соединенные вместе. Платон, когда писал эти стихи, тоже имел в виду какую‑то музыку. Однако это уже была не конкретная мелодия, которую можно сыграть или напеть, а какое‑то представление о музыке, какой‑то её образ, её тень или след, что должен возникнуть и отозваться в сердце у читателя, который возьмёт в руки свиток папируса и прочитает эти стихи…

Именно этот тип взаимоотношений между словом и музыкой победил в эллинистической, александрийской, а затем и в римской поэзии, потом, хотя, скорее всего, не раньше чем в эпоху Возрождения, был унаследован и европейской культурой. Знаменитый Полициано, или Анджело Амброджини, бывший крупнейшим итальянским филологом второй половины XV века, писавший вполне свободно как на греческом, так и на латыни и, конечно же, знавший на память всего Вергилия, пишет в одном из своих стихотворений

Udite, selve, mie dolce parole,

Poi che la nimfa mia udir non vuole,

La bella nimfa e sorda al mio lamento

E ‘l suon di nostra fistula non cura

(«Услышите, о леса, мои сладостные слова, потому что моя нимфа слышать их не хочет, прекрасная нимфа глуха к моему плачу, её не волнует звук моей свирели»).

Здесь снова появляется fistula, и Полициано, подобно Платону, заставляет своего читателя услышать какую‑то музыку, но сам мелодии её нам не предлагает. Он призывает леса «слушать» звуки его песни, говорит, что его подруга не хочет «слушать» il suono, то есь «звук» его свирели (fistula), и «глуха» (sorda) к его плачу (al mio lamento). Здесь практически каждое слово работает на то, чтобы создать чисто звуковой образ. Как и в эпиграмме Платона. Дальше он обращается к ветрам:

Portate, venti, questi dolci versi

Drento all’orecchie della nimfa mia

то есть «Отнесите, ветры, эти мои сладостные стихи прямо к ушкам моей нимфы». «Отнесите», но именно versi, то есть «стихи», но никак не carmi – песни. Это стихи, составленные из слов, они должны только лишь натолкнуть читателя на то, чтобы тот сам в результате своей внутренней работы сумел бы услышать ту музыку, тень или след которой обозначается этими стихами.

В исследованиях, посвященных греческой литературе эпохи эллинизма, то есть III – I вв. до н. э., достаточно подробно описано такое явление, как экфраза (дословно – «описание»). Экфраза – это текст, в котором чисто вербальными средствами создаются зрительные образы. Почти в каждом эллинистическом романе есть описания картин, словесные портреты героев и так далее. Такое «описание», кроме того что его можно интерпретировать, имея в виду то, что во все эпохи разные искусства разными способами, но практически всегда стремятся к синтезу (для новой Европы это опера!), имело чисто практическое назначение. Культура выходит за рамки полиса и распространяется по всему Средиземноморью. Некогда обычный житель Афин шёл в театр и слушал там стихи Софокла или Эсхила, шёл на Акрополь, чтобы увидеть статуи работы Фидия, и т. д. Теперь это становится невозможным.

Стихи заменяют собою открытку, репродукцию, не случайно именно в эту эпоху бурное развитие претерпевает и мелкая пластика – миниатюрные воспроизведения знаменитых статуй. Но даже такая статуэтка стоит неимоверно дорого, а стихи… Их можно просто выучить на память и унести с собой. Так рождается новый тип культуры, который в шутку можно назвать «культурой заплечной сумки», культурой, которая всегда с тобой вне зависимости от того, где ты находишься и какими средствами располагаешь. Эпиграмма (краткое, сделанное в стихах описание какой‑либо скульптуры, картины или сооружения) – это текст такого рода, что он непременно чрезвычайно интенсивно вызывает в памяти зрительный образ. Такое стихотворение – своего рода видеокассета в условиях, когда видеозаписи не существовало. Но цитированные стихи Платона или Полициано – это никак не аудиокассета… Это что‑то такое, до чего современная цивилизация еще не дошла. Это сигнал, который поэт посылает своему читателю, чтобы тот услышал никогда и никем еще не написанную, но все же звучащую где‑то внутри него, читателя, сердца музыку… Музыку моего собственного одиночества.

Почти об этом писал в своем «Гении христианства» Франсуа Шатобриан: «Прибавим, что христианская религия по сути своей мелодична, по той только причине, что она любит одиночество. Это не значит, что она враждебна миру. Наоборот, она является ему весьма открытой, но эта небесная Филомела предпочитает скрываться в затворе и в неизвестных местах… она любит леса, и нет песнопений более одухотворенных, чем те, что поются вместе с ветрами, с дубами и с тростником в пустынных местах»…. «Музыкант, который хочет следовать за религией… должен научиться подражать гармониям одиночества… Следует научиться слушать шум ветра у стен монастыря… его шелест под сводами готических храмов и в траве на кладбище…»

Собственно, об этом весь «Часослов» Рильке с его поэтикой одиночества. Музыка одиночества. Soledad sonora… «Звучащее одиночество»… Так назвал один из своих поэтических сборников Рамон Хименес.

Об этом же у Джакомо Леопарди. Это его «Одиночество», или La vita solitaria:

e sorgo, e lievi nugoletti, e il primo

Degli augelli susurro, e l’aura fresca,

e le ridenti piagge benedico

(«Встаю и легкие облака и первое птиц щебетанье, и воздух свежий, и смеющиеся луга благословляю».) Не знаю, помнил ли эти стихи А. К. Толстой, когда писал свое «Благословляю вас, леса, поля, долины…». Не знаю. Знаю только, что это ощущение близости Бога, по имени не названного, но незримо присутствующего, есть одно из тех чувств, что дают человеку силу жить. И кажется, будто сам растворяешься в этом птиц щебетанье и лёгком утреннем воздухе, в этом небе, по которому пролетают легчайшие облака, не nuvole, а nugoletti. Nuvole – это «облака», а nugoletti? Не берусь переводить это слово на русский язык, быть может, облака, пронизанные солнцем… следы или тени от облака, растворяешься и словно плывешь, а музыка, музыка, музыка нисходит на тебя с этого, пронизанного солнцем неба и разливается повсюду, и тебя охватывает не радость даже, а вернее, совсем не радость, а какое‑то радостное и в то же время печальное и щемящее чувство, которому нет названия ни в одном языке… musica della solitudine – музыка одиночества… Oceano profondo, dove ascendendo il pensier nostro annega – «глубокий океан, где, поднимаясь, мысль наша тонет», как пишет Джованни Пасколи. Nel cuor dove ogni vision s’immilla – «в сердце, где каждое виденье превращается в тысячи…»

Это было на самом севере Италии у австрийской границы в маленьком городке Бассано–дель–Граппа. Поздним вечером сидел я на берегу Бренты, реки, о которой мне пела когда‑то бабушка:

Тихо Брента протекала

Озаряема луной…

Разве думал я тогда, что когда‑нибудь попаду сюда и буду сидеть на её высоком берегу. Бабушка любила этот романс, и поэтому я помню его с раннего детства… «Тихо Брента протекала»… Брента – река моего детства, это что‑то из области того, чего почти что и не было. А тут действительно тихая Брента, средневековые стены крепости, изредка звон часов с колокольни и тишина. И музыка, что льется с неба. Не поддающаяся записи на пяти строках нотоносца, но звучная и строгая, нежная и величественная – как звуки старого органа.

«Тише, источники скал и поросшая лесом вершина», как говорится у Платона. Но и без этого призыва всё молчит, всё безмолвно, всё спит, как писал когда‑то Пасколи, который, быть может, подслушал эти стихи у спартанца Алкмана (ведь он прекрасно знал древних авторов и сам писал не только по–итальянски, но и на латыни), а возможно, у переведшего Алкмана по–немецки Гете? «Горные вершины спят во тьме ночной»… Конечно, не у нашего Лермонтова. Вcё тиxo, вcё мoлчит, a мyзыкa льётcя и льётcя…

Пантеон

Церковь Santa Maria in ara coeli была построена на месте древнего жертвенника небу, возможно, храма Юпитера, поскольку именно он из богов Древнего Рима отождествлялся с небом, как это известно из Горация…

Но есть в Риме и еще один храм, возникший на месте языческого, – Santa Maria sopra Minerva, построенный на развалинах храма Минервы; есть и другие такого же происхождения, в том числе и знаменитый Пантеон, превратившийся в церковь Святой Марии ad martyres, или «у мучеников».

Идя по Corso в сторону Piazza del Popolo, вы доходите до Piazza della Colonna, которую украшает колонна Марка Аврелия, глубокого философа и автора записок «К самому себе». Здесь вы поворачиваете направо и, пройдя мимо церквей Марии Магдалины и Санта Мариа ин Аквиро, очень быстро оказываетесь близ Пантеона.

Пантеон, или храм всех богов, был построен при императоре Августе его пасынком Марком Агриппой (как гласит надпись на его фронтоне) и затем обновлен в 20–е гг. II века н. э. при Адриане. «В Италии, – говорит знаменитая мадам де Сталь в романе «Коринна, или Италия», – католицизм повсюду унаследовал черты язычества; но только Пантеон – единственный античный храм в Риме, сохранившийся в целости, единственный памятник, дающий полное представление о красоте зодчества древних и об особенностях их религиозного культа»…

В сущности, для этого нет необходимости ссылаться на мадам де Сталь; в любом руководстве по истории искусства и в каждом путеводителе по Риму сказано именно это, хотя, быть может, чуть иными словами…

Действительно, по сути, никто и никогда его не перестраивал. Однако когда подходишь к Пантеону со стороны церкви Santa Maria sopra Minerva по улице, что так и называется – Минервой, его округлая стена кажется массивной, серой и грязной. С этой стороны храм напоминает, скорее, огромного бегемота, чем одно из самых замечательных архитектурных сооружений в мире. Честно говоря, то же самое впечатление остается от Пантеона и когда смотришь на него на фотографиях – он кажется приземистым и каким‑то слишком уж тяжеловесным.

Но вот что пишет о Пантеоне Стендаль: «Пантеон имеет одно большое преимущество: достаточно двух мгновений, чтобы проникнуться его красотой. Вы останавливаетесь перед портиком, делаете несколько шагов, видите храм – и всё кончено». Стендаль прав. Стоит обойти этого чудовищного бегемота и оказаться перед его фасадом, как действительно происходит чудо. Пантеон раскрывается перед вами во всей его красоте и соразмерности.

«Пантеон, – говорила мадам де Сталь, – построен таким образом, что кажется гораздо грандиознее, чем он есть на самом деле. Собор Святого Петра произведет на вас обратное впечатление: сперва он покажется вам не столь огромным, каков он в действительности. Такой обман зрения, выгодный для Пантеона, происходит, как говорят, оттого, что между его колоннами больше пространства и простора для игры воздуха, но, главное, – оттого, что он почти лишен мелкого орнамента, которым изобилует собор Святого Петра».

В середине XVIII века Жермен Суфло, когда он проектировал храм Св. Женевьевы в Париже, тот самый, что потом в эпоху революции станет и останется Пантеоном, безусловно, точнейшим образом скопировал его фасад и все устройство портика. Это действительно не просто шедевр, но что‑то особенным образом, очищающе действующее на душу. Входишь под его своды и поражаешься снова и снова. Вы оказываетесь внутри огромного купола, в середине которого открыто круглое окно в небо. Наполеон до такой степени поразился Пантеоном, что, не посчитавшись с тем, что в Париже у него есть свой, решил демонтировать и перевезти во Францию этот. К счастью, ничего не вышло.

Окно в небо по–латыни называется oculus, или глаз, через него и свет льется особым образом, поэтому его часто называют светом богов. «Дождь часто заливает эти мраморные плиты, но и солнечные лучи часто озаряют лица молящихся», – писала мадам де Сталь…

«Купольный свод создан римским космически–социальным универсумом, – пишет Алексей Фёдорович Лосев. – Купол – это могучее полушарие, которое покоится или как бы плавает и которое объединяет и венчает вселенную без всякого изъятия… в нем тонет всякая отдельность, всякая обособленность… он предполагает большое здание с большим количеством людей, в то время как греческие храмы суть просто обиталища того или иного божества»… У греков, говорит Лосев, народ молился перед храмами, под открытым небом…

В 608 году папа Бонифаций IV превратит Пантеон в церковь Марии Девы и всех святых мучеников. Со всего Рима сюда будут перевезены кости мучеников первых столетий, и тогда именно будет учрежден день Всех Святых – 1 ноября. Lodate servi del Signore, lodate il nome del Signore – «Хвалите, раби, Господа, хвалитеимяГосподне»…

«В нём тонет всякая отдельность, всякая обособленность», – как говорит Лосев… «Как хорошо и прекрасно жить братьям вместе», – восклицает псалмопевец… «Братьям вместе»… В этот день празднуется память не одного, не десяти, не тысячи, но именно всех святых, и это делает его совсем особенным и удивительным…

В тени Святого Петра

Самое грандиозное из всех сооружений, когда‑либо воздвигнутых людьми, ибо даже египетские пирамиды, – пишет о соборе Святого Петра мадам де Сталь, – уступают ему в высоте». В то время это было действительно так, ибо пирамида Хеопса, высота которой почти 150 метров, тогда была довольно сильно засыпана песком и поэтому казалась ниже.

Высота купола у San Pietro – 132,5 метра, поэтому собор поражает прежде всего своею огромностью. В соборе, кажется, слишком много всего: и золота, и статуй, и картин, и колонн, и саркофагов с мощами святых, и барочного декора, и драгоценного камня, и так далее. На многих эта огромность, grandeur, как говорит в «Чайльд Гарольде» Байрон, производит даже отталкивающее впечатление, но именно Байрон, казалось бы бесконечно далекий от того, чтобы идеализировать католичество, начинает описание San Pietro с утверждения, что огромность его не подавляет того, кто входит в двери собора.

Наоборот, с точки зрения Байрона, здесь дух человеческий как‑то особенным образом возносится к небу, здесь чувствуешь себя словно в Альпах, здесь все это изобилие предстает перед зрителем во внутреннем единстве. Как переведено у Вильгельма Левика:

Взор не охватит все, но по частям

Он целое охватывает вскоре.

Так тысячами бухт своим гостям

Себя сначала открывает море.

От части к части шел ты и в соборе,

И вдруг – о чудо! – сердцем ты постиг

Язык пропорций в их согласном хоре –

Магической огромности язык,

Где лишь сумбур ты видел в первый миг.

В древности здесь находился цирк, построенный при Нероне, при Константине на месте могилы апостола Петра была возведена первая базилика, которая, естественно, многократно перестраивалась в течение веков. В начале XIV столетия этот собор был полностью расписан Джотто, однако фрески его не сохранились, потому что при папе Юлии II он был полностью разобран знаменитым Браманте из Урбино, начавшим в 1506 году строительство новой базилики. «И было удачей и для Браманте и для нас, – пишет Джорджо Вазари, – что он приобрел такого патрона – а это редко удается большим талантам, – на средства которого получил возможность проявить всю силу своего таланта».

Браманте решил «поставить Пантеон на базилику Константина», то есть построить храм в форме позднеантичной базилики, но увенчать его огромным куполом. Браманте «приступил к работе, – говорит Вазари, – с мечтою о том, чтобы новый собор по красоте, искусству, выдумке и стройности (di bellezza, arte, invenzione et ordine), а также по огромности, богатству и украшенности (cosi digrandezza, come di ricchezza et d’ornamento) превзошел всё». Увы, этот мастер, об архитектурном гении которого можно судить хотя бы по Tempietto, маленькому круглому храму, что он воздвиг на Яникуле у стен церкви San Pietro in Montorio на месте распятия святого Петра, в 1514 году скончался.

Его продолжателями стали Рафаэль, Джулиано да Сангалло и фра Джокондо из Вероны. Но их жизни не хватило на эти работы. Брались за эту работу и другие мастера, пока Павел III не поручил в 1547 году закончить собор Святого Петра Микеланджело. «Он, – пишет Вазари, лично знавший великого скульптора, художника, архитектора и поэта, – сразу отверг все многочисленные идеи и без лишних затрат достиг такой красоты и такого совершенства (reducendolo a quella bellezza e perfezzione), о каких никто из тех не мог и помышлять… хотя он и говорил мне не раз, что считал себя лишь осуществителем замысла и проекта Браманте, ибо тот, кто спервоначалу заложил большое здание, тот и автор его».

Сегодня от проекта Браманте остались прежде всего четыре арки, на которые опирается купол. Современный фасад собора построил между 1607 и 1617 годами Карло Мадерно, а колоннаду, украшающую площадь, возвел Бернини. Так сложился весь комплекс собора, который действительно до сих пор может считаться самым величественным сооружением на нашей планете.

Но эта громада действует на нас благотворно, как писал об этом Байрон. «Я часто прихожу сюда, – говорит героиня романа мадам де Сталь, – чтобы восстановить ясность, которую порою теряю. Облик собора напоминает мне непрерывную застывшую музыку (une musique continuelle et fixйe), оказывающую на вас благотворное действие, едва вы к ней приближаетесь»… «Я нарочно выбрала время, – говорит Коринна Освальду, – чтобы показать вам его в ослепительном блеске солнечных лучей»… Именно так являет обычно нам себя San Pietro.

Диккенс тоже был зачарован этим видом. «Красоту площади, на которой он расположен, с её рядами стройных колонн и плещущими фонтанами – такой свежей, и широкой, и открытой, и прекрасной, – нельзя преувеличить, сколько бы вы её ни превозносили», – писал он в своих «Картинах Италии».

Приходишь на площадь к собору Святого Петра и чувствуешь, что становишься моложе, и чувствуешь, что дышится легче и те проблемы, которые казались нерешаемыми, оказывается, вполне можно разрешить… И шумит вода прекрасных этих фонтанов, и радует глаз удивительная колоннада Бернини, и веселят сердце поджидающие туристов лошадки…

Шкафы на улице

На шумной улице viale Trastevere, что ведет к железнодорожной станции Трастевере и маленькому отелю Villa Rosa, где я как‑то однажды жил в одну из моих римских весен, по субботам и воскресеньям открывается блошиный рынок… Мебель всех времен и народов: письменные столы, cтулья, кресла, буфеты, канапе, шифоньеры, книжные шкафы и т. д. и т. п.

Мебель, как это не парадоксально, вошла в жизнь человечества довольно поздно. У древних греков, а равно и у жителей Рима эпохи Юлия Цезаря или его приемного сына Октавиана, ставшего Августом и, в сущности, основавшего ту империю, которая переживет и античность, и средневековье, за исключением кресел, кроватей и того ложа, что использовалось не для сна, а чтобы возлежать на нем во время пира или беседы, а также скамеечек и табуретов, другой мебели не было.

Посуда, зачастую великолепная, чернофигурные вазы и другие керамические и серебряные сосуды, украшающие теперь лучшие музеи мира вроде Лувра и Эрмитажа, да и вообще вся самая разнообразная домашняя утварь хранилась в нишах, устроенных прямо в стенах домов, одежда – в корзинах, а драгоценности в небольших ларцах. Потом (это было приблизительно 1000 лет тому назад – в эпоху средневековья) наподобие ларцов стали появляться и большие, предназначенные для хранения одежды ящики; так появились сундуки, или, по–французски, коффры, – массивные и крепкие ящики из дерева, часто обитые металлом и снабженные ручками для того, чтобы их было удобнее переносить или передвигать с места на место. Именно отсюда пошло и само французское слово мебель – от итальянского mobile, то есть мобильный – передвигающийся или переставляемый…

«А может, переставим», – восклицает по вечерам на экране наших телевизоров юная дама, рекламирующая лапшу быстрого приготовления, указывая на свой буфет… Но именно от слова «переставим» и появилось само такое понятие, как мебель. Прошла всего лишь тысяча лет (для истории это очень мало!), и теперь без мебели мы уже просто не мыслим себе жизни. А когда‑то… Было это не более чем 800 лет тому назад, когда неизвестный и всеми давно забытый мастер взял и поставил сундук набок или «стойкум», как говорит Вл. И. Даль в своем «Словаре великорусского языка», но так, чтобы крышка его превратилась в дверцу, – так появился первый шкаф, или армариум (отсюда французкое armoire и итальянское armadio).

Это была настоящая революция… Неожиданно оказалось, что человек просто не может обходиться без шкафов, в которых можно хранить все, что угодно, если в шкафу разместить плоские ящики, которые можно выдвигать, чтобы удобнее ими пользоваться, он превращается в шифоньер, если этих ящиков сделать много, одни расположить ближе к дверце, а другие спрятать во втором ряду или dietro для драгоценностей или важных бумаг, а к тому же и так, чтобы для непосвященного в тайны этого шкафа они были просто незаметны, то получится секретер, а если…

Эти «если» можно продолжать до бесконечности. Шкаф, внутри которого устроены полки, а дверца стала двустворчатой наподобие ворот старинного замка, превращается в буфет, но такие двери можно сделать и стеклянными… Когда же к концу XV века по Европе распространилось книгопечатание, книжные шкафы, или библиотеки (bibliotheques), имевшиеся прежде только в монастырях и соборах, появляются и в частных домах.

Сверху каждый шкаф, для чего бы он ни был предназначен, можно как настоящее здание украсить фронтоном, а по бокам колоннами, его можно поставить на ножки, и тогда он сразу станет выше и изящнее. Дверцы можно украсить резьбой, скульптурой, мозаикой, картинами или металлическими накладками. А делать все это можно из дуба, бука, ореха, из дерева светлого и темного и так далее, а у разных пород дерева самая разнообразная древесина и рисунок годичных колец, что делает неисчерпаемыми возможности для фантазии мастера.

Средневековая готика с её устремленностью ввысь и строгою геометрией и вертикалью, ренессанс с округлыми линиями, арками, богатым декором и сложной орнаментикой, барокко и рококо с их парадностью и театральностью, с опускающимися до самого пола зеркалами, дорогою обивкой и гобеленами (именно в эту эпоху появляется мягкая мебель!), классицизм и ампир, возвращающие нас в мир античной красоты и гармонии, буржуазный стиль эпохи Реставрации Бурбонов после наполеоновских войн, модерн рубежа XIX и XX веков, конструктивизм 30–х гг. – в общем, все эпохи и стили, все архитектурные формы и все материалы задействованы в искусстве мебели. А с эпохи великих географических открытий и в особенности с того времени, когда у Европы начались регулярные контакты с Японией и Китаем, в мебели появляется и восточный стиль – низкие столики, ширмы, этажерки…

Мебель создаёт атмосферу дома, мебель формирует стиль жизни и задаёт тон всему нашему быту, мебель несёт в себе аромат всех эпох истории и всех завоеваний мировой культуры… Монолог Гаева из чеховского «Вишнёвого сада» на самом деле представляет собой совсем не юмористический, но по–настоящему философский текст. Действительно, мебель – это всегда целая философия. И не случайно любой из музеев в домах или усадьбах Пушкина или Блока, Чайковского или Ермоловой, Тургенева или Толстого больше всего гордится тем, что там сохранилась мебель былoгo врeмeни…

Гёте в Риме

Не помню, где точно это было, в Таллинне или в Тарту. В начале 70–х гг. я увидел в книжном магазине «Римские элегии» Гете, изданные в виде изящной тетради, воспроизводящей рукопись поэта. Ту самую, что он привез из Рима в Веймар в 1788 году. Почему‑то я не купил эту книжку (кажется, просто у меня не было денег), а потом грустил и только несколько лет назад на железнодорожном вокзале во Франкфурте мне попались «Римские элегии» в другом, хотя тоже симпатичном, издании. Тогда в книжном магазине в Эстонии я успел запомнить только один стих, в котором поэт говорит о том, как обнимает и ласкает он свою возлюбленную: Sehe mit fьhlendem Aug, fьhle mit sehender Hand – «Вижу чувствующим глазом и чувствую видящей рукой». Он любит глазами – как Секст Проперций. Это я понял сразу. Qui videt is peccat: qui te non viderit, ergo non cupiet – «Тот, кто увидел, погиб: лишь тот, кто не видел, тобою не увлёчется…»

Так писал Проперций, обращаясь к своей подруге Кинфии или, вернее, Гостии, которую он воспел под именем Кинфии или Цинтии. «Тот, кто увидел, погиб», глаза или, как говорит Гёте, «чувствующие глаза» – вот, что играет главную роль, когда ты любишь. Поэтому во время свидания необходима лампа, и именно ее зажечь, как можно скорее, требует от мальчика–слуги Гёте в другой элегии… Но лампа всегда присутствует и в стихах у Проперция, поэта, который жил где‑то на склоне Эсквилина в той части Рима, где теперь находится церковь Санта Мариа Маджоре. Но если глаза чувствуют, то рука видит. Этот парадоксальный тезис Гете сумел сформулировать в одной строке. Да, он читал, и не просто читал, но с огромным увлечением читал Проперция и собственно благодаря ему начал свои элегии. У Гёте тот же темперамент, он так же горяч, неистов и парадоксален, так же нетерпелив и по–своему раздражителен.

В самом деле, только он с Проперцием могут потребовать от солнца, чтобы оно посветило еще совсем не много на высокие фасады, церкви, колонны и обелиски и убиралось за море. Чтобы его возлюбленная смогла бы добежать под покровом темноты до его дома на via del Corso поблизости от Piazza di Spagna, где наш Гоголь любил посидеть в английской чайной за чашкою дымящегося чая. Имя своей подруги – Фаустина – Гете упоминает только один раз. Имя это или псевдоним, мы не знаем. Скорее, псевдоним, потому что все четыре римские поэта–элегика (Корнелий Галл, Тибулл, Проперций и Овидий) называли своих возлюбленных ложными именами – nomine non vero, как сказал однажды Овидий.

Гете приезжает в Рим, в город руин и развалин, и сразу обращается к его камням. Saget, Steine, mir an – «Камни, заговорите со мною». Дворцы, улицы, церкви, колонны и обелиски, почему вы молчите? Ja, es ist alles beseelt или «здесь все воодушевлено», – восклицает поэт, но почему‑то молчит. Причина этого молчания совсем не та, экзистенциальная, о которой писал печальный Шатобриан, когда изображал Рим как «огромное кладбище веков»; она заключается в том, что ни в одном еще окошке Гете не увидел пока того «прелестного создания» (das holde Geschoft), которое зажгло бы и ободрило сердце путешественника. А ночи в Риме светлее, чем дни на Севере.

Конечно же это создание очень быстро находится. «Не сожалей, дорогая, – говорит ей поэт, – что мне отдалась ты так скоро». Неужели ты думаешь, что Венера долго раздумывала, когда увидела прекрасного Анхиза (между прочим, по Вергилию, одного из праотцев римского народа), или что сомневалась Рея Сильвия, когда к ней приблизился Марс. О последней истории Гете тоже вспоминает не случайно. Рея Сильвия – мать близнецов Ромула и Рема, основателей Города, которых вскормило молоко Капитолийской волчицы. «Волчицы с пастью кровавой»… как говорится у Гумилева. Velabro, место, на которое указывается, что именно здесь нашла она малышей, тоже неподалеку. Вот уже пятнадцать с лишним веков там находятся церкви San Giorgio in Velabro и Santa Maria in Cosmedin. В Риме всё, вся история – рядом.

Поэт ужасно не любит собак, их лай его, вечно занятого работой, страшно раздражает, но одного пса он почти обожает – это собака его соседа на Corso, лай которой поздним вечером возвещает о приближении Фаустины, когда тайно крадется к своему возлюбленному. Всякий раз, восклицает Гете, когда этот пес залает, «я вспоминаю, как ждал и как дождался ее»… Поэт все время повторяет, что в Риме его не оставляет радость. O wie fuhl ich in Rom mich so froh! – «Каким радостным чувствую я себя в Риме». Классическая земля вдохновляет его, не только поэта, но и художника; перелистывая страницы трудов древних авторов, он все время чувствует «новое наслаждение» – neue Genu?.

Он наблюдет за тем, как возвращаются после работы домой усталые жнецы, вспоминает античные мифы, а однажды отправляется на виноградник к своей подруге. Тут, однако, его ждет разочарование: по винограднику, как‑то смешно кривляясь, разгуливает дядюшка Фаустины, и поэтому поэт исчезает: «Он отпугнул, что крадет плод и племянницу враз…» «Ах, почему ты сегодня, любимый, не был на винье?» – спрашивает его подружка. Сцена комическая: «дядюшка» оказывается простым пугалом, а кривлялся он, потому что оно раскачивалось на ветру. Свидание сорвалось, однако ж поэт утешает своего читателя, рассказывая, что все ночи напролет он занимается со своей возлюбленной любовью, но «мы не целуемся только, ведем и серьезные речи»… Фаустина – не просто подружка, это настоящий друг…

Еще одно ключевое слово «Римских элегий» – glucklich (счастливый, а вернее, «я счастлив»). Разрешите мне, жители Рима, восклицает поэт, разрешите мне это счастье (das Gluck), а ты, моя песня, расскажи, наконец, «о прекрасной тайне одной счастливой пары» –

Eines glucklichen Paars

schones s Geheimnis zuletzt.

Именно этим аккордом заканчиваются «Римские элегии». «Счастливая пара и ее прекрасная тайна» – вот главная тема книги.

Гете, особенно по меркам XVIII века, уже немолод – ему 38 лет, он – человек с положением, его изображают на портретах, и эти портреты раскупаются. И вдруг такая выходка: адресованный всем без исключения рассказ не о любовных утехах, а именно о счастье, что он переживает с девушкой, которую он попросту взял на содержание. С девушкой, что теперь может ездить в карете и ходить в оперу, потому что ей платит богатый немец (но если бы он рассказал о девушке благородного происхождения (а возможно, все было именно так), скандал был бы еще больше. На дворе XVIII век, и компрометировать девушек из хорошего общества не дозволяется.

«Римские элегии». Что это, шутка, что‑то вроде провокации (при Августе Овидия за такие стихи навсегда выслали из Рима на Север, а Гёте в Веймаре остается вторым человеком после герцога), пощёчина общественному мнению или, быть может, просто филологический опыт. И этого исключать тоже нельзя, потому что книжка эта полна скрытых цитат, аллюзий, намёков и реминисценций не только из Проперция, у отрывочных текстов которого (как и у Гёте в «Римских элегиях») нет никогда ни начала, ни конца. Есть здесь и аллюзии на отшлифованные стихи грустного Альбия Тибулла и на элегии всегда красноречивого Овидия.

Это своего рода блестящий (в лучшем смысле этого слова!) и драгоценный сплав из всего того, что было в римской элегии эпохи Августа… Сплав? Что‑то вроде постмодернистской игры?

Не знаю. Но могу сказать одно: читать эту книжечку упоительно – аромат счастья действительно разлит на её страницах. Счастья безоблачного, южного, римского, настоящего, полного. Все действующие лица в этих стихах давно уже умерли, а что касается Фаустины, нельзя утверждать даже то, что она вообще существовала, не забудьте, что faustus по–латыни это «счастливый», значит, Фаустина – просто «счастливица», «та, что переживает счастье».

В начале 2–й книги своих Amores Овидий говорит, что читатель в его стихах непременно узнает «собственной страсти черты». И изумленный (miratus) воскликнет, quo… ab indice doctus composuit casus iste poetа meos «узнав, от какого доносчика, пересказал этот (с некоторым оттенком презрения) поэт всё, что происходит со мной». Стихи становятся зеркалом, в котором каждый узнаёт, а кто‑то и с горечью не узнаёт самого себя.

Но это не просто зеркало. «Римские элегии» как магнит притягивают к себе читателя. Овидий, если быть честным, слишком риторичен, у Гете этого нет – здесь каждое слово живо, каждое слово на месте, хотя поэт, кажется, не прикладывал к этому никаких усилий, и каждое слово здесь на вес золота. И это при том, что, приехав в Рим, Гете считал себя скорее не поэтом, а художником. Это Анжелика Кауфманн убедила его, что живопись для него не главное. Каждое слово здесь стоит иных целых романов. Это – поэзия. Будете в Риме, не забудьте навестить Гёте в его квартире на via Corso, 18…

Нужно позвонить в звонок, и вам непременно откроют. Постучите в дверь на третьем этаже и за ней обнаружите комнаты с видом на внутренний дворик, весь заросший южными растениями, и выставку каких‑нибудь чудных пейзажей. Самого господина советника дома вы, увы, не застанете. Он где‑нибудь в Caffe Greco пьёт кофе и пишет стихи Фaycтинe…

Акварели

«Около четырех часов пополудни, – пишет Диккенс в «Картинах Италии», – мы въехали в Вечный город через Porta del Popolo». Именно так попадали в Рим все без исключения иностранцы, пока не была построена железная дорога и открыт вокзал Termini. И Гете, и Стендаль, и Гоголь тоже попали в Рим по этой дороге.

Через эти ворота путешественник сразу оказывался на площади с двумя одинаковыми церквями, одна из которых возведена на месте мавзолея Нерона, а затем – на via del Corso, узкой, шумной, ведущей к самому центру города. Corso – улица магазинов, есть здесь и книжный магазин, устроенный под землею, прямо под площадью, на которой стоит колонна Марка Аврелия. Часами тут можно рыться в книгах – стихи, проза, история города, криминальные романы, детская литература, история, лингвистика, путешествия. А дальше? Направо – Пантеон и церковь Santa Maria sopra Minerva, а налево – piazza di Spagna и Caffe Greco.

* * *

В стеклах и старых зеркалах длинного зала Caffe Greco, кажется, мелькают тени его завсегдатаев: Гете, Берлиоза, Стендаля и Андерсена. Последний жил прямо над кафе, а Стендаль, в свой последний приезд в Рим, в соседнем доме. Да и Гоголь жил неподалеку… Колченогие столики с ножками в виде львиных лап и мраморными досками, официанты во фраках…

Вечереет. Фонтан на piazza di Spagna шумит, и шумят туристы на лестнице, ведущей с площади наверх к французской церкви Святой Троицы, а здесь – тихо. И дымится горячий капуччино, словно не было двух столетий, отделяющих нас от Гете. Вечереет и становится холоднее. Извозчик на площади на спину своей лошадки накидывает клетчатый шотландский плед, потому что и ей стало зябко, а здесь, за чашкой горячего капуччино, где Андерсен дописывал свои сказки, здесь, где Гете задумывал свои «Римские элегии», здесь только слышится susurro – шепот посетителей, уютно болтающих друг с другом…

Вишневого цвета обои, потухшее золото старых рам и изрядно потемневшие картины… Это не стилизация, не «новодел», это не игра в прошлое, это просто то самое кафе… Fugerit invida aetas, или «бежит завистливое время», как говорит Гораций, а в старых зеркалах все равно отражается насмешливая тень Гоголя и величественный профиль Гете. Кофе остывает. Лошадка согрелась под пледом и весело побежала домой; только туристов на площади не становится меньше.

Caffe Creco… Susurro… Остывший капуччино и важный англичанин в пальто цвета беж, который кажется так похож на посла Его Величества при Святом Престоле. Но все это было давным–давно, ушло уже не одно поколение – fugerit invida aetas. Хорошо помечтать иногда под вечер над чашкою кофе, но пора возвращаться домой. Ваш капуччино совсем остыл, г–н мечтатель. Suo conto. Buona sera…

* * *

Лестница вся в цветах, тысячи туристов, пальмы… Пять пальм на piazza di Spagna как‑то особенно напоминают о юге, об оазисах Туниса или Алжира. Лестница единственная в мире… А наверху – французская церковь.

«Вечером ездил, – пишет в своих записках Порфирий Успенский, – в женский монастырь, называемый Trinitа dei Monti, и тут слышал случайное пение мирских воспитанниц. Между прочим, они пели по–гречески «Кирие елейсон». Напев их я затвердил тут же, так что в бытность мою в Киеве мои певчие точно спели «Кирие елейсон», как они. Воспитанницы, уже взрослые, все в белых платьях, стояли пред алтарем за железной сквозной решеткой и не оборачивались. Посему нельзя видеть было их обличий»…

«…Выйдя из церкви, я думал, что умны те родители, которые отдают дочерей своих монахиням для воспитания и обучения. Монахини сеют доброе семя на девственной почве. Что же вырастет? Вера в Бога, любовь к Нему и надежда на Него. «Croyez donc, jeunes filles, aimez, esperez et poursuivez votre route en paix». Так писал полтораста лет тому назад мудрый русский монах и ученый. Порфирий из Костромы, сын псаломщика, ставший архиереем. И продолжать или анализировать тут ничего не нужно…

Лестница вся в цветах… Белая, мраморная и лучистая…

* * *

«Здесь Христос предстал на пути своему бегущему наместнику» – так пишет Франческо Петрарка в одном из отправленных из Рима писем, упоминая о том, что ему довелось побывать в церкви, называющейся Santa Maria in Palmis. В церкви, построенной на Аппиевой дороге на том самом месте, где, как говорят, апостолу Петру, бежавшему было из Рима от верной смерти, явился воскресший Иисус. «Quo vadis» – «куда ты идешь», – спросил Его Петр и услышал в ответ, что Он идет в Рим, чтобы снова быть распятым.

И тогда Петр понял, что ему не следует бежать от казни, и вернулся в Рим, где был распят «стремглав», что значит головою вниз. Quo vadis… Петр был распят на Яникуле, там, где построит потом Браманте чудный маленький Tempietto, а похоронен в низине близ стадиона Нерона, где потом воздвигнет базилику Константин. Базилику, на месте которой теперь возвышается San Pietro.

А в маленькой церкви, стоящей на дороге в Город, и сейчас хранится камень, на котором в том момент, когда Он встретил Петра, будто бы отпечатались ступни Иисуса… Ступни по–латыни – palmae, отсюда и название in Palmis. Камень, конечно, довольно поздний, но, вероятно, воспроизводящий более древний и не дошедший до нас оригинал. Камень этот – это своего рода икона, зримый и ощутимый на ощупь след Воскресшего Иисуса на брусчатке Аппиевой дороги, след, к которому может прикоснуться каждый, верный знак того, что il Signore e veramente risorto или «воистину воскресе Господь», как говорится в Евангелии от Луки.

Veramente… Veramente… Veramente… Именно так, наверное, перекликаются пасхальным звоном тонкие колокола, когда в руках у молящихся в горят пасхальные свечи – Buona Pasqua…

* * *

«С высоты Святой Троицы на Горе далекие колокольни и здания предстают словно незаконченные наброски художника», – пишет Шатобриан. Не случайно во все времена его истории в Рим всегда приезжали художники: не только копировать древние статуи и картины великих мастеров, но просто бродить по городу, выбирая наиболее живописные его места для своих набросков.

Одним из таких художников был Гете. Именно рисовать приехал он в Рим, считая живопись главным делом своей жизни. Это только проницательной Анжелике Кауфманн, у которой близ Piazza di Spagna Гете регулярно бывал в гостях, живя в Риме, удалось убедить господина советника, что ему надо заниматься литературой. И вот тогда Гете взялся за «Фауста»…

У Тассо в Sant Onofrio

Последние дни своей жизни автор «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо провел в Sant Onofrio, монастыре Святого Онуфрия на Яникуле, том самом холме, что своими огромными деревьями нависает над Ватиканом. «Открывающийся из этого монастыря вид, безусловно, один из самых красивых в мире», – пишет Стендаль. Тут он и был похоронен в маленькой церкви этого монастыря… Вот латинская надпись на надгробной плите, что лежала раньше над его могилой:

Torquati Tassi ossa hic jacent

Ne nescies esses hospes,

Fratres hujus ecclesiae posuere

«Торквато Тассо кости здесь лежат, и чтоб ты, путник, не остался в незнании об этом, братья этой церкви плиту положили». Теперь этой по–античному простой и целостной в простоте своей надписи нет. Пий IX в 1857 году здесь все велел переделать. Кости Тассо были перенесены к подножию удивительно безобразного памятника, который был сооружен прямо в церкви, а на месте прежней могилы положили плиту с надписью, гласящей, что именно здесь per longum aevum, то есть «долгие века», смиреннейшим образом лежали его останки…

Тассо умер десятого апреля, в том самый день, когда его, подобно Петрарке, должны были венчать на Капитолии лавровым венком. Это было в 1595 году. Sublime poeta e epico solo («возвышенный поэт и единственный поэт эпический»), как назвал Тассо Витторио Альфьери, был всего лишь на двадцать лет старше Шекспира и Галилея, он застал старика Микеланджело и сам умер за пять лет до того, как Шекспиром был поставлен «Гамлет», а Сервантесом издан первый том «Дон–Кихота». В эти годы уже не только Средневековье, но и Возрождение стремительно уходило в прошлое. Начиналось Новое (во всех смыслах этого слова) время. И sublime poeta понимал это, когда брался за создание эпической поэмы для итальянцев, поскольку только у них никогда не было своего эпоса.

У греков были гомеровские поэмы, у римлян – «Энеида» Вергилия, даже у немцев были свои «Нибелунги», а у испанцев – Cantar («Песнь о моем Сиде»). У итальянцев?.. Тончайший знаток древних, в особенности римских, авторов, помнивший «Энеиду», скорее всего, просто на память, человек с острейшим чувством красоты, разлитой в природе, несомненно верующий и благочестивый, «талантливый, нежный, тонкий и сосредоточенный», как писал о нем Гете, Тассо как никто другой мало подходил для той задачи, выполнить которую он взялся. Готфрид Бульонский, вместе с крестоносцами осаждающий Иерусалим, – вот его тема. Но тема эта грубая и кровавая, поэтому в какой‑то момент поэт не выдерживает и с ужасом восклицает:

Troppo, ahi, troppo di strage oggi s’e visto.

«Много, ах, много крови течет сегодня» и далее говорит о том, как ужасна в людях жажда золота. Его пугает desio di vendetta e di tesoro («дикое стремление к жестокости и сокровищам») и так далее.

В начале поэмы воины приближаются к Иерусалиму, как паломники, они идут по Святой Земле босыми, сняв в ног обувь, льют горячие слезы и громко молятся, но, увы, такой война не бывает. Когда Иерусалим будет взят, Тассо скажет: е va col lutto e con l’orror, compagni suoi, la morte – «и входят с горем его спутники – ужас и смерть». Здесь в том момент, когда, кажется, свершилось то, о чем написана вся поэма, и Иерусалим освобожден, и gran sepolcro di Cristo – Гроб Господень – наконец стал доступен христианам, поэт видит в этом горе, ужас и смерть… И это не потому, что он на стороне сарацин, конечно же нет, просто всякая война видится ему ужасной. Здесь он поднимается на уровень Еврипида в «Троянках», который, описывая утро после взятия Трои греками, показывает всю отвратительность победы с ее непременным мародерством, грабежами, убийствами мирных жителей, пожарами и прочим насилием.

Кроме всего прочего, он с трудом изображает батальные сцены, точно заимствуя их у Гомера. Ему отвратительна эта l’aspra tragedia – «жестокая трагедия». И утешается Тассо только тем, что все в его стихах происходит quasi in teatro, то есть «почти как в театре», не по–настоящему, а словно на подмостках, где кровь заменяется вишневым соком… Поэт, всю жизнь страдавший глубокими депрессиями, должен писать о войне. Но ничего не поделаешь: наступает новое время, когда эпических поэм больше не будет, поэтому кто‑то должен все‑таки подарить Италии эпос.

В этом смысле Тассо оказался прав. Его стихи, казалось бы состоящие почти исключительно из трансформированных в итальянские стихи фрагментов Гомера и Вергилия, это – стихи для интеллектуалов и того избранного общества, что способно наслаждаться тем, как in italiano поэт передает всё то, что так хорошо известно из древней поэзии. Но его стихи оказались таковы, что гондольеры в Венеции стали петь их по вечерам вместо обычных песен. Тассо одержал удивительную победу, в его поэме поэзия и музыкальность (gioconda strana armonia – «радостная и необычная гармония», как где‑то говорит сам поэт) победили кровавое и бесчеловечное содержание:

E l’alba uscia da la magion celeste

Con la fronte di rose e co’ pie d’oro.

Что значит «и вышла заря из небесного чертога с челом в розах и с золотыми стопами». Это совсем как у Гомера: «Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос». И звучит это так же прекрасно, как и у Гомера.

Тассо почти невозможно переводить на иностранные языки, потому что сила его не в содержании, но в языке, в умении взять что‑то у античного поэта и пересказать по–итальянски, в беспредельной его музыкальности. Тассо удивительно хорошо читается, и, читая его, как‑то забываешь, что речь идет о войне. Да, речь идет не о кровавой брани, а о прекрасных стихах, о розовых восходах, о нежном пении ручьев, о любви…

Лучшие строфы «Освобожденного Иерусалима» посвящены именно любви. Ринальдо и волшебница Армида, Танкред и Клоринда, Софрония и Олинд и, наконец, Джильдиппа и Одоардо (amanti e sposi) «влюбленные и супруги», оба рыцари в латах, любят друг друга. Джильдиппа не отправила на войну Одоардо одного – пошла вместе с ним. Армида – злая волшебница, опасная и бесконечно коварная (Цирцея у Гомера просто бледнеет перед нею), но сила любви побеждает: в конце поэмы Армида, избавившись от своего могущества, становится верной подругой Ринальдо.

Наконец, Клоринда…. Уставший от боя и преследования врагов Танкред ищет передышки и покоя. Он находит ручей и, лишь приблизившись к нему, замечает прекрасную девушку, пьющую из этого ручья, – это Клоринда. Танкред с удивлением увидел ее (egli mirolla), поразился прекрасными ее чертами (ammiro la bella sembianza), почувствовал к ней любовь (ed d’essa si compiacque) и… запылал (e n’arse). Это настоящее барокко, это та быстрая смена чувств, что превращает рассказ в фонтан переживаний, минимум слов, максимум эмоций и фантастическая напряженность во всем. И пылание, пылание, пылание…

Естественно, девушка сразу исчезла. В следующий раз они встречаются во время боя и, конечно, из‑за доспехов не узнают друг друга. Клоринда кидается отразить атаку Танкреда, и он (o mirabil colpo! – «о счастливый удар!» – именно так с восклицательным знаком печатается эта строка во всех старинных изданиях «Освобожденного Иерусалима») разбивает ее шлем, не повредив головы своей возлюбленной. Но все здесь происходит невероятно быстро. Один из франков, заметив среди сражающихся обнаженную голову Клоринды, кидается на нее, но Танкреду удается отразить удар его меча. Но все же тот слегка задел Клоринду. И в это мгновение в светлых волосах Клоринды блеснуло алым несколько капель крови (i biondi crini rosseggaron cosi alquante stille), словно – как продолжает Тассо – красным становится золото, выплавляемое из рубинов, что искрится под рукою искусного мастера. Барокко в литературе – это всегда живые картины, это всегда потрясающе искусная фиксация момента, который в результате не уходит в прошлое, а остается с читателем навсегда. Влюбленный Танкред кидается вслед за обидчиком, Клоринда – вновь исчезает.

Наконец, третья и последняя их встреча: снова бой, и снова Танкред сталкивается с неизвестным противником, но на этот раз смертельно ранит его. Умирая, этот воин обращается к Танкреду со странной в устах сарацина просьбой: e dona battesimo a me – «крести меня, потому что крещение смоет все мои грехи». Танкред снимает шлем с умирающего и видит, что это Клоринда. Теперь он сам уже готов умереть, его отчаянию нет предела, но его возлюбленная ждет. Как и во время первого их свидания, рядом оказывается ручей, который, журча, стекает с горы. Танкред совершает чин крещения – дает ей жизнь водою и читает молитвы, а она преображается от радости и улыбается – colei di gioia trasmutossi e rise…

Прекрасной бледностью покрываются ее черты, и кажется, что солнце и небо в горести склоняются над нею, а она сама, поднимая нагую и уже холодную руку к рыцарю, вместо слов так подает ему «знак мира» (pegno di pace – как в церкви, когда во время мессы молящиеся обмениваются друг с другом поцелуем мира)… In questa forma passa la bella donna – «так ушла прекрасная госпожа». И в этих последних словах куда‑то полностью исчезает вся барочная вычурность рассказа. Просто и строго, как Данте в «Новой жизни», сообщает нам поэт о смерти возлюбленной Танкреда, читай его самого, Торквато Тассо… Потому что в Танкреде он пытался, хотел и считал необходимым изобразить именно себя… In questa forma passa la bella donna – словно колокольный звон над мертвым телом Клоринды звучат эти слова…

Джильдиппа и Одоардо (amanti e sposi) погибают вместе; рассказывая об этом в 20–й, последней, песни своей поэмы, Тассо, нарушая этим все законы эпического жанра, где автор как бы просто отсутствует начисто, выходит из тени. Он говорит о том, что, если только дано это моим тосканским чернилам, он посвятит свою песнь их гибели. Одно это слово consacrero («я посвящу») и затем ироническое «если способны на это мои чернила» (a i miei inchiostri), этот момент – миг выхода поэта из‑за сцены – знаменует и конец эпосу как жанру… Новое время – новые формы. Старое уходит в безвозвратное прошлое. Тассо – не просто solo epico («единственный эпический поэт»), но именно ultimo epico – «последний поэт–эпик». В нашей истории…

Это, однако, не означает того, что читать Тассо сегодня, значит, обращаться лишь к истории литературы. Как каждый большой поэт, Тассо и сегодня вполне современен своим языком и образностью своей речи, своими сравнениями и тропами, своей нежностью, хрупкостью и беззащитностью, которая так по–настоящему сильна, что делает его вполне нашим современником, жителем того большого мира, «где так и холодно, и грустно, и даже страшно иногда» и где абсолютно необходимы друзья, а Тассо для своего читателя становится именно другом.

* * *

Церковь Святого Онуфрия почти всегда заперта, а в монастырском садике царит тишина – только фонтан шумит и птицы щебечут в ветвях огромного дерева. Рим лежит у вас под ногами. И воздух особенно чист и прохладен. Именно поэтому так стремился сюда умирающий Тассо…

Путешествие души

Памяти Мераба Мамардашвили

В книге Мераба Мамардашвили"Лекции по античной философии"многие увидели восполнение того пробела, который, несомненно, имеется в нашей литературе по греческой философии, — что‑то вроде современного варианта книги С. Трубецкого или учебника В. Асмуса. Но ошиблись. И вместе с тем эта парадоксальная книга по большому счету как раз таким введением является. Не в том смысле, что здесь сообщается о том, кто когда родился и что именно написал, но по совсем другой причине: она вводит читателя в ту атмосферу, в которой греческие мыслители открыли для самих себя — а в конечном итоге для нас, — что такое философия.

Мамардашвили всегда предлагал свои книги слушателям в сущности в уже готовом виде прямо в аудитории. Он готовился к лекциям чрезвычайно напряженно, перечитывал тексты античных и новых авторов, делал какие‑то наброски, теперь частично опубликованные (например, в книге"Необходимость себя"), а затем приходил к студентам и начинал думать вслух. Мамардашвили любил подчеркивать, что философии научить нельзя, ибо она не содержит никакой суммы и системы знаний."Только самому (и из собственного источника), мысля и упражняясь в способности независимо спрашивать и различать, — говорил он, — человеку удается открыть для себя философию". Снова и снова пересказывал он своим студентам историю о Сократе и мальчике–рабе,"в которой Сократ, беседуя с мальчиком, выуживает из глубин его души лежавшее там знание теоремы Пифагора", о существовании которой тот якобы и не подозревал.

Мамардашвили–профессор стремился именно к тому, что делает в этой притче Сократ. Он будил в своем слушателе философа, говоря с ним о том, что волнует и задевает его самого, думая вслух и зачастую мучительно подбирая нужные слова. Многократно повторяясь и, на первый взгляд, возвращаясь к тому, что уже было сказано, он приближался наконец к максимально точному выражению того, что в невербализованном виде, без помощи слов, уже сформулировано им где‑то в глубинах его"я". Он просто не мог быть кратким."Человек не может выскочить из мира, но на край мира он может себя поставить", — говорил Мамардашвили, для которого задача философа заключалась преже всего в том, чтобы посмотреть на мир не при помощи одного из пяти чувств, но глазами души."Нет такой точки, — восклицал он, — с которой можно посмотреть на мир и на себя в нем. А философы говорят — трансценденция. Это и есть та лазейка, в которой мы можем оказаться на грани себя и мира и можем, тем не менее, прорвать нашу человеческую пелену и мыслить не обыденно–человечески, а независимым образом, независимым от человеческой ограниченности".

Философ, как видел его Мамардашвили, походит на странника с китайской гравюры, который, стоя где‑то совсем близко к ее краю, смотрит на открывающийся перед его глазами мир или на почти обязательного для живописи К. — Д. Фридриха путника — чей затылок вы с легкостью можете обнаружить примерно там, где стоял бы зритель, если бы он оказался в месте, изображенном на картине.

Задача греческого философа, как показывает Мамардашвили, заключалась в том, чтобы описать мир"как он есть, вне человека", поскольку человек есть"существо частное и случайное в смысле его психической, нервной организации". Греческая, да и всякая философская мысль, настойчиво подчеркивал Мамардашвили, выявляет"законы понимания мира в той мере, в какой его можно понимать независимо от человека и человечества". Но это не значит, что философия изгоняет человека из мира. Философия немыслима без нашего"участия в окружающем"."Здесь, сейчас, в этом мире — сделай что‑то, а не уходи в леса". С точки зрения Мамардашвили,"возвращение в мир из путешествия души — это обязанность для философа". Только его задача состоит не в том, чтобы изменить мир, как призывал Маркс в тезисах о Фейербахе, а в другом: в работе человека над собой. Душа, вернувшаяся из путешествия, будет смотреть на все по–другому, ибо она обнаружит"наличие внутреннего голоса в человеке, на который человек, стоя перед миром один на один, может и должен ориентироваться, слушать его, идти, повинуясь этому внутреннему образу и голосу без каких‑либо внешних авторитетов, внешних указаний…"

Эта глава впервые опубликована 26 ноября 1997 г., газета"Русская мысль", N4199, под названием "Семь лет назад умер Мераб Мамардашвили"

Io coll’arco. Michelangelo

Так написал Микеланджело в незаконченных стихах о своем «Давиде». Davitte colla fromba – «Давид с пращой». И далее: «Я – с луком» и подпись: Микеланджело…

Почему он изобразил себя в виде человека с луком? Подумаем…

Родившийся во Флоренции в марте 1475 года Микеланджело работал почти только в Риме. Двадцатилетним он попал в Вечный город и сразу сообщил Лоренцо Великолепному: «Кардинал спросил, чувствую ли я себя способным создать что‑либо выдающееся, прекрасное. Я ответил, что не имею столь больших притязаний, но он увидит, что я могу сделать».

Прошло два года. Французский кардинал Вийэ де ля Грослэ платит молодому художнику 450 дукатов и требует от него, чтобы статуя, которую он сделает, была бы piu bella opera di marmo che sia oggi in Roma, то есть «самым прекрасным произведением из мрамора из того, что есть сегодня в Риме». Проходит еще два года, и художник заканчивает свое «Оплакивание Христа, или Пиету», стоящую теперь за бронированным стеклом в соборе Святого Петра в Риме. В общем, ровно пятьсот лет тому назад.

В те самые годы, когда так и не наступил конец света, ожидавшийся, поскольку подходило к концу седьмое тысячелетие от сотворения мира согласно византийскому летосчислению, в последние десятилетия XV века повсюду – как на католическом Западе, так и на Руси. Это было в те самые годы, когда многие прямо говорили о светопреставлении, либо пугая слушателей катастрофой, которая уничтожит всё и всех, либо успокаивая их тем, что с концом света кончатся и все страдания, и советовали бросать всё, сжигать дома и ждать второго пришествия.

Другие, как Джироламо Савонарола, в свете эсхатологических настроений своего времени призывали людей к личному духовному обновлению и к преодолению каждым своей собственной теплохладности:

«Ты, канонист, – восклицает Савонарола, обращаясь к воображаемому собеседнику, специалисту по церковным канонам, – говори, что хочешь, а первым правилом моего канона постоянно будет милосердие. Я говорю вам: вы должны держаться правила, что никакой канон не может стоять в противоречии с требованиями милосердия и совести – в противном случае то будет уже не канон».

«Помни, что Христос умер за тебя», – пишет, обращаясь к своему читателю, Пико делла Мирандола, сблизившийся с Савонаролой в последние годы его жизни.

В эпоху, когда считалось, что главное – придерживаться правильных мнений и верного исповедания, а праведно жить не обязательно, ибо в жизни так много соблазнов, а к тому же в личном грехе всегда можно покаяться, Савонарола звал именно к личной аскезе, к личной работе для Бога. К несомненному обновлению веры, к личному горению и в то же время к отказу от обрядоверия:

«Вы ввергли народ сей в гроб обрядности… гроб этот нужно разбить, ибо Христос хочет воскресить Церковь Свою в Духе».

Знал ли Микеланджело Савонаролу? Похоже, что не только знал, но и был каким‑то образом с ним связан, ибо в одном из писем к своему брату Буанаррото, написанном почему‑то, возможно ради конспирации, измененным почерком и подписанном вымышленным именем, упоминает серафического брата Джироламо, о котором говорит весь Рим.

«Ходят слухи, – пишет Микеланджело, – что он отъявленный еретик, поэтому он во что бы то ни стало должен приехать в Рим, чтобы здесь проповедовать; затем его причтут к лику святых и этим доставят удовольствие всем его приверженцам».

Сочувствует художник Савонароле или смеется над ним, не совсем ясно, но, скорее, сочувствует, ибо в противном случае он вряд ли бы изменил почерк. Ясно другое: во многом Микеланджело сам очень похож на фра Джироламо. Это можно понять сразу, если вглядеться в его «Страшный суд» и, прежде всего, в выражения лиц тех, кого Микеланджело здесь изобразил, и задуматься над тем, что хотел он сказать, работая над этой странной и до сих пор вообще не осмысленной ни искусствоведами, ни богословами фреской.

Конец света в том смысле, в каком его ждали на рубеже XV и XVI веков, не наступил, однако жизнь за считанные годы изменилась, причем принципиально. Un denomme Gutenberg a change la face du monde – «Человек по имени Гуттенберг изменил лицо земли», – как поёт поэт Гренгуар в знаменитом мюзикле «Notre‑Dame de Paris». Если в то время, когда Микеланджело был ребенком, в Италии только начали появляться как нечто удивительное первые печатные книги, по внешнему виду, в сущности, ничем не отличавшиеся от рукописных (Иоганн Гуттенберг умер всего лишь за семь лет до рождения художника), то в первые годы шестнадцатого столетия Альдо Мануччи, у которого, возможно, работал наш Максим Грек, уже издал в Венеции, причем в почти карманном формате, почти всех итальянских, греческих и латинских авторов.

Печатная книга за какое‑то десятилетие перестала быть редкостью и так же стремительно быстро и абсолютно органично вошла в жизнь образованного человека, как это произошло за последние десять лет двадцатого века с компьютером, электронной почтой и Интернетом. Это было как раз в то время, когда Микеланджело пригласили во Флоренцию для того, чтобы он превратил в своего Давида ту глыбу мрамора, которую, казалось, безвозвратно изуродовал Симоне да Фьезоле, пытавшийся высечь из неё статую гиганта.

В сущности, именно в это время коренным образом изменяется и карта мира. Des bateaux sont parties dеjа sur l’ocean pour y chercher la portes de la route des Indes – «Корабли уже ушли по океану, чтобы искать там ворота, что ведут в Индию». Это опять Гренгуар из всем известного мюзикля. Dеjа – уже! Действительно, Христофор Колумб пересек Атлантический океан, когда Микеланджело был уже юношей, а вслед за этим Васко да Гама открыл мыс Доброй Надежды и морской путь в Индию, и Магеллан обошел вокруг света. К тому моменту, когда Франсиско Пизарро завоевал Перу (это было в начале тридцатых годов XVI века), Микеланджело еще не исполнилось шестидесяти.

В эти же годы появляется и сразу же печатается, а поэтому широко распространяется повсюду Лютерова Библия (Luther va reecrire le Nouveau Testament – «Лютер уже готов переписать Новый Завет»; это опять «Notre‑Dame de Paris», но только поет об этом архидиакон собора Клод Фролло). И уже начинается Реформация, а мечтательный священник из Кракова по имени Николай Коперник (в прошлом студент Падуанского университета), бывший всего лишь на два года старше Микеланджело, разрабатывает гелиоцентрическую систему.

В истории бывают периоды, когда время летит (tempo vola, – как говорил за 150 лет до описываемых событий обожаемый Микеланджело Петрарка) особенно быстро и e non s’arresta una ora («и не один час не останавливается» – тоже Петрарка). Тогда все события оказываются как бы спрессованными в единое целое. Человек тогда оказывается свидетелем, а зачастую и участником не одного, а целой серии катаклизмов сразу. Прошлое стремительно уходит в историю, а на то, чтобы осмыслить новое, ни у кого не хватает ни времени, ни сил, ни дерзновения, которое для этого необходимо. Именно таким было время Микеланджело.

В духовном плане такая эпоха всегда бывает сопряжена и с взрывами неверия и кощунства, и с полным отказом от религии и от Бога, и с вспышками эсхатологических настроений и особенно строгой аскезы. Игнатий Лойола был всего лишь на шестнадцать лет младше Микеланджело, он основал свое общество в те годы, когда художник работал в Сикстинской капелле над «Страшным судом» и, как утверждают историки Общества Иисуса, хотел, чтобы именно Микеланджело построил в Риме для иезуитов церковь Иисуса.

Современником Буонарроти был и Михаил Триволис – наш Максим Грек, возможно встречавшийся с ним во Флоренции. Представить себе это непросто, но все они (и Николай Коперник, и Леонардо да Винчи, и Магеллан, и Альдо Мануччи, и Рафаэль, и Мартин Лютер, и Эразм Роттердамский, и Томас Мор) были не просто современниками, но практически людьми одного поколения и, конечно, вполне могли встречаться друг с другом хотя бы случайно. На улицах Рима, где бывали они все, причем одновременно. Удивительно, не укладывается в сознание, но именно так!

Только в отличие Игнатия Лойолы или Мартина Лютера Микеланджело реформировать церковную жизнь не пытался. Он просто трудился и молился по древнему правилу святого Бенедикта ora et labora, но делал и то и другое magno cum labore et passione – со страстью и полностью выкладываясь, отдавая труду себя всего без остатка, как сам он пишет об этом в своих стихах: Io coll’arco. Я – с луком. В итальянском языке есть выражение «con l’arco del osso», что может означать «превращая свои кости, то есть самого себя, в лук для стрельбы», иначе говоря, «изо всех сил». Именно так всегда поступает Микеланджело. Ночь. Все спят, говорит Микеланджело, а я стенаю и рыдаю, простершись на земле – prostrato in terra mi lamento e piango. В этих рыданиях, которые ночью не слышит никто, кроме Бога, и рождается титаническая сила Микеланджело.

Вазари в своем жизнеописании Микеланджело постоянно подчеркивает, что тот как никто другой знал анатомию человеческого тела и мог фантастически точно изобразить «руки с их мускулами и пальцы с их костями и жилками… колени, и ноги, и пальцы ног». Именно так сделал он это, ваяя Моисея, поставленного потом в римской церкви Сан Пьетро ин Винколи. Подчеркивает Вазари и то, что мертвый камень кажется благодаря Микеланджело живым человеческим телом, однако не в этом, наверное, заключается то главное, что сделал Буонарроти как художник, скульптор, архитектор и поэт. И прежде всего – как христианин, человек, пламенно веровавший в Бога и всю жизнь горевший любовью ко Христу. Не случайно такие слова, как ardente foco, то есть «пылающий огонь», «горение», «пламя» и так далее, в поэзии Микеланджело становятся ключевыми, он чувствует, что сгорает подобно фениксу, чтобы обновиться в сжигающем его пламени.

Разумеется, безупречное знание анатомии и огромный интерес к ней – это один из несомненных признаков культуры Возрождения. Не случайно был младшим (он родился в 1514 году), но все же современником Буонарроти основоположник современной анатомии Андрэ Везалий, человек, во многом похожий на Микеланджело и по силе воли, и по типу своей религиозности, перед каждым рассечением трупа горячо просивший у Бога прощения за то, что искал в смерти тайну жизни.

Однако анатомию блестяще знали и античные мастера. Что же касается того, что мрамор под резцом Микеланджело оживал и статуи казались живыми, то на принципе ars celat arte sua (дословно: «искусство скрывается в самом себе»), что означает, что настоящее произведение искусства должно быть таким, чтобы зритель непременно принял картину за открытое окно, в котором стоит живой человек, основана вся позднеантичная (эллинистическая и римская) эстетика.

Овидий рассказывает о том, что статуя, которую изваял Пигмалион, казалась до такой степени живой, что сам художник поверил в это и стал обращаться с ней словно с живой девушкой, а Плиний Старший сообщает о том, что Зевксид мог так нарисовать кисть винограда, что птицы слетались к доске. Наконец, Апеллес, как сообщает тот же Плиний, нарисовал коня под Александром так живо, что подведенный к картине настоящий конь заржал, решив, что видит живого коня.

Заслуга Микеланджело заключается вовсе не в том, что он вернулся к этому принципу, а в том, сколько страсти и порыва, сколько бури, боли и силы вложил он в свои произведения – Io coll’arco. Michelangelo («Я – с луком. Микеланджело»). Микеланджело, художник, скульптор, архитектор и поэт, придал искусству невиданный прежде динамизм и научился изображать то, что на самом деле изобразить невозможно, – горение человеческой души и вообще всё то, что невидимо и нематериально. Именно по этой причине среди того, что осталось после Микеланджело, так много незаконченного – non‑finito, как говорят историки искусства.

«Позднее Возрождение, – прекрасно писал по этому поводу Л. Баткин, – это сплошная попытка перепрыгнуть через себя и выразить больше, чем это вообще возможно». «О, если бы бессмертье красоты я мог делами выразить», – восклицает в одном из сонетов Микеланджело. Читая его стихи, осознаешь, что свою задачу мастер видит совсем не в том, чтобы воспроизвести природу, как стремились к тому античные художники. Он всеми силами стремится превзойти её, выйти за её пределы, прорваться сквозь все возможные границы и оболочки – навстречу Богу и Его невыразимому присутствию в мире вокруг нас.

Стихи Микеланджело – это почти всегда молитва. Страстная и корявая по форме, без начала и без конца, но в то же время прекрасная. Полная отчаяния, но открывающая удивительные возможности для того, чтобы, вырвавшись из полного мрака, прорваться к удивительному свету, в котором всё сияет, искрится и сверкает.

В его текстах очень мало цитат из псалмов, но все они пронизаны той же страстностью, что и псалмы Давидовы. Страстностью человека, который любит и умеет сопротивляться неподвижной силе материала – камня или обстоятельств, житейских трудностей и человеческих слабостей и болезней. Глубокий старик, Микеланджело уже с трудом держится на ногах, плохо видит и задыхается, потому что его сердце совсем ослабло, но продолжает работать. И это у него получается! Старость Микеланджело – это совсем особая тема. Художник побеждает плоть и как бы вырастает из неё, обнаруживая в себе все новые сверхприродные ресурсы – силу, которая, по слову апостола Павла, в немощи совершается, силу, что исходит только от Бога.

I’ parlo a te, Signore… «Господи, к Тебе взываю…»

и далее Miserere di me… «Помилуй меня…».

И снова: Signor, soccorso tu mi fusti e guida, onde l’anima mia ancor si fida… di aita… «Господи, Ты мне был помощью и вождем, поэтому душа моя и сейчас полагается на Твою помощь».

И так далее. В таких и похожих словах обращался к Богу Микеланджело незадолго до смерти, почти цитируя латинский гимн Dies irae, где практически в тех же словах, что используются у Буонарроти, средневековый поэт умоляет Судию о пощаде.

Удивительное открытие Микеланджело заключается в том, что он научился преодолевать боль, тоску и отчаянье благодаря своему нечеловечески тяжелому труду. Однако это возможно только в том случае, если веришь в Бога. Если с Ним тебя связывают абсолютно личные отношения. Личная перед Ним распростертость и одновременно какое‑то бесстрашие обращаться к Нему на «ты». Именно это есть у Микеланджело. Dio devotamente… Есть среди фрагментов у него и такой, почти не переводимый, потому что состоит только из двух слов «Бог» и «благоговейно». Но вероятно, именно два слова, как никакие другие, полно характеризуют великого художника и его веру.

Только вера помогает вырваться из бездны отчаянья, в которую неминуемо срывается мыслящий человек, особенно в те эпохи, когда всё кругом так быстро меняется, и то, что казалось ещё вчера чем‑то абсолютным, уже сегодня оказывается опровергнутым и отвергнутым самою жизнью. Omnia mutantur – в жизни меняется всё, причем невероятно быстро. Самим собою остаётся (во всяком случае, должен оставаться) только человек, ибо его личные отношения с Богом зависят только от него самого и от его личной честности и открытости.

Жить трудно и временами страшно, а поэтому только молитва и её сила удерживают нас, в сущности, всегда висящих над бездной. Микеланджело прекрасно сказал об этом в своём «Страшном суде», когда в нижней части фрески слева изобразил двух грешников, которых на небо своею мощной мускулистою дланью бесплотный ангел словно на канате поднимает за чётки, что они крепко держат в руках.

А откуда‑то сверху из‑под самого потолка капеллы льется ослепительный свет: это в ярком пятне зримо сияет «Дух в виде голубине» или Spiritus tamquam columba, как говорится в Евангелии от Марка. Только сегодня посетитель Сикстинской капеллы этого не увидит. Голубь в оригинале до нас не дошёл. Память о том, что Микеланджело изобразил его именно здесь, сохранил Марчелло Венусти, который еще при жизни Микеланджело сделал точную копию «Страшного суда», хранящуюся ныне в музее Каподимонте в Неаполе.

Fidem rectumque, или «верность справедливости»

Тема большого, в нравственном смысле этого слова, закона, что чем‑то принципиально отличается от тех законов, которыми руководствуются люди в обыденной жизни или судьи, когда наказывают преступников, и так далее, – эта тема большого закона присуща не только Священному Писанию, но античной культуре.

На рубеже VII‑VIII вв. до н. э. греческий поэт Гесиод, цитатой из которого Осип Мандельштам взял слова «на каменных отрогах Пиэрии водили музы первый хоровод») рассказывает в своей поэме «Труды и дни» о том, как началось становление человечества. Так рождается первая в истории европейской цивилизации историософская схема.

«Создали, прежде всего, – говорит Гесиод, – поколенья людей золотое вечно живущие боги». Жили люди со спокойной и ясной душой, «недостаток был им ни в чем не известен, большой урожай и обильный давали сами собой хлебодарные земли».

Если сравнивать это место из Гесиода с первыми главами Книги Бытия, то можно легко понять, что так живет в саду Эдемском Адам. Ибо Бог дал ему «всякую траву, сеющую семя, какая есть на всей земле, и всякое дерево», и только после изгнания из рая он был обречен возделывать землю, из которой взят и в поте лица есть хлеб свой. Таким образом, представления о временах, когда урожай «давали сами собой хлебодарные земли», присуще как библейскому рассказу об Эдеме, так и представлениям древних греков о Золотом веке, что сохранены Гесиодом.

Золотой век в этой схеме сменяется серебряным, затем медным и так далее. Люди перестают почитать богов и начинают любить грозное дело Ареса, то есть войну друг с другом, и наконец наступает железный век, когда между братьями исчезает любовь, когда дети отказываются почитать родителей, а правду заменяет собою кулак. Так на смену древней pietas, то есть древнему благочестию, приходит право силы, право, при господстве которого человек озверевает.

Еще несколько строк из Гесиода.

И не возбудит ни в ком уваженья

ни клятвохранитель,

Ни справедливый, ни добрый,

скорей наглецу и злодею

Станет почет воздаваться.

Где сила, там будет и правда.

Стыд пропадет,

человеку хорошему люди худые

Лживыми станут вредить показаньями,

ложно кляняся,

Следом за каждым из смертных

пойдёт неотвязная зависть.

Нельзя не заметить, что и эта картина во многом напоминает ту, что дается в Священном Писании: «И увидел Господь, что велико развращение человеков на земле, что все мысли и помышления и были во зло во всякое время» (Быт: 6,5). Предел умножению греха кладет закон. Так появляется Десятисловие, или Декалог, формулировки которого заставляют вспомнить о том, что ужасает и Гесиода. Это иложная клятва, которой человек один вредит другому – девятая заповедь, это изависть – десятая заповедь. Тот маленький фрагмент из Гесиода, который был процитирован выше, говорит именно об этих двух последних заповедях Декалога.

Если же разобрать античный материал по–настоящему серьёзно, то здесь могут быть найдены аналоги и другим заповедям. Разумеется, за исключением первых, то есть тех, которые напрямую связаны с Откровением и той правдой, которую возвещает человеку не Неведомый, если использовать термин апостола Павла, но именно Открывшийся Бог, Бог, который вывел тебя из земли Египетской.

В отличие от моральных постулатов, формулируемых античными авторами и восточными мудрецами, заповеди Моисея отличает не абстрактный морализм, а конкретная обращенность напрямую к тому, кто слушает или читает этот текст в данный момент. Хотя по содержанию аналоги практически всех заповедей можно с легкостью найти в греческих текстах VII‑VI веков до н. э., в эпосе или лирических поэмах, в крайнем случае у Эсхила или Софокла.

Другой античный поэт, живший на семь веков позже Гесиода, – Овидий, современник Августа и, таким образом, начала новой эры, поэт – современник Иисуса возвращается к образу сменяющих друг друга веков: золотой сменяется серебряным, серебряный – медным, медный – железным. Золотой век, по Овидию, отличает то, что люди тогда sponte sua sine lege fidem rectumque colebant, то есть сами собой, спонтанно, без какой‑то идеи, без какого‑то внешнего принуждения и т. д., без закона, sine lege; то есть практиковали (именно не соблюдали, не хранили, а активно практиковали), как бы внедряя их в жизнь, верность справедливости, подобно тому как colit, то есть обрабатывает свое поле земледелец.

Верность той справедливости, которая здесь в латинском тексте Овидия названа словом rectum, по гречески это, разумеется, будет «дике», справедливость. Отсюда греческая богиня Дике, но отсюда же и евангельское слово «дикеосини» – справедливость, например, в словах Нагорной проповеди «блаженны изгнанные правды ради» (Мф. 5:10), то есть из‑за их справедливости.

Итак, с точки зрения Публия Овидия Назона, древний человек, не зная закона, сам по себе, жил по правде, верность этой правде воплощая в практических делах. Именно об этом говорит апостол Павел, когда пишет о том, что не слушатели закона праведны пред Богом, но исполнители закона оправданы будут. «Ибо когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, – говорит дальше апостол Павел, – то, не имея закона, они сами себе закон: они показывают, что дело закона у них написано в сердцах, о чем свидетельствует совесть их и мысли их» (Рим 2:14–15). Вообще, у апостола Павла можно найти немало точных цитат из греческих авторов. Что касается латинских авторов, здесь всё обстоит сложнее, поскольку ни сам апостол Павел, ни его сотрудники не знали латыни. Поэтому утверждать, что он цитирует здесь или использует Овидия, довольно сложно. Скорее оба они, и апостол Павел, и римский поэт, берут эту формулу из какого‑то общего греческого источника, который нам просто неизвестен, поскольку до нас не дошёл.

Итак, древние люди sponte sua sine lege, то есть не зная закона, воплощали в жизни fides – верность или веру, по–латыни это одно слово. Там, где нет закона, там fidesабсолютно необходима, но природа её такова, что без особой поддержки свыше, поддержки, которую мы называем словом «благодать», она уязвима и хрупка. И именно поэтому (в силу её хрупкости) золотой век в конце концов сменяется железным.

Еще одна цитата из «Метаморфоз» Овидия.

«С вредным железом тогда железа вреднейшее злато

вышло на свет и война, что и златом крушит, и железом,

в окровавленной руке сотрясая со звоном оружье.

Люди живут грабежом; в хозяине гость не уверен,

в зяте – тесть; редка приязнь между братьями стала.

Муж жену погубить готов, она же – супруга.

Пало, повержено в прах благочестье».

Коль скоро pietas – благочестье – iacet, то есть лежит поверженным, как воин на поле боя, то fides – верность или вера – теперь уже не является той путеводной звездой, что поведет человека по жизни. Теперь человеку требуется закон, который будет останавливать его своим «нельзя» в тех случаях, когда тот будет его переступать. «Нельзя», «недопустимо», «грешно», «запрещается», «не позволено» и т. д. – вот те многочисленные формулы, которые в древних законодательствах у разных народов, в том числе и у греков, вводят те или иные положения.

В отличие от них Десятисловие, или Десять заповедей Моисея, в содержательном плане предваренное и повторенное десятки, если не сотни раз, в плане формы резко выпадает из всех этих текстов – вавилонских, греческих, ассирийских, римских и т. д. Выпадает своей обращенностью к человеку, к тому, с кем сам Бог говорит на «ты». Иначе говоря, Десятисловие отличается от любого другого древнего законодательства своим императивом, своей обращенностью к человеку.

В Афинах, на Акрополе, долгое время, веками, хранились так называемые кирбы. В III веке до нашей эры их видел писатель Полемон из Илиона. Перевод текстов этого писателя был нами сделан в конце семидесятых годов (тогда же он был опубликован в журнале «Вестник древней истории»). Кирбы представляли собой деревянные пирамидки, на которых были написаны законы Солона, и чисто внешне напоминали ветхозаветные скрижали. Напоминали они скрижали и по содержанию, потому что в этих законах были сформулированы какие‑то главные постулаты, сообразно которым должен жить человек. Они всегда сохранялись на Акрополе как большая святыня для всякого афинянина как минимум в течение четырех веков. В них, если сравнивать кирбы с законами Солона со скрижалями Завета, не было только одного – обращенности к человеку, в которую уже заложен элемент диалога, диалога между Богом и человеком, и наоборот – человеком и Богом, тех отношений, которые строятся по принципу Я – Ты, Ты – Я, о чем так много говорили в течение ХХ века такие богословы, как Мартин Бубер, Габриэль Марсель, о. Сергий Булгаков и С. Л. Франк, того диалога, что является непременным условием того, чтобы благодать Божия начала действовать в нас.

Старший современник Овидия Вергилий тоже знает о теории Золотого века и исповедует теорию Золотого века, или Сатурнова царства, но только, в отличие от большинства античных мыслителей, Вергилий считает, что Золотой век ещё вернется, причем очень скоро, на грешную землю. В четвертой из десяти своих эклог и пастушеских поэм Вергилий восклицает:

«Сами домой понесут молоком отягченное вымя

Козы, и грозные львы стадам уже страшны не будут. […]

Сгинет навеки змея, и трава с предательским ядом

Сгинет […]».

Внимательный читатель, наверное, сразу же вспомнит Исайю:

«и будут пастись овцы по своей воле» (Ис 5:17);

«Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе, и лев, как вол, будет есть солому. И младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи» (Ис 1:6–8).

У Исаии присутствуют те же самые образы, что всплывут в четвертой эклоге Вергилия. О том, как наступит эта reversio, или возвращение Золотого века, говорит еще один римский поэт – Альбий Тибулл. Тибулл говорит: «Мир уступил и блестят с мотыгой плуг, а доспехи мрачные тихих бойцов в тёмном ржавеют углу». Итак, мотыга и плуг заменяют печальные мечи сурового воина. Так пишет поэт, воспевая эпоху, когда в Риме закончились гражданские войны, но если мы всмотримся в эти строки, то, конечно, узнаем того же Исаию и слова о том, как «перекуют мечи свои на орала и копья свои на серпы»: там действительно поминаются и «орала «и «серпы» у Тибулла (bidens vomerque), он говорит, что bi‑dens, то есть плуг с двумя зубцами, и vomer, то есть серп, блестят (nitent), а оружие ржавеет.

Но, мало того, этот же образ можно найти и у Вергилия, правда в другом контексте. Он, наоборот, говорит о том, как вспыхивают кругом войны после убийства Юлия Цезаря по всей империи. «Нет уже плугу, – говорит Вергилий, – должной чести, поля засыхают с уходом хозяина, серп кривой на меч прямой перекован».

Если у Исаии перековываются мечи на орала, здесь наоборот – серп перековывается на меч. Понятно, что один образ настолько близок к другому, что это уже никак не может быть простым совпадением. Далее оказывается, что поэт уверен, что скоро наступит время, когда «сомкнутым плугом своим борозду прорезающий пахарь дротики в поле найдет, изъязвленные ржою шершавой, тяжкой мотыгой своей наткнется на шлемы пустые». Это означает, что опять наступит время, когда место воина займет пахарь. Тот же образ из того же места – из пророчества Исаии. Поэтому закономерно возникает вопрос, а читали ли Вергилий с Тибуллом Исаию или нет? Нет, не читали. Более того, они ничего не знали о Библии, а иудеев считали простодушным восточным народом, находящимся в плену каких‑то нелепых суеверий.

Credat iudeus Apella («пусть в это верит иудей Апелла»), – восклицает Гораций, имея в виду, что только иудеи могут поверить во всякую чепуху, в которую римляне давно уже не верят. Это говорит не простой римлянин, но Гораций, который, скорее всего, сам был ближневосточного, если не иудейского, происхождения.

Однако и Вергилий и другие его римские современники прекрасно знали александрийскую поэзию на греческом языке, стихи и ученые дидактические поэмы, созданные в III, II и I веках до н. э. Стихи, написанные в эллинистической Александрии, в Египте, в устье Нила, в том самом городе, где появился на свет перевод семидесяти, «Септуагинта», греческий Ветхий Завет. А эти поэты, жившие в Александрии, использовали в своих стихах Исаию. Вергилий же и его современники просто брали материал у них, то есть прикасались к библейским текстам через посредство этих авторов, которых мы в большинстве знаем только по именам, потому что Александрийская библиотека сгорела и их сочинения погибли.

Из Исаии, прочитанного посредством его александрийских читателей, античный мир узнает о том, что Золотой век, то есть время, когда человек будет в состоянии практиковать верность правде (fidem rectumque) само собой, без закона, может возвратиться на землю. Но при каком условии будет это возможно? Для античного мира этот вопрос остается как бы за кадром, античный мир на этот вопрос не отвечает, хотя Вергилий почти цитирует стих Исаии «Се Дева во чреве приимет и родит сына» (Ис7:14), потому что он говорит Iam redit et Virgo – «вот уже Дева грядёт». Именно так перевел это место Владимир Соловьев, как бы подчеркивая то, как видели это место средневековые читатели и комментаторы.

Не случайно поэтому изображение Вергилия можно найти среди фресок (справа) на одной из стен Благовещенского собора Московского Кремля среди святых. Также и Данте в «Божественной комедии» именно его делает своим проводником во время странствия по аду именно из‑за этого текста. Однако на самом деле Вергилий говорит не «грядет Дева», но «возвращается Дева». И имеется в виду, конечно, не Дева библейского пророчества, о которой «радуется всякая тварь, ангельский собор и человеческий род»; но Астрея, то есть античная богиня справедливости, воплощенная справедливость древнего мифа – справедливость, о которой Овидий говорит в «Метаморфозах», описывая наступление железного века: «И дева Астрея, последняя из небожителей, покинула загрязненные убийством земли».

Таким образом, для античного мыслителя – и для Овидия, и для Вергилия, и для многих других писателей, поэтов, философов и т. д. – речь идет не о наступлении чего‑то нового, но о возвращении старого, о возвращении того прекрасного и незамутненного грехом и пороком прошлого, с чего начиналась некогда человеческая история. Итак, человек, переживая минуты озарения, просветления, надеется на восстановление древней справедливости и того особого и безгрешного миропорядка, память или представление о котором каким‑то образом сохранились практически у всех народов.

Однако в реальности всё происходит по- другому. «Не видел того глаз, – говорит Исаия, повторяет апостол Павел (Ис 32; 1 Кор 2:9), – не слышало ухо и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его». Осуществляется не восстановление старого, но в жизнь входит новое, в мир приходит Христос. «Ныне, – говорит апостол Павел, – независимо от закона (это греческое выражение абсолютно равно sine lege – «без закона» Овидия) явилась, (причем не вернулась, как было бы у Вергилия, но именно явилась) впервые правда Божия» (Рим 3:21), но только не «дике», не богиня справедливости Дике, или Астрея, древнего мифа, но «дикеосини Феу», правда Божия, о которой, как говорится у апостола Павла, «свидетельствуют закон и пророки» (если дословно – «которая ранее засвидетельствована была законом и пророками»). «Правда Божия, – повторяет это выражение Павел во второй раз, – через веру в Иисуса Христа во всех и на всех верующих, ибо нет различия» (Рим 3:22). Так в мире начинает действовать благодать.

В чем различие между «дике» и «дикеосини»? «Дике» – это справедливость, выраженная в решении суда, а «дикеосини» – это та же справедливость, но воплощенная в жизни человека. «Дике», справедливость, о которой говорят античные поэты, – это та справедливость, что выражена в мудром, правильном решении суда и существует как бы вне человека и независимо от него на пергаменте, на папирусе, высеченной на каменной стеле и так далее, но как бы помимо человеческой личности. «Дикеосини» – это та же самая справедливость, но только воплотившаяся в реальной жизни живого и конкретного человека. Там – норма, здесь – реальность, воплощенная в конкретной жизни, сначала Сына Человеческого, затем тех, кто по Его слову идёт вслед за Ним. Именно в этом, возможно, заключается сила и главная особенность христианства – его жизненности и воплощенности в конкретном опыте, в конкретном пути живого человека. В отличие от той нормативности, которую предлагают практически все без исключения учения, которые накопились у человечества за тысячи лет его истории.

Иисус входит в мир как воплощенная Тора, воплощённый Закон, как Завет, сконцентрированный в личности Сына Человеческого; поэтому выполнение закона заменяется следованием за Христом и жизнью в благодати Божией. Если использовать термин апостола Павла в I Послании к Коринфянам – «подражанием Христу». Живой диалог с Воскресшим заменяет собой необходимость знать Тарияг, то есть каждое из 613 положений Закона. Дух диалога, что так неожиданно и так выпукло был некогда провозглашен в Десятисловии введением в него прямого обращения Бога к человеку: «Я Господь, Бог твой, Который вывел тебя из земли Египетской» (Исх 20:2), дух диалога, так потрясающе выраженный в слове «тебя» в первой заповеди, торжествует окончательно. Так наступает Царство благодати.

При этом, однако, закон конечно же не отменяется: об этом прямо говорит Нагорная проповедь; не отменяется, но как бы уходит в тень и приобретает новое назначение. Он начинает играть роль своего рода ориентира или дорожного знака, который предупреждает об опасности, когда красный свет запрещает нам переходить через улицу. Это делается не для того, чтобы торжествовала норма, и не потому, что это грешно, бесчестно или нечестиво – переходить улицу на красный свет. Хотя иногда милиционеру кажется, что, именно чтобы торжествовала норма, установлено правило не двигаться, пока горит красный свет.

Нет, светофор загорается, прежде всего, по той причине, что перебегать улицу, когда движется по ней поток машин, опасно для человека, для жизни его, для окружающих, для водителей на дороге и т. д. Когда написано: «Осторожно, гололед», – то эта надпись ничего не запрещает, но тоже указывает на опасность. Так закон в том мире, где царствует благодать, – закон, который уже не царствует, – указывает, однако, на те опасности, которые повсюду подстерегают нас. Ясно, что соблюдение правил уличного движения ни при каких обстоятельствах не может стать смыслом жизни, но когда вы начинаете их нарушать, то последствия бывают зачастую и непредсказуемыми, и ужасными.

Так же обстоит дело с законом в царстве благодати: он существует, но только как знак предупреждения на дороге. Тогда как жизнь христианина строится уже на основе личных, уникальных и удивительных, отношений, которые устанавливаются у каждого и каждой со Христом, о чем так глубоко говорит в своих проповедях митрополит Сурожский Антоний.