Царское дело

повести и рассказы

Перенесение на камне

Грязная, оборванная, тощая старуха возникла напротив Антоши, будто из-под земли выросла. Сгорбленная, трясущаяся, она просяще протягивала к нему свои костлявые руки и ныла что-то неразборчивое. Антоша оторопело остановился, едва не наскочив на старуху, и спросил испуганно:

— Вы что, бабушка? Вам чего?

Вообще-то Антоша был не из тех, кто теряется при неожиданных встречах, хотя и минуло ему всего 10 лет. Он и слово дерзкое запросто скажет, любого взрослого так отбреет, что только держись, и руки, если надо, в ход пустит. Ну, а если что серьезное, так и тут сразу сообразит и вовремя деру даст, если уж делать больше нечего. Одним словом — малый не промах. Но перед внезапно появившейся старухой он растерялся. Вид старухи был жалок и страшен и вызывал у Антоши тоскливую гадливость, к тому же и воняло от нее как от помойки. Вдруг она перестала ныть и сказала глухим, печальным и очень выразительным голосом:

— К тебе я, недобрый человек, к тебе, опоганиватель имени своего великого, к тебе мой погубитель.

И хоть еще меньше стал понимать Антоша что здесь происходит и что сие значит, однако растерянность его тут же прошла. Очень важное свойство имел Антоша в своем характере (самому ему оно очень нравилось): когда его ругали или обличали в чем-то, в нем мигом появлялась спокойная рассудительность, имевшая одну цель — отмести любое обличение, отвергнуть, опровергнуть любое против себя обвинение, даже когда это невозможно. «Прав ли — не прав, я всегда должен быть прав», — вот такими правилами руководствовался Антоша и пока что не подводили они его, ибо всегда вовремя являлось то самое рассудительное спокойствие и всегда он изо всего выворачивался. А тут, старуха эта, это вообще что-то непотребное.

— Ты чего мелешь, бабка?! Какой я твой погубитель? Я тебя первый раз вижу!

— Оно правда, первый раз видишь, но погубитель, однако — ты. Ведь я же — совесть твоя.

— Кто?! Чего?!

— Совесть. Которую ты сделал такой больной и нечистой.

— Ну, вот что, бабка! Хромай-ка отсюда — совсем уже рассерженно произнес Антоша.

Но поскольку она не двигалась с места, перегородив дорогу, Антоша обошел ее, окатив брезгливым злым взглядом, и пошел своей дорогой. Но через несколько шагов остановился.

— Ты зачем за мной тащишься?

— А я теперь от тебя никуда, недобрый человек. Я же не чья-нибудь совесть-то, а твоя.

— Пошла вот от меня! — закричал Антоша, — Хватит тут представление давать! Почему ни за кем такая мымра не идет? У-у! Пошла вон!

— Ты напрасно орешь, недобрый человек. И тебе это не поможет. А на твои вопросы я отвечу. Так вот, меня ни откуда не принесло, а воплотилась из твоего нутра, из тебя. У каждого совесть внутри сидит, понимаешь? Совесть, она — растворена в человеке, в нем во всем, потому ни за кем никакая старуха не ходит. Кстати, если меня вылечить и отмыть, я совсем не старуха. Ты, недобрый человек, сам грязен, потому вот и я, из тебя воплотившись, такая вот и есть страхолюдина… Думаю, что во всем этом такова воля Того, Кто одарил тебя совестью по просьбам твоего покровителя Антония, прозванного Римлянином.

— Да будь они трижды неладны с таким своим подарком!

— Не бросайся словами, недобрый человек. Может случиться, что ты пожалеешь о них, да будет поздно.

— Так ты еще и угрожаешь, старая приставала! — с яростью проскрежетал Антоша.

— Нет, — спокойно ответила старуха, — предостерегаю. Ты, конечно, боишься кое-чего…

— Я ничего не боюсь! — бешено воскликнул Антоша. — Тебя, например, я совсем не боюсь!

— Никогда так грубо не перебивай чужие речи. Меня и не надо бояться. А по глупости и невежеству ты боишься совсем не того, чего нужно бояться. Вот сейчас ты до смерти боишься, что будешь уличен родителями в воровстве денег из серванта. А разве этого тебе надо бояться? Эх! Да если б я была не больная и не грязная, разве б делал ты это?! То, что ты покраснел, доказывает, что я еще излечима. Надеюсь, что ты не будешь задавать глупых вопросов, откуда я знаю про деньги? А этот вопрос вертится у тебя на языке. Пойми, наконец, что я — это ты, и даже то, о чем ты только собираешься подумать, мне уже известно. И выкинь дурацкую мысль стукнуть меня посильнее и удрать. Убежать от меня нельзя, как нельзя ни убить, не сжечь, ни утопить… Я умру, когда умрешь ты. А этого тебе действительно надо бояться. Коли не очистишь меня до своей смерти, не вылечишь — это и будет для тебя самое страшное.

— Да чего там страшного-то? Ну, умру, как и все, в старости.

— Да тут-то страшное и начнется. А почему, кстати, в старости?

— А когда ж еще? Тоже мне, еще и о смерти думать! Это еще не скоро.

— А твой сосед, твой ровесник, которого два дня назад схоронили? Ты еще от гробика его отворачивался, когда его мимо тебя несли. Он ведь тоже, поди, думал что не скоро, да вот — на́ тебе. До десяти лет не дожил. Что же касается дум о смерти, то уверяю тебя, что думать об этом гораздо важнее, чем о том, как спереть деньги из серванта.

Антоша с ненавистью посмотрел на старуху.

— А их там много, — сказал он ядовито-ехидно.

— Много? А как они достаются, ты знаешь?

— А не знаю. И не хочу знать. Когда нужно будет знать, само узнается. Надоели вы все!..

И тут Антоша совершил революционный шаг. Он отпрыгнул от старухи и что есть духу понесся по улице. Никогда до этого он так быстро не бегал! Промчавшись три больших квартала, он в изнеможении остановился. Тяжело дыша, обернулся. И увидел рядом с собой старуху.

— Напрасны твои потуги, недобрый человек. Хоть на лошади скачи, хоть на ракету сядь, я не отстану. И глазами не сверкай, не поможет.

— Зачем? Про деньги разболтать хочешь?

— Зачем? Я не ябеда. Да и что прок на тебя ябедничать? Ты же сразу глаза вскинешь обиженно, да вскричишь праведным голосом: «Я?! Да как вы могли подумать такое?!» Уж так ты родителям своим мозги запудрил, что они про тебя никакой правде не поверят.

— Так что ты хочешь от меня, старая карга?

— Я не карга. Я твоя совесть. Я хочу исцеления и очищения.

— Так что мне, в ванне что ли тебя купать?

Старуха усмехнулась.

— Нет, это бесполезно.

— Ну, так чем тебя очистить, вонючка ты поганая?!

— Я очищусь и вылечусь, только умывшись твоими слезами раскаяния.

— И тогда ты исчезнешь с глаз долой?

— Да, тогда с глаз долой я исчезну. Дело за малым — за твоими слезами раскаяния.

И Антоша всерьез стал думать, как бы это сейчас сделать, чтобы выдавить из себя слезу. Вообще-то, слезу из себя выдавливать он умел, но сейчас чувствовал он, ничего у него не выйдет. Да и выдавленная напоказ слеза за раскаяние никак не сойдет. Проклятая баба! И только тут до него по-настоящему дошло, что перед ним явление, которого быть не должно, которое быть не может, но оно — вот оно. Стоит перед ним эта удивительная гадкая старуха. И ничем и никак не объяснить ее, ну не совесть же она его в самом деле?!

«А что, если все-таки ее кирпичом по голове и убежать?..»

— Не надо кирпичом, — сказала старуха. — Мне ничего не будет, только я стану еще страшнее и зловоннее.

Антоше стало совсем не по себе.

— Ты всамделе мои мысли читаешь?

— Всамделе, недобрый человек. Никакая злая мысль не минует твою совесть. Ведь это так просто.

— Что же я родителям скажу? Что они скажут? — растерянно спросил Антоша.

— Скажи им все как есть. А что они скажут, так ли это важно?

И опять вскипел Антоша:

— Ну, а теперь скажи серьезно, бабка, кто ты и откуда взялась?

— Я всегда говорю серьезно, недобрый человек. Кем я себя назвала, та я и есть. В этом мире действует еще и та сила, о которой тебе невдомек. Это — Божья сила. Она и воплотила меня вот в такое страшилище. И мне другой не быть, пока ты такой, какой есть.

— Божья сила? — недоверчиво сморщился Антоша. — Так Он что, есть что ли, Бог-то?

— Есть. А иначе откуда ж бы мне взяться? Божий мир — это мир обратный тому, в котором ты живешь. А живешь ты только ублажением твоих скверных желаний, коим ты покорный и жалкий раб. А других желаний у тебя нет. Радуйся чуду и благодари Бога, что я предстала пред тобой.

Антоша задумчиво выслушал ее слова и только махнул рукой в ответ. Да и что тут скажешь? Сказать, что Бога — таки нет? А она опять за свое, что есть. Так и препираться?

— Ладно, идем домой, — сказал Антоша, про себя подумав, что видимо никак не миновать встречи родителей с этой…

— Ты верно подумал, что не миновать, — сказала старуха.

Вздохнул тяжело Антоша и зашагал не оглядываясь.

Лифт был занят. Не торчать же тут на площадке с этой… — и Антоша пошел пешком.

Что-то остановило его у двери, что под их квартирой двумя этажами ниже. Отсюда два дня назад выносили гробик с его приятелем. А ведь совсем недавно он выскакивал из этой двери и кричал, задрав голову:

— Антоха! Ты вышел?

И вот его нет. В общем-то, его смерть и похороны Антоша перенес спокойно и даже безразлично. Он даже мертвого его тела в гробу не видел, об этом Антошины родители позаботились. Сейчас же, глядя на запертую дверь, что-то защемило внутри Антоши. Какой-то неведомый ранее, таинственный, щемящий, холодный страх, непонятно о чем и от чего, ощутил он.

— Скажи, а он очистил эту… ну, такую же как ты… у себя…. перед тем, как умер?

Старуха за спиной кашлянула и сказала:

— Я этого не могу знать. Это один Бог знает.

«А как у Него спросить», — подумал было Антоша, но вдруг жгучая, злобная волна яростного протеста выплеснулась откуда-то из потаенных недр его души и целиком заполнила Антошу.

— Плевать мне на тебя и на твоего Бога! — зашипел он, надвинувшись на старуху. — Зачем мне тебя очищать?! Не буду! Шляйся за мной, прилипала вонючая, а вот не буду и все!!

— Твоя воля. Однако, что за бес тебя укусил?

— Великолепно, малыш, отлично, добрый человек. Не слушай эту старую вонючку, — услышал тут Антоша грубый, хриплый голос. Он шел откуда-то сверху, но там никого не было видно.

— Кто это еще? — испуганно спросил Антоша.

— Он самый, — ответила старуха, криво усмехаясь, — легок на помине.

— Кто? — не понял Антоша.

— Да бес, который укусил тебя.

— Я никого не кусаю, старая карга, — раздался опять голос сверху. — Просто мои помыслы гораздо приятнее твоих и сей добрый человек слушает меня, а не тебя. И правильно делает.

«Он назвал меня добрым человеком! Но ведь это вранье. Разве я добрый?!»

И, отвечая на Антошины мысли, старуха произнесла, вздохнув:

— Да, да, недобрый человек, он всегда врет, Он отец и создатель всей лжи на земле, но его ложь приятнее многим… Эй! — закричала она, подняв голову кверху. — Я не старая карга. Ты и тут соврал. Я его ровесница, — она протянула руку в сторону обалдело замершего Антоши. — Это твои помыслы, которые он слушал, сделали меня такой. Но я не побоялась, не постыдилась предстать перед ним такой, какая есть. Явись же и ты перед ним, ну, воплотись в какую-нибудь розу-мимозу, у тебя ж это здорово получается. А? Ну! Аа-а!.. Ну тужься, образина, сейчас ты предстанешь таким, каков ты есть на самом деле! Так сделает Бог, которого ты страшишься и от Которого отваживаешь людей. Смотри же, недобрый человек, кого ты слушаешь!

И Антоша увидел. Прямо у него над головой возникло громадное, бесформенное облакообразное существо с невероятно жуткой пастью во всю свою бесформенность. Растерянную злобно-жалобную улыбку изображала эта ужас наводящая пасть. Взгляд огромных парализующих глазищ был непереносим для глаз человеческих. Антоша вскрикнул, закрыл лицо руками и понесся наверх, перепрыгивая через пять ступенек сразу. С разбегу он стукнулся в дверь квартиры, в которой жил, и забарабанил по ней что было сил и руками и ногами. Ему казалось, что чудище устремилось за ним.

Родители вскрикнули разом, когда он ворвался-ввалился в открывшуюся дверь, едва не сбив их с ног. И сразу захлопнул дверь, прижавшись к ней спиной. В голове царил полный хаос. Думать он не мог, говорить не мог и мелко дрожал. Рядом стояла печальная старуха. Родители же пребывали в полной растерянности и немоте, и оторопело таращились на старуху.

— Она говорит, что она — моя совесть, — наконец, вымолвил Антоша, когда понял, что бесформенной образины в квартире нет.

— Чего? — пораженно спросил папа. — Что происходит, Антон? Ты от кого бежал? Кто эта женщина?.. Гражданка, вы кто и что вам угодно? В таком виде…

— За вид вы сынка своего спросите. А я и вправду его совесть, — сказала старуха. — На этот раз он правду сказал, хотя он редко ее говорит.

Папа боднул головой слева направо, все еще ничего не понимая. Мама вообще не могла и слова вымолвить. И их вполне можно понять. Представьте себе своих родителей в подобной ситуации.

— Ну, так что же все это значит, Антон, — возвысил, наконец, голос папа, — что тут происходит?!

— А происходит то, — сказала спокойно старуха, — что он сейчас беса увидел во всем его безобразии.

— Кого увидел?

— Беса.

— А это кто, позвольте?

— Эх, — вздохнула старуха. — Эта та злая сила, которой ваш сынок подчиняется все три года своей сознательной жизни. Ага. Ибо с семи лет у человека идет его сознательная жизнь, он уже отвечает за все, что натворил. Так Господь определил — с семи лет. Хоть и отрок, но безответственность кончилась. Нагадил — изволь к ответу. И хорошо, если ответить здесь успеешь.

— Что? Где это «здесь» и что значит «успеешь», — папа наполнялся гневом и уверенность, что пора вместо дурацких вопросов с его стороны силу приложить и вышвырнуть вон эту… Он видел подавленность и потерянность сына и был уверен, что тот того же хочет.

Опять вздохнула старуха и произнесла устало:

— А вот то и значит — мальчик… тот, на которого во гробе вы даже посмотреть не пустили своего сына, он, неизвестно, успел ли ответить здесь, на земле! — вдруг крикнула старуха. — Ответить!

И тут папа взорвался:

— Да ты тут не прикрикивай! А ну-ка, вон отсюда! — обернулся к сыну с вопросом, — Надеюсь, ты не против?

— Да я-то не против, но… ну, попробуй ты!

Папа открыл дверь, взял старуху за руку и дернул ее в направлении открытой двери так, что, пожалуй, любой штангист-тяжеловес вылетел бы птичкой из квартиры. Столько было силы и ярости в папином движении. Но старуха осталась неподвижной. Папа повторил дерганье (да еще пинка дал) с утроенной энергией и удесятиренной яростью. Все осталось, как и было. Старуха стояла как и стояла.

— Ты можешь обмотать меня тросом и тащить всеми танками мира. Ничего не получится. Человек не разлучим со своей совестью. Разлучница у них одна — смерть.

Если сказать, что папа пребывал в состоянии ошеломленности, то это значит, ничего не сказать.

— Но этого не может быть, — в страхе прошептал он, переводя свои глаза со своих сильных рук на хилую тощую старуху.

— Когда не верится разуму, верьте глазам. Итак, поскольку вышвырнуть меня нельзя, пожалейте свое здоровье и не делайте больше дурацких попыток… Так вот, сядем-ка рядком, да поговорим ладком.

— Однако всякие россказни о Боге я па-апрашу в моем доме оставить, — остатки ярости еще бурлили в папе.

— Россказни? — старуха тяжко вздохнула и покачала головой. — Ну что ж, послушаем тогда ваши россказни…

И тут ожила мама. И видно было, что ярости в ней клокочет не меньше, чем только что клокотало в папе. Но у женщины ярость не так взыгрывает как у мужчины, не хватает она, не дергает, пинка не дает (хотя иногда бывает и так, если уж совсем допечь!). Мама вплотную приблизилась к старухе. Голос ее злобно-шелестящий, видимо впервые таким слышали папа и Антон. Они с удивлением воззрились на маму. Будто и само явление старухи по сравнению с видом шипящей мамы отступило на второй план.

— Нет, мы не сядем рядком! — проскрежетала мама и таки дернула старуху за волосы, — Я оч-чень прошу вас выйти вон добровольно. Иначе вас выведут с милицией!..

Ох уж эти женщины…

— Сударыня, — ласково обратилась старуха к маме, — уж коли танки не могут, а уж милиция-то… Успокойтесь. И все-таки, поговорим ладком, пусть хоть и стоя. Итак! — старуха в упор смотрела на маму и, похоже, ярость в маме начала затихать, — скажите-ка мне… а! россказни!.. Ну так скажите: вы довольны своим сыном?

— Ну, в общем, это, в общем — да, ответила мама, ответила уже не скрипяще-скрежетаще.

— А мой вид вас не удручает? Ведь я действительно его совесть. Не бойся, — старуха полуобернулась к Антону, — не бойся, ябедничать не буду, я ведь вообще ябедничать не могу, даже если захочу — ничего не выйдет, язык отнимется. Я только одного человека обличать могу — тебя.

— А в чем дело? — встрял папа. — О чем это вы, о чем ябедничать?

— Так раз не могу, значит и не о чем. Ладно, продолжим, — теперь старуха глядела одновременно на папу и на маму, — Вы хотите, чтобы ваш сын был честным, благородным, добрым?

— Конечно, — сказала мама и сделала наступательный шаг в сторону старухи.

— Ну так отчего же я, его совесть, такая, какую вы видите?

— Нет, ну это уже слишком! — опять взъярилась мама. — Стоим тут с этой… Какие-то разговоры дурацкие ведем! Еще и слушаем ее… Да ты мужчина, наконец, или кто?! — вдруг заорала она на папу. — Да выкинь ее, наконец!..

— Он мужчина, сударыня, — морщась, сказала старуха, — но…

— Никаких «но»! — слезы появились на глазах у мамы. — Я не знаю где и в какой помойке вас валяли…

— Зато я знаю, — перебила маму старуха, — да-да-да, плачьте. Только о другом бы были ваши слезы, а не о том, что я вас досаждаю… Да!.. И я не отстану от вас!.. Потому что вот он!.. вот он! вот он стоит, сын ваш, уже теперь негодяй из негодяев… да! И жив он еще потому что покровитель его небесный, великий святой земли русской на камне, слышите вы, творческие люди, интеллигенты!.. да, на камне через океан переплывающий, к нам приплывающий, на Русь святую… Антоний Римлянин, покровитель его, вашего сыночка. Да, да! Ему Антонию Римлянину благодаря и жив он, ваш негодяй, по его, Антония Римлянина, молитве…

Не стал папа на этот раз перечить старухе, не стал затыкать ей рот, хотя она очень возвысила свой голос и даже, можно сказать, грубо возвысила, а слова «творческие люди, интеллигенты» из ее вонючего рта ну прямо плевком ощущались… «Негодяй какой-то, Антоний Римлянин на камне… — к чему это, о чем она?..» А старуха продолжала бушевать:

— Ну так задали мы вопрос сынку вашему, а он вон, молчит, все думает, может это все во сне… На яву! Молчит, а я за него отвечу, вот его ответ: «А зачем мне быть добрым, честным и так далее?»

— Это не его, это ваш ответ, — отчеканил папа.

— Не-ет, это его ответ, уж я-то знаю. Как видите, его ответ для вас вопросом вышел. Что ответите? А?

— Чего отвечать-то? — спросил папа. — Зачем быть добрым и честным? Я даже не найду, что тут ответить, глупо даже.

— А меж тем, вопрос не так глуп и надо бы найти, что ответить. Так вот, сын ваш так отвечает на вашу возмущенную растерянность: «Добро и прочие ваши штучки вроде честности не приносят никакой пользы. Зло и ложь гораздо выгоднее. Обманул — чего-то приобрел, а правду сказал — сплошь да рядом потерял. Ну так и зачем правду говорить? А?» На зло нас толкает потребность выгоды. А на добро? Потребность добра? Да откуда же ей в нас взяться? А вещь она есть! Это она сейчас возмутилась в вас, что вы даже ответа на простой вопрос не нашли. Только Бог в нас мог ее вложить. Больше сей потребности взяться неоткуда. И эта потребность добра есть я, — старуха сказала последнюю фразу просто и неторжественно, но все вздрогнули. Теперь только папа вгляделся в виновницу немыслимой ситуации. И ему показалось, что даже в безобразии ее, благодаря проникновенным глазам и голосу, от которого вздрагиваешь, было что-то величественное.

— Кстати… — старуха опять подняла свои, как оказывается, страшные глаза на папу, — если он действительно избавится от меня, вот тут-то всем вам и конец. И не только вам. Этого не удавалось еще никому на земле — избавиться от совести, он был бы первым. А я и представить не могу такого монстра, избавившегося. От одной мысли о таком ужас берет. Представляете, немоту в человеке голоса внутреннего, который бы предостерегал от зла и обличал содеянное зло!? Нету в человеке голоса Божия, отказался всемогущий Бог дать человеку внутри его определитель зла и добра? Многому чему попустил Господь свершиться в мире злому. На то Его неисповедимая и высшая воля. Значит, так надо было. Даже мысли не должно быть обсуждать его решения и дела. А вот такого вот, что б человека совести лишить — ни разу не допустил. У последнего негодяя оставалась… — ну вот такая хоть как я… Да чего такая, как я, еще страшней и уж почти без голоса, но — оставалась. А представляете, вот его, вот он, отрок десятилетний стоит, представляете его без меня, избавился себе на радость, представляете этакую образину десяти лет от роду, цель жизни у которой — нахапать и отнять столько, сколько сил на это хватит; жрать, пить, куролесить, властвовать и топтать ближнего и дальнего — вот девиз жизни. Ну а что ж еще, действительно, делать, коли нет меня, коли избавился? И первыми жертвами сего девиза будете вы, дорогие родители, первыми будете растоптаны вы!

— Ну уж и наплели вы, нагородили, — сказал папа, почесав, однако, затылок. — Уж прям таки и растоптаны… И это… что вы все опять Бога приплетаете! И этого, покровителя какого-то. Да смешно!

— Приплетаю?! Вообще-то, глядя на вас, не скажешь, что вам смешно. А если его не «приплетать», как вы изволили выразиться, так и вообще говорить не о чем, тогда бы и мне взяться неоткуда, а я — вот она. Может еще раз попробуете вышвырнуть? А покровитель-то его, сыночка вашего, Антоний Римлянин, вот ему-то сейчас хуже всех, плохо ему, плачет он горькими слезами, когда меня видит такую. На камне пол-океана к нам переплыл, что б вашего дитятку перед крестом Божиим отмаливать. Он же у нас крещеный. И крещен в день памяти святого Антона Римлянина. А ты учти, — старуха погрозила своей костяшкой Антоше, — внимает пока Господь молитвам Антония Римлянина, милует пока, меня вон в живую плоть воплотил, чтобы хоть как-то тебя пронять, но это ведь пока! Долготерпив Он и многомилостив, но не до беспредела!

— На каком камне? Почему на камне? Как это — на камне? Куда приплыл? — спросил очнувшийся Антоша.

Папа ничего не спросил, он только тоскливо поморщился, вспомнив, как крестили во младенчестве Антошу, как он не устоял-таки, поддался тещиным приставаниям и даже сплюнул тогда и выкрикнул теще: «Да и пошла ты! Ну и катись, крести его, только быстро!» А сам не пошел на крестины, снаружи храма дожидался и все боялся, что сослуживцы его тут засекут и так тошно ему тогда было, ну почти что как сейчас.

— И не надо мне крещением его тыкать! — крикнул папа старухе, которая было собралась ответить что-то Антоше. — И не я его крестил!

— Точно. Не вы, — усмешливо сказала старуха. — Крещен он Духом Святым через окунание в воду руками священника отца Антония. Тоже ведь вот совпадение-то… Он ведь и сейчас служит в том же самом храме, вон кресты из окна видать.

— Да хватит мне тут! — вскричал папа. — Хватит про Дух Святой… Это ж надо, в наше время… Я всего лишь русский обряд соблюл, теща, зараза, уломала.

Сказал так и при этом глазами на маму сверкнул.

— Русский обряд, говорите, «соблюл»?! «В наше время»? — старуха надвинулась на папу. — Да когда этим обрядом миллионы крещены были, русских еще и в природе не было. Этот обряд, как вы изволили выразиться, всемирный, вселенский! Таинство! Таинству этому благодаря я и стою перед вами!..

— Да будь он тогда неладен ваш этот обряд, «таинство», вишь ты!.. Коли приходится видеть вас,.. бред… мне еще все кажется, что все это во сне!.. Да нет, не во сне, вот она, вы, как вы изволили выразиться, танками не утащишь. Что вы в конце концов хотите, бабушка?

— Я уже говорила ему, — кивнула старуха в сторону Антоши, — я хочу только одного — очищения.

— Ну так снимайте ваши тряпки, в конце-то концов, да полезайте в ванну!

— Я сделаю это. Только дело за малым. Нужно наполнить ванну слезами раскаяния вашего сына… Да и ваших бы, родительских, тоже туда накапать не мешало бы.

— Да вот ты, футы-нуты, да не в чем мне каяться! — опять взъярился папа.

— Да хоть «футы», хоть «нуты»! — не менее яростно крикнула тут старуха. — Не в чем им каяться! Да вам уже в том есть каяться, что у вашего сына такая вот совесть! А вы об этом ничего не знаете.

— Да что ж он в конце концов натворил такого?! А ну-ка признавайся! — приступил он к сыну.

Ответила старуха:

— Я не ябеда, как я уже сказала, а он вам ни в чем не сознается. Да и вам сознаться — это не раскаяние.

— Это как это? Я ж все таки отец!

— Вы не тот отец.

— Это как это?!

— Каяться надо Отцу небесному, тогда и толк будет.

— Опять заладила… Кстати, вот вы говорили, что вы и он, мой сын, одно и тоже, вы, мол, его совесть, а он и слов-то таких — Бог, Отец Небесный — не слыхал в нашей семье. А вы только и талдычите их!

— Совесть последнего безбожника верит в Бога, — грозно отрезала старуха. И все опять почему-то вздрогнули. — А сейчас, — столь же грозно продолжала старуха, я все-таки уйду отсюда, но вместе с ним, мучителем моим…

— Еще кто кому мучитель, — буркнул Антоша.

— Правильно, отозвалась старуха, — как аукнется, так и откликнется. Так вот я ухожу и утащу с собой его. Вон тут, напротив, в храм, где ждет его Антоний Римлянин. Вот только дождется или нет — не знаю. Только там и возможно мое очищение. Всю жизнь вашу кресты эти вам в окна смотрят, а вы не видите. Ух!.. Творческие работники! «Соблюл! он русский обряд!..» Молчать и не перечить!! Нечего вам сказать! Ждите нас и знайте, что коли вернусь я вместе с ним, вот тут-то и будут вам и «футы», и «нуты», и «соблюл»; вот тут-то и узнаете вы на шкуре своей, что есть человек с черной страшной совестью, отвернувшийся от своего небесного покровителя и от Небесного Отца. И узнаешь ты! — старуха подняла руки и надвинулась на папу (тот в страхе отпрянул), — узнаешь ты, сморчок творческий, что человек, отказавшийся от Отца Небесного, тебя вот, плотского отца, растопчет и разотрет. Ты для него, что жук по дороге ползущий, топ! — и брызги одни! — и старуха при этом так топнула ногой, что все не только уже вздрогнули, но и вскрикнули.

— Пошли! — старуха схватила Антошу за шиворот, открыла дверь и выкинула его из квартиры. И вышла сама, захлопнув дверь. В каком состоянии остались за дверью папа с мамой, можно себе представить.

Однако, оставим их и последуем за Антошей.

Едва удержался он на ногах от старухиного швырка и обалдело и со страхом ждал дальнейшего, когда она захлопнула дверь.

— Пошел! — рявкнула старуха. — Или опять за шиворот брать?

— Не надо за шиворот?! — промямлил Антоша, — сам пойду. А куда?

— Так еще и не понял?! В храм, где тебя крестили, который ты десять лет не замечал, к священнику отцу Антонию, который тебя крестил. Один у вас с ним небесный покровитель. К небесному покровителю своему!.. — тут старуха не сдержалась и ткнула его в шею, — который стоял за твоей спиной и плакал, когда ты деньги из серванта тягал, когда с пьяного часы хотел снять!.. Что таращишься-то?! Да тот очнулся не вовремя!.. Когда отметки свои в дневнике подделывал! Когда учителям врал, что мать при смерти, что тебе надо к ней в больницу ехать, а она жива-здоровехонька и не знала ничего… Да ты так к смерти и мать-то родную приговоришь! Когда у слабого деньги отнимал и в лицо его бил… Когда перед родителями юлил, корчил из себя благочестивого. У-у!.. — и опять досталось по шее Антоше.

И вдруг перед ним возник храм. Дотолкала старуха. Бессчетное число раз ходил мимо него Антоша и даже головы не поднимал. Голова его всегда была занята мыслями, далекими от созерцания золотых куполов с крестами и тем более от того, чтобы в храм войти. Последнее, например, время она (голова) разрабатывала операцию по вскрытию двери «Жигулей», стоящих в квартале от дома, чтобы вынуть оттуда магнитофон, за который он уже с одного великовозрастного лоха деньги взял. А магнитофон-то еще в «Жигулях» и возьмешь ли его, нет ли, кто ж его знает, одному Богу известно.

«ОДНОМУ БОГУ ИЗВЕСТНО!» — вдруг гулко повторилось в Антошиной голове, и даже в висках заломило от этого гула. И как-то совсем по-другому взыграло в голове это гулканье. Это была уже не проходная фраза. «Да Бог его знает», — весьма часто повторял Антоша и не думал вовсе никогда, что она вообще чего-то значит.

Ломящая боль возникла неожиданно в плече Антоши. Он со вскриком обернулся. Старуха держала его костяшками за плечо. И тот голос ее, от которого вздрагивали недавно он и папа и мама был ничто в сравнении с тем, что сейчас исходило из ее вонючего рта. Вот только ни вздрагивать, ни шевелиться не мог Антоша от придавливающей боли в плече.

— Да, недобрый человек, да!.. — Ему известно все, Одному Богу известно все. И про тебя, как и про всех, Ему известно все! И пока я жива, пока ты не избавишься от меня, магнитофон из чужих «Жигулей» ты не получишь! Это говорю тебе я, твоя совесть!

Как он очутился в храме, Антоша не помнит. Видимо все-таки пинка он от старухи получил, ибо сопротивлялся он вхождению в храм. Однако страшная боль прошла сразу. Служба в храме давно кончилась, все пребывало в полумраке, лишь несколько свечей горело около разных икон. Какие-то старухи в халатах терли швабрами пол. Антоша резко обернулся сначала направо, потом налево. Его старухи-мучительницы не было. Не было! Исчезла. Но тут же что-то (ох уж это «что-то») толкнуло его назад, к выходу. Он выбежал из храма — и сразу ощутил на своем плече железные костяшки его вонючей старухи-совести.

— Не мельтеши, недобрый человек, не мельтеши. Я здесь. Просто в храме, дабы не смущать добрых людей, я снова растворяюсь в тебе. В храме каждый должен находиться со своей совестью. На чужую, тем более на такую, как я, нечего смотреть. Люди тайно несут свои грехи, свою совесть Богу. Когда отвечаешь за себя — отвечай, а за чужую совесть чужой и ответит. Ступай назад.

— Что это ты, отрок, беготней занимаешься? — услышал над собой голос Антоша, когда вновь оказался в храме. Сюда бегом, отсюда бегом. В храме не бегают.

— Вы это… поп? Ну, священник? — спросил Антоша.

— Точно, поп я, священник.

— Вас не Антонием зовут?

— Антонием. Так что тебя привело сюда бегом?

— Вы меня крестили. Я — Антон. У нас с вами один этот… небесный покровитель, хотя я не понимаю, что это такое.

— Что не понимаешь — вижу. А покровитель точно один. Вот он за моей спиной на тебя сейчас смотрит.

Священник чуть отступил и совсем близко, на сводчатой стене, Антоша увидал нарисованного в полный рост бородатого человека в длинной одежде с золотым кругом вокруг головы. Нет, не увидал, а взгляды их… Нет, они не встретились, не скрестились, они врезались друг в друга. Антоша привороженно застыл. Со стены на него смотрел живой взгляд, даже больше, чем живой — именно так определил Антоша (на большее языка не хватало) то, что глядело на него из нарисованных глаз на стене. А и как сказать о взгляде, на тебя направленном, на стене нарисованном, что он больше, чем живой? Что есть больше жизни? Нет, на языке человеческом слова, чтобы определить его, чтобы сказать о нем что-то. Может, правда, и есть, но Антоша ничего этого не знал. Но оно — вот оно! Било! Стреляло из глаз на стене в глаза Антоши. И отвести свои глаза невозможно. И будто что-то вынимают из нутра твоего эти взыскующие глаза, оно, вынимаемое этими глазами и ты наполняешься чем-то таким, чего никогда в жизни не испытывал…

Боднул туда-сюда Антоша головой, как недавно папа бодал, когда старуха Антошина предстала перед ним, и отворотил-таки свои глаза от взгляда нарисованных святых глаз на стене.

— Ты чего это бодаешься, отрок, яко козел? — услышал Антоша ласковый голос батюшки.

— Глаза у него страшные, — сказал Антоша.

— Страшные? Ишь ты!.. М-да… Однако, проняло? Уже хорошо. Не зря, значит, прибежал.

Антоша снова поднял глаза на изображение и сам утяжелил свой взгляд. Его первое смущение прошло. «Чего это буду я теряться перед каким-то нарисованным?..» А и то — с чего это? Перед живыми-то взрослыми никогда не терялся Антоша. Уж на что серьезно смотрит милицейский участковый, ежишься, когда он вперяется, но ничего, и его перевзглядил позавчера Антоша. Как стоял насмерть, что не он сжег кнопки лифта, так и остался стоять, хотя почти с поличным его застукали.

— Однако, ты и фрукт уже, — сказал тогда участковый, причмокнув и почесав голову.

Много взрослых объегорил Антоша и ни перед кем не робел. Одному недавно бутылку крашеной воды за французский коньяк впарил, так и не поморщился. «А ну-ка?.. — Антоша подошел ближе — А глазки-то у этого покровителя почти как у того объегоренного простачка — добренькие… Чего это вдруг меня заразнюнило?..»

— Однако, как живой, — вслух сказал совсем успокоенный Антоша, — а взгляд как у лоха, — совсем тихо добавил он.

Но священник услышал. Все это время он внимательно изучающе вглядывался в Антошу. Вздохнул тяжко.

— Как у лоха, говоришь? А лох — это тот, кого надуть не просто легко, но и необходимо? Хорошо, что хоть покраснел, чуть-чуть, правда…

А между тем дело это было неслыханное и невиданное. Антоше, сколько он себя помнил, никогда не было стыдно, а сейчас он действительно чувствовал тепло краски у себя на щеках. И очень это ему не понравилось.

— Да, ты прав, — продолжал священник тихим и жестким голосом. Никакой доброты уже не чувствовалось, он явно волновался. — Они, святые наши, добры, просты и доверчивы. Но они, друг ты мой, отрок дорогой, не лохи! Обмануть-то их просто, да в этом смысла нет. Они тебе сами все отдадут, чего попросишь. И даже чего не попросишь. Потребуешь верхнюю одежду — они тебе и нижнюю рубашку отдадут. Но ведь страшно их обижать, подумать даже об этом страшно, — священник надвинул свою огромную бороду на лицо Антоши и даже слегка за волосы взял. — Вот ты посмотри, вот стоит он, наш с тобою небесный покровитель Антоний Римлянин. Видишь, он изображен стоящим на камне. Он же в Италии жил… и вот там обижали православных… да их всегда и везде пытаются обижать. И вот, однажды ночью, когда задумали наутро его убить, так вот, ночью, а ночевал он на куске скалы у моря, кусок оторван был от скалы страшной силой и перенесен за одну ночь к нам на Русь в Новгород, где он и жил потом до конца дней своих. А ну-ка, представь мощь этой силы, которая покровительствует нашему с тобой покровителю! И если Тот, Кто владеет такой силой, если Он дал нашему покровителю свою такую помощь, представляешь, что за человек наш покровитель Антоний Римлянин! А сила эта страшная благая и непобедимая, вот у Него, вот, гляди… да не туда, вот, над Царскими вратами.

И тут то ли от рук, за волосы его держащих, то ли от бороды, которая щекотала шею, снова не по себе стало Антоше. Тот, Кто смотрел не него, действительно обладал силой и на лоха вовсе не походил. И смотрел он точно Антоше в глаза, хотя был резко сбоку. «Умеют рисовать церковники», — подумал Антоша, отводя глаза от лика и пытаясь освободить волосы Глаза отвел, а волосы освободить не удалось.

— Это Спас Вседержитель, Царь царей и Владыка всяческих. Твой Царь, твой Владыка!

— А-а — это тот, который Христос, что ли?

— Именно так.

— Ну, а чё ж Он, Вседержитель, обидчиков его, Антония Римского не «замочил» всех там, не разметал? А на камне утащил. Камень отрывать-переносить неужто проще?

— А Он их, обидчиков его, пожалел. Он ведь не только Владыка, всех и всяческих, но и Отец их и твой тоже. А ты ведь ох! многих обидел. У тебя младший брат есть?

— Есть.

— Ну, положим, отнял ты чего-нибудь у брата, побил его, угрожал ему… Разве бы отец твой стал бы «мочить» тебя?

Легкая дрожь пробежала по телу Антоши. Ведь все время Антоша только и занимался тем, что перечислил священник — отнимал, бил, угрожал.

Антоша таки освободил свои волосы от рук священника и опять глянул на изображение на стене.

— Да вранье все это, — устало сказал Антоша, — на камне…

— Вот чего здесь нет, так это вранья, — старухин грозный гнев послышался Антоше в этом ответе.

— Ну, да, кругом вранье, а у вас нет?

— Кругом вранье, а у нас нет! Нужды нет во вранье, коли они здесь с нами, — священник кивнул на стену и на икону Вседержителя.

— Как это нет нужды? Охмурить да деньги содрать.

— И много я сейчас с тебя спрашиваю денег за охмурение, много ты их принес?

— А вот, когда охмурите, тогда, может, и принесу. Вон, богатство у вас какое! Лампадки, поди, серебряные… Откуда? Охмуренные, небось и принесли, на их денежки.

— На их. А скажи-ка мне, можно ли вообще кого-нибудь охмурить? Чего это вдруг задумался? Да можно, конечно. А что для этого нужно? Да — обещать! Обещать, обещать с три короба! «Тащите ваши денежки в концерн «МММ», будет в мильон прибыли!» Потащили, притащили, по носу получили. Охмурить, значит обещать дорогую вещь по дешевке. Ну, и, естественно, надуть. А я, охмуряя тебя, ничего не обещаю, никакой в мильон прибыли. И ничего от тебя не прошу. Я предлагаю обмен. Да и не я, а вот Он, — священник простер руку в направлении иконы Спаса Вседержителя и Антоша невольно тоже перевел глаза на взыскующие очи Царя царей, — через меня. Вот уже тридцать лет, с тех пор, как служу, Он мне приказывает, ибо я раб Его добровольный, чтобы я от Его имени предлагал обмен. Вот я предлагаю тебе. Баш на баш. Помажем без понтов! Ты Ему — свои грехи, всю грязь твоей совести — Он тебе — Царство Небесное… Что вздрагиваешь? Может, совесть у тебя чистая?.. Да вот, смотри, вот тут некоторые из охмуренных, вон, видишь, седой, старый… да, который с палочкой. На лоха, по-моему, не похож, чувствуешь, сколько силы в нем?

— Чувствую, — прошептал Антоша.

Старик, действительно, впечатляюще выглядел — взглядом птицу сшибет, рукой подкову разорвет. Старик стоял перед каким-то металлическим столом со вделанными в него маленькими подсвешниками. Все они были пусты, из одного только торчала горящая свеча, освещавшая лицо старика. Старик что-то шептал. Взгляд его был совершенно отрешен. И в то же время страшно сосредоточен. Нет, ни мыслью, ни созерцанием, ни воспоминанием был занят старик, но чем-то таким… таким грандиозно важным для себя, что Антоша, когда вгляделся в него все забыл, только глядел во все глаза. Никогда еще в моей жизни, ни у кого с кем он соприкасался, не видел он такого лица. Старик был занят, он не просто, стоял, он был занят каким-то деланьем, которое не мог ни понять, ни языком выразить Антоша.

— Что это? — спросил Антоша. Он так и сказал «это», а не «что он делает».

— Это — молитва, — ответил священник, — он молится. В 43-ем году, когда наши войска форсировали Днепр у Киева… ты видел Днепр у Киева?.. Другого берега не видно. На самой середине бревно его перевернуло и он оказался в воде. В шинели и в сапогах. Ноябрь месяц. И он доплыл.

— Но это невозможно.

— Конечно, невозможно. Но он тогда взмолился в воде. Впервые в жизни. Только и успел сказать: «Господи, помоги!» и ко дну пошел, захлебнулся, намок, да и холодюга жуткая. Сам рассказывал, что будто кто за шкирку его — р-раз и на поверхность выкинул. Стал барахтаться, а за шиворот так будто и держат его. Так и добарахтался. Он ведь тоже Антон. Тут, считай, треть прихожан Антоны, придел у нас Антония Римлянина. Думаю, что сам он и дотащил нашего Антона до берега, как когда-то его самого Господь на камне от злодеев сюда, на берег спасения, на Русь святую…

— А чего?.. О чем он молится?

— А это он у кануна стоит, где мы мертвых поминаем. Жена у него недавно померла. Вот за упокой души ее и молится.

— А чего за покойников-то молиться?

— А вот, когда помрешь, тогда узнаешь! Что б тот, кто умер, оказался бы в том самом Царстве Небесном, которое я тебе только что в обмен на грехи твои предлагал. И самое страшное для человека — если он не оставил по кончине своей ни одного молитвенника живого о себе, ведь за себя молиться умерший уже не может.

Сразу вспомнился Антоше его недавний друг. Знает он и родителей его и остальных родственников — ни у кого из них и мысли не возникнет стоять вот так перед кануном и просить для умершего какого-то Царства Небесного.

— Ну, а все ж таки, отец Антоний, — впервые Антоша назвал священника по имени, — Царство-то это, которое на обмен, оно где вообще? Глянуть бы, пощупать.

— Вот Он, Вседержитель, Основатель и Царь этого Царства, и книге, которую Он подарил людям, Евангелие называется, вот там Он сказал, что Царство эту внутри нас начинается.

— Чудная геометрия получается. — Антоша усмехнулся. — Царство Небесное, а внутри меня. В кишках, что ли?

— А у тебя что, внутри кишки только?

— Нет, еще печень, селезенка, легкие, желудок, а в нем — желчь!

— Грамотный. Желчь, я вижу, у тебя не только в желудке. А там еще и душа, которая уже вон как изгаляться научилась. Что ж, по твоему, чего не пощупаешь того нет? А совесть, основа души, и ее что ли нет?! Чего это ты все вздрагиваешь, когда про совесть речь заходит?

— Так, ничего.

— Ничего? Думаю, что очень даже «чего». Ладно… Ну, а Америка есть?

— То есть как? Конечно, есть.

— Это где ж это есть? Ну-ка, дай пощупать.

— Чего?

— Да Америку, вот чего!

— Да как же?

— Да так же. Раз не могу ее сейчас пощупать, так и нет ее.

— Да Америку сколько людей видели.

— И Христа много людей видели.

— А космонавты летали — не видали!

— Низко летали.

— Да вон. Америку по телевизору каждый день показывают.

— Это не Америка, это какие-то бегающие картинки в ящике. За шнур дернул — и нет Америки!

— Да, ну есть же она! Туда и слетать можно.

— Слетать? Ну, лети. Чего ж не летишь? То-то, чтоб туда слетать, надо кучу разрешений от разных чиновников получить, 100 порогов обить, прорву всяких заявлений-биографий написать, сколько раз из разных кабинетов выгнанным быть — де не то, и не так сделал, все нервы истрепать, уйму денег заплатить, визу, наконец, получить, на самолет сесть, да еще и долететь надо, а то ведь и в океан свалиться можно… И все это что значит? А то значит, что это ты по-тру-дил-ся! Чтобы увидеть-то… Вот так и Бога — увидеть чтобы — потрудиться надо! Только труд другой. Вот он, Антоний Римлянин, покровитель наш, он потрудился. Доб-ро-де-ланием! Лохов искал не для того, чтоб объегорить, а свое последнее отдать, утешить и защитить. Чистые сердцем и совестью — Бога увидят. Ишь, ты, опять вздрогнул. Ну, ладно. А ты просто поверил учебнику географии, что Америка есть, поверил, не летая. Поверил! На вере вся жизнь держится. А жизнь вся на Боге держится. Ну, скажи, такой вот храм-красавец, диво-дивное, зачем бы строить, коли нет Его? Охмурять, чтобы деньги сшибать? Ой, не то! Ой, не так! И сам ведь это чувствуешь, хотя все время рожу свою воротишь. Очень не ожидал Антоша услышать из уст о. Антония это «рожу» и даже рот открыл от удивления. О. Антоний же, не обращая внимания, продолжал.

— Да-да, и на лампадки серебряные сами несут. Только не охмуренные они, наши несуны, а ве-ру-ю-щи-е! В Него вот, — снова простер руку о. Антоний в сторону Спаса Вседержителя. — Счастлив человек, в него верующий и эта вера только и есть настоящее счастье, никакого другого счастья нет в этом мире. Да и миру самому взяться неоткуда, как только быть Им созданному. Да и то, — откуда все взялось, вообще все мир наш, в котором мы живем?! Что? Само? — Рассмеялся о. Антоний так, что старухи, подсвешники протиравшие и пол мывшие, оставили работу и на него обернулись. — Это как же что-то само может получиться? Уроки у тебя сами учатся? Ну, да, глупость спорол, уроки ты давно уже не делаешь. А вот, лежит разобранный велосипед, на детали, вплоть до винтика. Когда эти винтики сами соберутся в велосипед?

— Как это? Когда я их соберу.

— Это не ответ. Ты не при чем.

— Как это? Ну… да никогда.

— Правильно! Только когда ты своей сторонней силой соберешь его, совершишь акт творения, будет велосипед. Несчастный велосипед без акта творения не получится, а тут целый мир, вселенная грандиозной сложности! Сама?! И это при полном отсутствии животворящей силы в мертвой материи?! Это я тебе о Боге, космическом Творце. А Он же еще и Бог-Отец. Вот, если ты откажешься от отца, ты просто подлец, но если ты скажешь, что отца у тебя не было вовсе, то ты явно ненормальный. Вот все неверующие, по большому счету, если хочешь, _ ненормальные подлецы. Да, если договаривать до конца, до логической точки, то именно так. А почему они живы, почему не карает? Ну, а как карает родной отец? — плеткой да увещеванием. А Отец Небесный до последнего вздоха несчастного ненормального подлеца ждет, ждет просветления души и очищения совести. И очень часто не дожидается…

Опять зашумело внутри Антоши, опять вспомнился умерший приятель.

— А все потому, что мир во зле лежит — так с печалью сказал Он в Евангелии. И в жизни всех, кто вне Христа, как бы внешне благополучно они не жили, обязательно: морду вынул — хвост увяз. И конец у них у всех страшен. А что после конца, то просто ужас. И вот он, Антоний Римлянин, приставлен к тебе при крещении, чтоб отколоть тебя от скалы из слипшихся в копошении ненормальных подлецов, и чтобы ты поплыл, наконец, в страну спасения. Глянь-ка снова в глаза ему, он ведь неотрывно в тебя смотрит.

— Вообще-то как живой смотрит, — пробормотал Антоша.

— А он и есть живой. Живее нас, коли в Царстве Небесном он. Оттуда ведь и смотрит. И то, если я гляжу на нарисованную доску и прошу у нее чего-то, говорю: помоги, то я или кретин полный, или… — о. Антоний снова взял Антошу за волосы, приблизил его лицо к своему и отчеканил проникновенно… — или это не доска! Или я с живым говорю! Да и то, если нет Царства Небесного, если не чувствуешь ты его в себе, — о. Антоний весьма больно ткнул Антошу в сердце, — то Он — Вседержитель — есть крупнейший за все времена обманщик, а книга Его — вреднейшая из всех книг, прости, Господи! — о. Антоний повернулся к лику Спаса и истово перекрестился. — Ибо если нет воздаяния, то и толковать не о чем, живи, как хочешь — бей, отнимай, обманывай. Но оно есть. Царство Небесное и книга Его — самая великая из всех книг, ее придумать нельзя. «Войну и мир» и любую другую, хоть какую разумную книгу придумать можно, а Евангелие — нельзя, оно могло быть только Богом дано, ибо там — благодать. Оно открывает нам в нас Царство Небесное, оно говорит, что в нас не только селезенка с желчью, но и — жизнь вечная.

«А ведь не охмуряла он, ох, не охмуряла!» — тюкнуло у Антоши где-то около затылка, он уже и не различал взгляда Антония Римлянина от взгляда о. Антония. Они слились, они были одно и то же и ему теперь казалось, что у Антония Римлянина был точно такой же голос, как и у о. Антония. И почувствовалось тут Антоше, что ведь он, о. Антоний, да просто забоится охмурять, даже если захочет, потому что (ну, а вдруг!!!) ОНИ все-таки действительно здесь! И они, такие вот, какие нарисованы, действительно последнее свое отдадут и не надо им ничего по дешевке. И если в самом деле веришь, что вот у этого Вседержителя сила, способная оторвать от скалы камень с человеком и перегнать его сюда — не станешь охмурять. Да и попробуй охмури вон этого старика, воина днепровского — все зубы враз потеряешь. И старухе его вонючей, воплощенной, здесь места нет. И здесь, действительно, островок без вранья. Эти нарисованные врать не позволят.

— Ну, так что же тебя все-таки привело сюда бегом? — услышал тут Антоша.

— За мной старуха ходит, — не узнал Антоша своего голоса, — грязная, вонючая, не убежишь от нее, не убьешь, говорит, что она — моя совесть… — и дальше Антоша рассказал все, что с ним было.

— Вот ведь… вот это оборот, вот это явление, — теперь и у о. Антония голоса не узнал Антоша. — Представляю, каково тебе было. А ведь какая милость это, представляешь? Ты у нас выходишь меченый Богом. Даже завидно.

— Вы это серьезно?

— А разве я похож на шутника?

— Вот уж… век бы не видать такой отметки. А милость-то Его это чем же я заслужил?

— Да судя по старухе, как ты ее обрисовал, ничем. Да видно милость Он не по заслугам раздает.

— А как же?

— Да по милости, — улыбнувшись, сказал о. Антоний. — А совесть, она брат, у всех почти такая, как у тебя.

— И у вас?!

— Да у меня, наверное, хуже.

— Не может быть.

— Очень даже может, — вздохнул о. Антоний. — Мы ведь больше гадим в жизни, а потом, в лучшем случае, нам бывает стыдно, а стыд — это ведь вовсе не раскаяние, он ведь даже может помешать раскаянию, стыдно нам каяться, во как! — о. Антоний опустил голову и вздохнул еще более горько. — Ну, а теперь, — вновь совсем близко привлек он к себе Антошу, — слушай внимательно, отрок. Судя по тому, чему ты сподобился, кончилось твое детство. Столь велико чудо, тебе посланное, столь же велико должно быть и осознание твое, что ответ надо держать. Слукавишь, увильнешь — лучше б тебе не рождаться вовсе, старуха вонючая сладким сахаром покажется…

— Скажите, — перебил Антоша, — а у вас было что-нибудь, ну, что-нибудь… явление… вот такое вот.

— Вот таково вот, увы, не было, а чудо маленькое… хотя чушь сказал, чудес маленьких не бывает, раз чудо, так вот было. В тюрьме.

— В тюрьме?! Вы в тюрьме сидели?

— Ну, а как же не сидеть? Как же можно православному священнику моего возраста, да тюрьму миновать! Вот этот самый храм тридцать лет назад закрывать собирались власть имущие, а я воспротивился. Опять, говорю, ключи отнять можете, а сам не отдам. И народ созвал. Ну, ключи отняли, народ разогнали, меня — в кутузку. Однако, храм не закрыли. Вот. Милость Божия была.

— Милость? Что-то у вас… вонючая старуха — милость, тюрьма — милость.

— А то как же? Скорбями, милок, грехи наши списываются, хотя полтряпочки грязной, а сгорает на старухах наших. Так вот: орало в камере радио за решеткой — не заткнешь, какие-то дурные песни орало, а я сосредотачиваться плохо умел, а сейчас еще хуже. Так вот, ну не могу молитв вечерних, положенных прочесть, хоть ты что тут. Ну и взмолился я, прямо заорал, да еще с упреком — да заткни, Ты, Господи, эту железку хоть на десять минут, дай молитвы Тебе закончить! И заткнулось. И ровно на десять минут.

— Да ну-у… — разочарованно буркнул Антоша, — тоже мне, чудо.

— Ну, а как же не чудо, чудо и есть. Мне больше не нужно, да, видать и не положено… Ну, а теперь о твоем чуде, иди-ка ты сюда, отрок, усек, что я тебе о тебе тут загнул? Только я ведь не догнул. Слов нет на языке человеческом что б чего-либо доходчивое тебе сказать, — о. Антоний встряхнул за плечо Антошу. — Не отвлекайся, слушай! В натуре… Или я тебе щас для профилактики просто сначала рыло расквашу… — и Антоша понял, что действительно, расквасит, — Так вот нет доходчивого языка, чтоб растолковать тебе… да и никому! про ту грань, на которой ты стоишь. За спиной — пропасть и тьма кромешная, впереди — свет неизреченный. И все теперь зависит от тебя! Вот представь себе — камера… ну, то есть… а в общем-то — камера. И стоишь ты в ней голый и вот начинает она наполняться чудной, чистой теплой водой — вот уже и по колено. Ты начинаешь радостно плескаться и радуешься, что вода прибывает и прибывает. Вот уже и нырять можно. И когда ныряешь, вдруг обращаешь внимание на какой-то свет призывной, свет в окошке, которое уже под водой. Но ты только глянул и снова — плескаться. И вот в одно из выныриваний вдруг — бац! — головой о потолок. Оказывается, чуть-чуть осталось, чтоб сомкнулась вода с потолком. Вот тут ужас охватывает тебя, ты прижимаешься ртом к потолку, лишь только так можно дышать. Но разве эти судорожные вдохи можно назвать дыханием? Вот уже и губы захлестывает. И вот ты совсем вминаешь губы в потолок в последней дурной истерике, вот ты делаешь последний-последний судорожный вдох и начинаешь метаться уже целиком под водой с последним глотком воздуха в легких, метаться — выход искать. А выхода нет, ты вспоминаешь про свет в окошке, но уже не доплыть. И вот тебе уже не до чего, вытаращенные безумные глаза уже ничего не видят… И вот — все! Рот распахивается в предсмертном крике, но и крика нет, удушающим потоком устремляется вода в нутро, несколько конвульсий и труп с застывшим на лице ужасом опускается на дно. Такова наша жизнь. Мы бултыхаемся, пустякам радуемся и не думаем, что нас несет к потолку жизни, не видим света в окне. А свет этот — вот Он, Вседержитель… И может статься так, — о. Антоний своим пальцем почти в глаза ткнул Антошу. Они у того и так были ошалевшими, а тут он просто зажмурил их, — что ты уже башкой своей в потолок бухнулся, уже, может, губы сжал, может, тебе последний глоток остался, может, от того тебе и совесть твоя явлена… Это хорошо, что ты дрожишь, тебе и должно быть страшно… Но вот чего ты должен не устыдиться и не убояться: сейчас будет исповедь. Исповедываться будешь ты. Вот Ему — Вседержителю и Милостивому Отцу. Он здесь, — холодок пробежался по костям Антоши от того, как это было сказано, Антоша даже обернулся вокруг себя.

— Не крути головой. Он здесь невидимо.

— А почему невидимо?

— Потому что ты не сможешь вынести Его прямой благодати, испепелит. А испепелить должно грязные тряпки твоей совести. И что Он здесь — не сказочка это, не мои охмуряльные фантазии, это — реальность, как реальность твоя вонючая совесть, которую от тебя не оттащишь всеми танками мира. И не будет больше за тобой таскаться старуха, если ты сейчас Ему, — о. Антоний повернул Антошу к лику Спаса, — перечислишь все до единого грехи, грешки и грешочки свои, которые вспомнишь. А вспомнить ты должен все. Проникнись и ужаснись мысли даже что-нибудь утаить или слукавить. Он здесь и Он все про тебя знает и без твоих слов.

— Тогда зачем же?..

— Исповедь нужна не Тому, Кому ты исповедуешься, а тебе. Очень легко каяться невидимому Богу. Нагадил, вышел в чистое поле, крикнул в чистое небо — нагадил я, Господи, прости уж, и — все в порядке, беги дальше гадить. Не-ет, ты все свои гадости мне скажешь, я вроде уполномоченного у Него. Когда сан священства получал я от Него, Он и дал мне такое право: слушать грешников и прощать их от Его имени. Сегодня самый страшный, но и самый великий день в твоей жизни и, мало того, это последний твой шанс жить дальше!..

Теперь уже не холодок, а холодище промчался по Антошиным костям и даже мысль появилась — вырваться и убежать. Он оглянулся на дверь и ему почудилось, что там ждет его старуха.

— Не дергайся! — о. Антоний встряхнул Антошу. — Все равно не убежишь. Да ты и меня-то теперь пожалей. Уж коли пришел ты ко мне, мне за тебя перед Ним и ответ держать. И что же я скажу? Удрал, мол, мой подопечный? Не отвертеться мне, милок, с таким ответом. Вот… Конечно, никаких покаянных слез не будет. Я вообще-то никого не знаю, у кого они есть, покаянные слезы. Они, брат, горы могут двигать. Это слезы — удел избранных, мы с тобой не из их числа. Если ты просто перечислишь все свое зло, большое и малое, что наделал людям и себе — с тебя и довольно. А начни-ка ты с того, чего еще не сделал, чего задумал — с этого легче начинать… Постой! Да на тебе, небось, и креста нет? Погоди, вот у меня есть тут… сейчас оденем. Так что давай начнем с задумок твоих черных.

И Антоша начал с магнитофона из «Жигулей».

— Тэ-эк, ну вот и славненько, сдвинулось. Ну, а теперь опять слушай: теперь ты попробуй отбросить все свои мысли, все мотивы своих поступков, которыми ты жил, гордыньку свою, желчь свою, забудь все планы, которые копошатся в тебе, все представления о том, что может быть, а чего не может быть, весь свой черный жизненный опыт выкинь, гляди только на Лик Господень и повторяй про себя, что — да, Он Вседержитель, да, Он Спаситель. Он может дать все, но Он может и отнять все! И ори (про себя, конечно, вслух орать в храме нельзя): «Да, Господи, я хочу чужой магнитофон, помоги же мне возненавидеть зло! Я сам этого сделать не смогу! Да, я хочу другим делать зло и не хочу, чтобы его делали мне… И слова Твои — поступайте с людьми так, как хотите, чтобы и с вами поступали — для меня писаны по-китайски, они в меня не входят… Дай же мне понять Твой язык!! Растопи броню! Впусти слова Твои в душу мою!..»

Антоша завороженно глядел на о. Антония, будто под гипнозом внимал его голосу и ему вот сейчас показалось, что не только Тот, Кто невидимо тут стоит и слушает его, но и о. Антоний тоже все о нем об Антоше, знает, что он понял его всего, до последней клетки его желудка, где хохоча бурлит его желчь. И ему стало невыносимо гадко и стыдно.

— Не обращай внимания на стыд, отрок. Ишь, как помидор стал! Стыд не советчик, говорил уже: стыд — провокатор. Ты думай о том, что не стоит противостоять Святой силе. Глянь, все иконы, все живые лики с них на тебя смотрят. И ждут. Да, выбор за тобой. А выбирать можно между двумя только силами: Той, Которая нашего с тобой небесного покровителя на камне к нам перенесла и той, которая тебе этот промысел о магнитофоне чужом всуропила.

— А я беса сегодня видел, — вдруг вырвалось у Антоши.

— Как?!

И Антоша рассказал «как». И уже оканчивая рассказ, увидел его. Нарисованного. Отодвинулся от о. Антония, подошел. Черный толстый змей с каким-то утолщением, с непонятными надписями на них, вился через всю картину и венчала змея башка бесформенная и страшно-зубастая, точно такая же, какую сегодня он видел над собой на лестничной клетке. Только глазища были не такие выразительные, да и невозможно и не нужно было их рисовать такими, какими видел их Антоша.

— Это что? — тихо спросил Антоша.

— Это картина страшного суда.

— Морда точно такая же, какую я видел. А… может причудилось?

— Сам же знаешь, что не причудилось, да и не может средь бела дня нормальному человеку причудиться то, чего нет.

— Так неужто есть, живой?

— Сам видел и спрашиваешь?

— А что это за утолщения с надписями?

— А это грехи наши. Все до единого, какие существуют. Тот, куда ты смотришь, это — скверноприбытчество. По созвучию догадываешься, что это такое?

— Догадываюсь.

— И вот сейчас эта змеюка с нанизанными на нее грехами — в тебе сидит. И вот Он, Спаситель, и только Он, может выволочь эту гадюку из тебя. А то ведь… ты знаешь, что такое: «Безнадёжен? Без-на-дё-жен!» Что может быть страшнее? Это когда брюхо набил, злата-серебра сколько смог переныкал-накопил, дов-волен, весь балдеешь от распирающего удовольствия и вдруг — бац! — туда под машину попал. Вроде случайно. А случайностей в мире, где действует Бог, нет и быть не может! Настолько всего тутошнего тленного, руками своими шелудивыми в мошну свою бездонную накопил, настолько душу свою и опустошил, а то и вовсе до дна обчистил. А с пустой-то душою, кто ты? Ты без-на-де-жен, прости, Господи… И скажет тогда Господь покровителю твоему, молитвеннику Антонию Римлянину: — Да хватит! — Слышишь, даже молитву его о тебе хныканием назовет. — Ничего больше за него спросить, он — без-на-де-жен! И слово это Его будет последним! Ой… Ох, Господи, аж самому страшно стало, представить не могу всего ужаса такого Его приговора. Ну, а теперь давай. Раскалывайся. Сосредоточься и перечисляй. Все иконы на тебя смотрят и ждут.

— Не могу, — прохрипел шепетом Антоша. — Смотрит Он, действительно живой.

— Ну, а тогда глаза закрой. Давай, с Богом. — о. Антоний положил руку на Антошину голову, придвинул свое ухо прямо к его губам и сказал тихо — Давай шепотом. И спокойно.

И первое, что вырвалось из губ Антоши и совсем не спокойно и не шепотом, это о деньгах из серванта. Вырвалось, будто некоей пружиной вдруг выкинутое, комом из десяти бессвязных сбивчивых предложений. Не далее, как вчера Антоша твердо себе положил, что никакими пытками никто и никогда не вырвет у него признания об этих деньгах. И вот — мячиком выскочило. Для него самого это было так неожиданно, что он остолбенел на мгновенье, глаза открыл и уставился растерянно на о. Антония. Но тут же осмыслились глаза Антоши и он отшатнулся слегка от взгляда о. Антония. Скорбные, строгие, взыскующие глаза нарисованных ликов, которые он сегодня впервые увидел и которые разбередили неожиданно его душу, не шли ни в какое сравнение с тем, как сейчас смотрел на него о. Антоний.

А дело в том, что никто и никогда из живых людей не смотрел так на Антошу. Те, которые хотели его уесть, прижать, расколоть, всякие там участковые, об них уже было сказано. Никому не дано было пронять Антошу. Классная руководительница так говорила про Антошу: «Если он действительно такой дурак, то его с умственно отсталыми и социально опасными изолировать надо, а если он так притворяется, то он — гений, но тогда его тем более надо изолировать, и чем скорее, тем лучше». Правда, тут же эта умная женщина добавляла, что учеба в школе поставлена так, чтобы научить только одному — ненависти к учебе и к наукам. Но это уже другая тема.

Поражен же был Антон тому, что те участие и жалость, с которыми глядел на него о. Антоний не было похожи ни на что ранее им испытанное, хотя люди, любящие Антошу, было что и поглядывали на него с участием и с жалостью и с любовью. Вообще-то всего двое существовало на земле людей, чувствовавших к нему какое-то участие, это папа, да мама, да, пожалуй, еще та учительница. Однако, мама и папа (и это Антоша очень остро чувствовал и видел), когда с состраданием глядели на него во время болезни или там еще чего-нибудь, всегда думали о чем-то своем, всегда они жили чем-то своим, ихние взрослые проблемы им были ближе, чем его, да и чем он сам. И он это вполне понимал, принимал как само собой разумеющееся и, естественно, сам был такой. Своя рубаха ближе к телу. Это просто и ясно. Но о. Антоний оказался не прост и не ясен. Антоша увидел участие к себе, которого не может иметь посторонний человек к постороннему человеку, не может! То, что истекало из невозможных глаз о. Антония говорило, что он живет сейчас только его, Антошиной жизнью, его пакостными делами и больше ничем. И переживает за него, за Антошу, больше, чем за себя… да и нет никакого «себя» у о. Антония, а есть только Антоша. Сухие глаза о. Антония плакали. И плакали теми самыми слезами раскаяния, о которых ему талдычила его старуха. Очень внятно, очень осязаемо ощутил это сейчас Антоша. И будто слова плаксивые, причитания о. Антония слышались Антоше из сомкнутых губ его, что вот, стоит эдакая образина десяти лет, рядом живет, а я вроде и не причем был,.. я виноват, Господи, прости меня… и его заодно.

Сколько раз (сейчас особенно четко прочувствовалось), помнится, когда поменьше был и тыкался в мамин подол от обиды какой или от боли, или от потери чего-то и мама успокаивала его, утешала, всегда он чувствовал, что мама (самый близкий человек!) в общем-то вымучивает, выдавливает из себя участие. Да и понятно, своих, текущих проблем у нее более, чем хватает. В том числе и — чем и как Антошу накормить, да одеть…

А сухие страшные глаза о. Антония плакали. А безмолвные сомкнутые губы кричали: Господи, помилуй!..

— И пацана били впятером! — заорал вдруг Антоша на весь храм. — Ногами! По морде! Я бил! А он орал нам, нет — мне: «Да что ж ты делаешь?!»

И поползло, потекло, поперло, из Антошиного нутра — криком, шепотом истерическим, просто воплем бессвязным все, чем наполнен он был. Выползла безобразная башка змея, сдохла тут же под огненным взглядом о. Антония и потянула за собой остальное черное тулово. Змей выходил, но почему-то наполняло болью голову. Да у Антоши никогда в жизни не болела голова!..

Водопадами текли струи пота по лицу о. Антония. Он прижимал к себе мечущегося Антошу и шептал радостно: «Умница, умница! Так его, в натуре, гада ползучего». Наконец, когда затих Антоша, отодвинул его от себя.

Очнувшийся Антоша увидал перед собой улыбающегося о. Антония. Такой улыбки, такого беззвучного смеха он тоже никогда не видел. Вот уж, действительно, было — рот до ушей. И борода пляшет. Равновелики были по чувствительной силе, что тот плач бесслезный, что этот смех беззвучный. И все дальнейшее для Антоши происходило будто в полусне, хотя и очень явно. И то, как тыкал его лбом о. Антоний в медный большой крест, а потом в железную обложку большой книги, то, как вдруг возник он перед ним совсем в другом дивно-красочном одеянии с красивой большой чашей в руках.

— Верую, Господи, и исповедую… — все повторял Антоша, что диктовал ему громко о. Антоний, но ничего не запомнилось. Только вдруг горячо стало внутри, он даже грудь рукой потер.

— Это тряпки ее грязные горят, — сказал о. Антоний и опять разверз рот до ушей, как недавно.

Холод тяжелого предмета ощутил Антоша в своей ладони.

— Это часть камня, на котором наш с тобой покровитель сюда приплыл. Береги его.

Держал Антоша на своей ладони камень, глядел на него и опять же себе удивлялся. Удивлялся, как глядит он на этот камень. До этого много-много раз таскала его мама по всяким музеям. «Пусть культурой обрастает», — как она говорила своим знакомым. Обрастать, естественно, должен был Антоша. Он и оброс. Сначала равнодушием, а потом — презрением, а потом еще и похлестче чем, к очередной струе жизни, в которую очередной раз его пытались втолкнуть. Когда мама увидала, с какой смешливой брезгливостью он оглядывал картины Пушкинского музея, к которым, как ей казалось, он должен был питать благоговение, после ее растолковывания ему что там есть что, она впала в прострацию и ночью плакалась папе: «Если б ты видел его лицо! Нет! Харю! Да-да, да, это я, мать его, говорю…о, ужас!.. Он смеется надо всем. Ему все до лампочки!» И вот он держал в руке своей простой серый камень. И никто ему ничего про него не растолковывал. Только и было сказано, что это — часть того камня, на котором его покровитель приплыл сюда. А, может, вранье? Рассмеялся в голос Антоша этой своей мысли — нет, не вранье.

Он выходил их храма вслед за стариком, днепровским воином. Обернулся. Там, в углу, где был маленький барьерчик, а за ним какие-то скамейки, видно, для немощных старух, ему вдруг показалось, какое-то шевеление. Уж не змей ли выползший шевелится там в окончательных предсмертных судорогах? Дернулся весь организм Антоши, содрогнулся, перекосило его всего в судорогах.

Выходя, едва со стариком не столкнулся. Тот остановился, повернулся лицом к храму (и то же лицо у него было, что и перед кануном), перекрестился медленно, развернулся и — пошел своей дорогой. Антоша, повинуясь, видимо, его силе, тоже повернулся ко храму, поднял руку, хотел перекреститься и… — не смог. Рука не повернулась. Вздохнул громко и вдруг ему захотелось обратно туда, на этот островок, где нет вранья. И тут — ошеломило его, оборот вокруг себя сделал в страхе — нет старухи! Еще один оборот сделал — нету! «Да и быть не должно!» — совсем уже спокойно проехало по извилинам.

Спина уходящего старика уменьшалась, удалялась. И тут он на удаляющемся затылке увидел его лицо. Этого не может быть! Да мало ли чего не может быть, но, оказывается бывает. И оно, лицо его, было такими же, каким видел его Антоша перед кануном. Старик продолжал молиться.

«Ну, так как же молиться, если веры нет? Да ведь — нету!» Мельтешенье в голове есть, сумбур во всех клетках тела и сознанья распирает, а это… того, что на лице старика написано — нет ведь, ну нет и все тут!.. Общается старик с Тем, Невидимым, Который на доске нарисован, ведь общается и — просит, и — получает!..

«А как же можно Днепр в ноябре в шинели, в сапогах переплыть? А что легче Ему, на камне человека через полмира переправить или веру дать?» Да даст-то Он даст, да взять-то как? Чем? Коли отсутствует в тебе то, что веру дарованную бы взяло. Кишки есть, желчь есть, а вот этого — нету.

«Понудить себя надо», — услышал он тут где-то в себе голос о. Антония. А как понудить? Что это вообще означает? Ничего этого не знал Антоша, но он также не знал, что теперь никуда ему не деться от молитв о. Антония, который стоял сейчас на коленях перед маленькой иконой Антония Римлянина и плакал. Плакал уже всамделишными слезами, которые текли по его щекам, как недавно тек пот, когда принимал он Антошину исповедь.

Хохочущий младенец удалялся в коляске. Неприкаянный, не видящий креста старик хромал неподалеку. «И ведь неизвестно, кто из них раньше…»

«Да что же ты делаешь?!» — загудел в болящей голове голос того пацана поверженного. Он наяву сейчас валялся, искровленный и перепачканный у ног Антоши и Антоша, переполненный пьянящим бешенством, заносил над ним свой острый ботинок.

«Да что же ты делаешь?!» — уже не только пацан взывал, целый хор орал-увещевал, да и голос о. Антония тут… и рука чья-то за ногу хватает… Да это же Антоний Римлянин… и плачет еще…

— Да что же ты делаешь?!

Отпихивает руку Антоша, рычит на увещевателей и вот пошел уже острый ботинок в самое больное место, туда, между ног…

— Да что же ты делаешь?!

И тут завопил Антоша бессвязно и страстно навстречу голубому небу, завопил и зарыдал. Он сидел в пыли и трясся, обхватив гудящую голову руками. К нему тянулись участливые руки — мальчик, мальчик, что с тобой? С рыканьем он откидывал участливые руки, пока не отстали. Затих. Поднялся. Совсем рядом оказалась проезжая часть. Туда-сюда сновали разноцветные машины. «И больше — иностранные», — почему-то вдруг отметилось в Антошиной голове. …Эх, да как же сделать, чтоб она болеть перестала! И, глядя на прошуршавшую мимо «Вольву» (все иномарки Антоша отлично знал), отчего-то ни с того, ни с сего вспомнилась тепленькая пьяненькая папина-мамина застольная компания творческих интеллигентов (Антоша всегда присутствовал), где они на чем свет стоит костили и страну эту (они так говорили — эта страна), и людей, в ней живущих, которые в крайнем случае только и могут, что «Жигули» состряпать, а до «Вольво» пороха так никогда и не хватит, потому как всю свою жизнь, и историческую и личную, на беспредметную ерунду тратят. Слово «русские», сколько раз слышал его там Антоша, звучало так, что никчемнее русских есть только русские, способные лишь на то, чтобы все-таки смочь крутить баранку подсунутого «Вольво», но — и не более, а вообще-то русские это есть сплошь Обломовы (кто это такой — не знал Антоша) и их надо драть, трепать, мыть, чистить и еще много чего с ними надо делать чтобы довести до цивилизованной кондиции.

Вспомнилось, как закадычный папин приятель, вальяжно развалясь покуривая и сально улыбаясь сидящей рядом даме, говорил: «А ведь прав Наполеон, эх, несостоявшийся завоеватель, когда Москву увидал — и зачем, говорит, такая прорва церквей? …Хотя, в общем-то, красиво… Большое количество церквей — признак отсталости народа. И ведь прав гениальный корсиканец, — папин приятель полузевнул и полуулыбнулся. — Ну, устроил в Успенском Соборе конюшню… ну так и… да правильно сделал! — папин приятель стукнул ладонью по столу. — Да! И правильно сделал! И ведь удобно, просто и ведь уверен я, — папин приятель поднял палец вверх — не хотел завоеватель ущемлять национальных чувств народа. Но почему, — папин приятель аж приподпрыгнул, — почему у этого народа обида за национальное поругание этой церквехи? Да уверен я, — папин приятель был вообще во всем в жизни уверен, — что у любой нормальной цивилизованной нации к культовой архитектуре, а тем более, что там у архитектуры внутри, отношение — де-ко-ра-тив-ное. Вот Лувр — это святыня, вот… возникла бы мысль у наших, когда они в Париж вошли в 1813 году, там, в Лувре конюшню устроить, вот я бы тогда, будь я французом, вот я бы тогда взорвался, за Лувр я бы глотку перегрыз», — и папин приятель, ухмыляясь, клацнул зубами…

Опять обернулся на храм Антоша. И вдруг аж что-то зарычало в нем таким протестующим гневом, который он и не предполагал в себе, да и не гнев это был вовсе, а нечто совсем не определимое, через край бьющее бешенство: — да если бы вот сейчас… да сколько бы их ни будь, хоть какие развоеватели-завоеватели, да мыслью б только рюхнулись-сунулись в этом (!) красавце (!), где Тот изображен, где Антоний Римлянин на людей смотрит, где о. Антоний только что его за шиворот держал, где змеюка черная из него выползла, где то единственное место на земле, где нет вранья, где воин, в ноябре Днепр переплывший, — плачет!.. и чтобы здесь какие-то подлецы — конюшню?! Да один вот сейчас встал бы у дверей насмерть и действительно всем бы им глотки перегрыз… Не знал Антоша, что такое Лувр, и вовсе не желал бы он в нем конюшню устраивать, но вот сейчас он абсолютно всем существом своим всем, что жило в нем, в том числе и желчью в желудке, ощутил, что все Луары мира не стоят и одного кирпича этого храма и что только он и есть то, что можно назвать святыней и то единственное, за что можно положить хоть бы что — хоть бы и голову. И начала оформляться, оскульптуриваться в его забурлившем сознании выпуклая фигура того, с кем он только что расстался. О. Антоний стоял сейчас перед ним со своей смеющейся бородой (и рот до ушей), стоял со всей своей немыслимостью, грандиозностью и небывалостью, весь мир собой заслонял и был главный в этом мире. Не было в Антошиных извилинах всех этих понятий, вдруг взыгравших. «Толкни ближнего, на… на нижнего» — правило курятника — вот чем жили и действовали жизненные силы Антоши до сего дня. И вот растерзалось и сгинуло правило курятника и вместо него стояла перед глазами невозможная всезаслоняющая фигура о. Антония, которой и взяться-то в этом мире вроде бы неоткуда, да она — вот она.

И аж пронзило его всего такой вроде бы простой мыслью, но ранее такой же невозможной, как о. Антоний, что вот он, такой какой есть, каким видит и осязает его Антоша, возможен только от того, что сам он, о. Антоний действительно осязает себя посланником Того, Кто с гневом, болью и милосердием взирает на мир с иконы над Царскими вратами. Да он и есть Его посланник и неважно совсем, что об этом думает сам о. Антоний и кто бы-то ни было из людей. Нету в человеке такой обостренной, всесокрушающей, взыскующей доброты, которая глядела недавно на Антошу и вытаскивала из него плачущие вопли! Нет такой силы человеческой на земле, которая бы вырвала из него те признания и выдавила бы из нутра черную змеюку! А она — вот она. Гляди на о. Антония и видь. Но это — НЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ сила, эта сила может быть только у того, кто смотрит с иконы над Царскими вратами.

И все вдруг стало просто и ясно: что, зачем, почему, куда и почем в этом мире, коли в этом мире есть Он. И всегда был и всегда будет. И не нужно никаких доказательств, что Он есть. И искать их не надо. Их искать — все равно, что искать нос на своем лице без зеркала. Никто еще не промахнулся, хоть и не видал его.

И еще мысль прилетела. Антоша даже усмехнулся и головой покачал. Да, впервые в жизни он мыслил, а не думал об объегоривании лохов и сокрытии очередной своей выходки. Хотя лучше было бы сказать, что он созерцал откуда-то прилетевшие мысли.

А мысль такая: да, ведь если объединиться вокруг этой всемогущей нечеловеческой силы, которую Он дает (да ведь задарма дает!) людям, силы, которая человека через полмира за ночь на камне переносит и выполнять все условия Дающего… А условия-то, условия-то! — да, Господи, помилуй, да всего-то — не гадить по жизни! Не гадить. И все!!! И тогда объединившимся вокруг этой силы — возможно все!!!

Да ведь тогда… — Антоша совсем уже по-другому вгляделся в храм… — да ведь это же… это вершина того, что вообще может и должен сотворить на земле человек. Здесь ведь происходит объединение под покровом той силы. И ничего больше не нужно на земле — ни Лувры, ни «Вольвы». Да ведь тогда… — Антоша аж задохнулся от этой новой влетевшей в него мысли, — тогда наши-то, «прорву церквей» настроившие, да пожиже наших-то создатели лувров, да «Вольв». «Отсталость народа», «церквёха», «де-ко-ра-тив-ное»… Да ведь сюда же, сюда, к нам, к тем, которых драть, мыть, да и еще всякое… к нам! перенесла сила Антония Римлянина. Наш он! Мой!!! И наплевать мне на ваши «Вольвы» и лувры, коли Дарующий силу — здесь со мной! И пока он с нами… нет, не то… он-то всегда с нами. Да мы вот… пока мы с Ним, да разве тогда есть что-нибудь на свете, что с нами справиться может?

И опять же, в который раз уже, неожиданно пришло Антоше в голову, и опять же вроде ни с того ни с сего — а ведь есть другая сила, что с нами справиться хочет. «С НАМИ!!» — очень четко определил это Антоша — с этим вот храмом, с о. Антонием. Не определялась в сознании эта сила, не оформлялась в образ конкретного врага, но что она есть — никакого сомнения не было. Не зря ведь рычала-хохотала бес — форменная образина у него над головой, сколько ведь с ней и за ней идут — внимающих каждому ее рыку, каждому ее слову!

И знал и чувствовал теперь Антоша, ничего не сможет сделать эта сила с нами (С НАМИ!), пока стоит этот храм, пока есть о. Антоний хоть какими бомбами нас закидывай… Но если не будет храма и о. Антония, вот тогда конец. Нету защиты у «этой страны», если нет в ней этого храма и о. Антония. Но они, и храм и о. Антоний тоже нуждаются в защите и защищать их теперь ему, Антоше. Мгновенно вдруг проскочила перед глазами вся галдящая папино-мамина компания… Гадливость, жалость и тоска одновременно сопроводили это проскакивание. Даже гадкое слово «свора» мельтешнуло в сознании. И этих ведь тоже защищать, и больше всего от них самих…

Он залез рукой в карман и пощупал подаренный камень. Отчего-то сжал его крепко, будто испугался, что вдруг пропадет он, а вместе с ним пропадет и все то, что случилось с ним сегодня, — и снова страшная старуха будет таскаться за ним по пятам, и не для него будет стоять на своем камне Антоний Римлянин, перенесенный сюда чудесной силой.

Два Олега

Олег Романович расположился на своем месте номер один первого купе спального вагона, расслабленно вытянул ноги, поморщился и усмехнулся одновременно: «Опять эти первые места…»

Таковы были его способности и так устроил он свою жизнь, что лучше, чем у всех из окружавших его, у него получалось всё, к чему прикасались его руки и голова. Никогда он не был ни в чем и нигде вторым, ни в одном деле, ни в одном начинании. Раньше всех он угадывал выверты и изгибы жизни до того, как она вывернется и изогнется, и всегда угадывал правильно. Он генерировал идеи, как проснувшийся Везувий — лаву, а работоспособность его казалась неисчерпаемой, как та же лава из Везувия. Очень многим конкурентам и просто завистникам хотелось бы, чтоб призаснул Олег Романович в своей деятельности, как призаснул-таки Везувий после того, как расправился с Помпеей. Но Олег Романович засыпать не собирался и со снисходительным безразличием относился к пользованию его идеями другими, в том числе недоброжелателями и конкурентами. Нередко идеи и разработки, которые принесли бы ему миллионы, просто дарил всё с тем же снисходительным безразличием в душе и усмешкой на устах к неописуемому удивлению и недругов, и друзей. Впрочем, последних у него не было, ибо он в них не нуждался. А в чем нуждался, то обязательно имел. Главное же, что имел — абсолютную уверенность, что любую поставленную цель достигнет (кроме, естественно, дурацких, вроде «с неба звездочку достану»). Был необыкновенно везуч. Посему никогда не боялся никаких потерь, которых у него почти не было.

«Почти» — потому что в процессе своей многогранной техническо-коммерческо-юридической деятельности один раз разорялся, точнее, его разорили. Он и тогда всё правильно рассчитал, и интуиция его могучая (редкое явление у могучих аналитиков) не подвела, как никогда не подводила. Но слишком много сил сошлось против него, слишком многим он стоял поперек дороги своей бескриминальной законопослушной репутацией, качеством товаров и разработок и нежеланием иметь бандитскую крышу. Насчет последнего пункта его противники крупный сходнячок имели, мол, как это и почему: ему жизнь не дорога или дурак? Оказалось — дорога и не дурак.

Прямо на этот сходнячок (и охрана пропустила, навытяжку стояла, только что честь не отдавала) пришел, на палочку, едва струганную опираясь, старичок почти девяноста лет отроду, последний вор в законе по имени Горлышко. Имя крещеное давно всеми забылось и значения не имело, а «Горлышко» — потому что вместо горла у него давным-давно уже была вставлена трубка и он не говорил, а свистяще хрипел. Семьдесят лет Горлышко сидел безвылазно в тюрьме, то бишь в разных зонах, и согласно решению «маршалов» преступного мира (коим и сам был) являлся там генсеком по абсолютно всем вопросам. Находясь в Саратове, через «малявы» и режимно-кумовские телефоны руководил сходняками и «правилками» в Магадане или в Архангельске. Давно уже сменил звание маршала на генералиссимуса. Доживать и умирать вышел на волю. Ошалевшим от грандиозности визита криминал-полковникам, купившим звание за доллары, сказал три фразы:

— Этот фраер (имелся в виду Олег Романович) — мой кент, он подогнал мне колеса, из-за которых я снова говорю. Ваш приговор ему — вам приговор. А с бабками вашими и барыжными предъявами сами разбирайтесь.

И разобрались. Мощнейшей атакой, пред которой и линия Мажино бы капитулировала, и «Бэнк оф Америка» разорился — разорили. Но, зная его силу и способность восставать из ничего, швейцарско-всемирно-фармацевтические товарищи очень были недовольны половинчатостью решения — только разорить. Загранфармтоварищи очень не хотели, чтобы дешевые и действенные русские лекарства из местных природных составляющих стояли бы преградой их загранфармнавалу в цветастых упаковках («Только «Швейц-упсуда» спасет вас от простуды!!!»).

А Олег Романович представлял из себя преграду немалую. К его компьютерным программам лекарственных разработок даже и близко не могли приблизиться соответствующие разработчики загранфармгигантов и очень недоумевали, почему из-за какого-то умирающего старика Горлышко нельзя расправиться с конкурентом по всем гуманистическо-демократическим правилам цивилизованного капитализма: вышел человек из дому — и пропал…

Председатель демо-загранфармгигантов очень наседал на русских партнеров:

— Да что вообще такое — «Горлышко»! Да перережьте его!

Аж приподпрыгнули русские партнеры от такого выкрика и быстренько объяснили ему, что он этого не говорил, а они не слышали, и что за Горлышко вся ихняя загранмафия быстренько своих горл лишится.

А фирму Олег Романович возродил скоро, скоро и с преумножением. Очень этого не хотели загранфармтоварищи и очень стерегли все юридическо-ведомственные каналы и пути, без которых невозможно ничего утвердить, а тем более возродить на новорусском коммерцо-житейском море-окияне.

Не устерегли. Сварганил возрождение Олег Романович за два дня. Правда, этому способствовала кропотливая затворническая работа в двадцать два дня, за которые он разработал и из помоечных деталей смастерил чудо-эхолот с экраном, подготовил доя регистрации полный пакет документов безналогового благотворительного общества и уговорил старого приятеля, шведского бизнесмена, участвовать первым взносом в возрождении. Точнее, не уговорил, а предложил. Он вообще никогда никого не уговаривал, он просто говорил, говорил, никогда не повышая голоса, и его всегда слушали и слушались. Послушался и швед-приятель. Благотворительное же общество называлось «Реабилитация СНГ», где СНГ — Спившиеся Несостоявшиеся Гении. Регистрировал его Олег в якутском городе Оймяконе, опять же у старого своего приятеля. Ближе никак нельзя было. Мастерски ушел от тотальной слежки: на самолет, регистрация и — назад. Будто и не покидал Москвы. Когда же недруги узнали про «Реабилитацию СНГ», то рассмеялись и решили, что больше этот человек не опасен — «крыша поехала».

Никого в жизни не жалел Олег Романович, а вот спившихся, несостоявшихся гениев жалел. Правда, тоже по-своему. Жалел, собственно, не их, а те проблемы, которые не решились из-за пьянства гениев. Один такой очень запомнился Олегу Романовичу лет десять назад, когда только разливался российский море-окиян частного предпринимательства. Зашел к нему в фирму один небритый и нетрезвый. Оказалось, дом перепутал и попал в лабораторию: три компьютера, за каждым по кандидату наук, три дипломированных фармацевта-технолога, двадцать лаборантов и сам Олег Романович около экспериментальной схемы-установки, от вида которой постороннего посетителя должна благоговейная жуть охватывать, от ее сложности-эстетизма, от количества колб (в которых разноцветно бурлило), соединенных несметным количеством пластиковых труб, теплообменников, электроники всякой и прочей механики в виде насосов, ректификаторов, автоклавчиков, вентилей и датчиков.

На первый вопрос вошедшего, суть которого заключалась в трех словах: «Где я нахожусь?», все вяло обернулись, повернулись обратно и ответили беззвучно спинами: «Пошел вон». Все были заняты установкой, которая барахлила и не выдавала того, что от нее требовалось согласно разработке Олега Романовича.

Именно он обратно не повернулся, а остался смотреть на вошедшего, на его пьяную небритость и полумертвые глаза, которые вдруг стали живеть.

— Шелковичку «В»1 синтезируете? — спросил он. Глаза ожили, но голос его был безразличным и усталым. — По такой схеме вы ее будете до второго пришествия лепить и не слепите, чудачье… Из пяти ректификаторов вон того каскада трубки и проводку в обход третьего автоклава пустить… и катализатор решетчатый поставьте… и температуру в головном реакторе градусов на пять пониже — стабилизируется…

Все сотрудники лаборатории окаменело застыли, взирая на те узлы, о которых было сказано вошедшим. И все сразу поняли: да, вот решение! Да какое! Сказать, что оно гениальное и простое — ничего не сказать. Это было озарение, которое никак не сходило ни на кого из сотрудников и даже на Олега Романовича. Три недели (во главе с Олегом Романовичем) пыхтели, компьютеры (вместе с кандидатами) чуть не плавились — полный тупик, стена!.. И вот вваливается пьяный, небритый, с полумертвыми глазами и в полсекунды ломает стену!

Все разом, после того как очнулись от осознания, повернулись к двери. Нечаянного визитера там уже не было.

— Догнать, разыскать, — тихо приказал Олег Романович.

Приказание не было исполнено: обшарили все окрестности, обспрашивали всех близстоящих — не нашли…

Приятель, начальник Оймяконского региона, думал, глядя на пакет документов «Реабилитация СНГ»: те, кто спившиеся в его регионе (по размерам, как Англия и Ирландия вместе взятые), гении или нет? Думал он недолго и подписал, потому как знал, что Олег Романович не обманет, обещая солидный куш на счет безналогового благотворительного общества.

Не обманул. Он вообще никогда и никого не обманывал. Естественно, не обманулся и швед-приятель, на деньги которого был снят на один день (!) практически задаром большой рыболовный траулер, и подогнаны на Тюленью косу (60 км южнее Каспийска) тридцать двадцатитонных рефрижераторов «Вольво». По большому счету не был обманут и товарищ господин Фишер, начальник рыбного хозяйства всего Каспия, который пребывал на этой должности сорок лет и был уже миллиардером (в американском смысле) тогда, когда многие из ныне живущих взрослых, воблу каспийскую жующих, еще не родились. Легкий обман над ним состоял в том только, что ему не расшифровали истинное значение «СНГ» в вольной копии регистрационного свидетельства безналогового благотворительного общества. Всё же остальное было правдой: и слезливое письмо президента Республики Саха (бывшая Якутия) о необходимости содрать деньги на нужды сахинских спившихся трудящихся с дурака-шведа, который хочет ловить белугу с икрой в Каспии в феврале и выручкой от нее допоить и докормить сахинских трудящихся; и разрешение министра рыбного хозяйства прилагалось — ловить на таком-то траулере белугу в течение одного дня, 23 февраля. «Одного дня» — подчеркнуто.

Слезливое письмо президента Республики Саха было составлено так, что и Дзержинский бы расплакался. Но главное заключалось в личности шведа, представшей перед товарищем господином Фишером. Целый час наставлял Олег Романович шведа, как себя вести. Тот не отклонился от инструкции, и всё вышло согласно плану. Фишер думал, глядя на шведа, то ли он полный идиот, жертва русских мошенников, то ли тут что-то не так. Поскольку Олега Романовича при свидании не было, второй пункт размышлений отпал.

Все сотни лет, что ловят рыбу на Каспии, именно с середины февраля по середину марта ее никогда не ловят: и Каспий штормит, и рыба на большой глубине в индивидуальном разброде, а не в стаях-косяках. А про белугу и говорить нечего — поодиночке на почти двухсотметровой глубине, ожидая своего часа — нереста, когда икра созреет. Тогда и ловят ее в Волге и в Урале, перегораживая их сетями. А «час» этот — самые последние дни апреля. Не ловили и не ловят белугу промысловым способом в далеком море. Ловлю белуги и вытаскивание из нее икры наше родное государство всегда позволяло только себе: все остальные, кто посягал на это, объявлялись браконьерами. Официально никто и не посягал, но, вооружившись баграми, теми же сетями, по ночам пытались оспорить непозволение.

Фишеру никакой министр был «не указ». Все, сколько их не перебывало на своих постах, все с ним приятельствовали, и все подобного рода бумаги с ним согласовывались. На этих соглашениях он и стал миллиардером. Между же строк этой последней бумаги прямо кричало-смеялось знакомым министерским смехом: «Фишер, да дай ты этому ненормальному шведу половить один день (ха-ха-ха!), 23 февраля, в День родной Армии! Хоть деньги и крошечные с такой уморной однодневной лицензии, однако все-таки деньги. Где еще найдешь такого дурака…» Даже катера наблюдательного не дал Фишер для контроля, чтоб время не просрочили (ха — один день!) и лишнего не переловили. Насчет «лишнего» смешно было и думать, ибо и ведра хамсы сейчас не поймать, а насчет времени — да хоть три дня пусть поболтаются на пятиметровых волнах…

Олегу Романовичу хватило одного, как и заказывал. Чудо-эхолот с экраном, который не только видит на километровую глубину, но и парализует там (кнопочку красную нажать надо) живой объект любых размеров, управился за день с пятью сотнями тридцатилетних белуг, и все они были подняты на борт большого траулера. Никто из причастных к отечественному рыбному делу и не думал, что в Каспии вообще есть тридцатилетние белуги. Свежепричастный Олег Романович их вычислил, одновременно работая над эхолотом-парализатором. А тридцатилетняя белуга — это 600 кг живого веса и 150 кг этого веса — икра, уже созревшая в феврале! И чтобы всё это вызнать, перекопав гору информации и составив две новых особых программы, вычислить и выловить, нужен был только Олег Романович.

Двести десять тонн белуги и семьдесят тонн икры были погружены (очень оперативно и четко) на рефрижераторы «Вольво» и укатили на шведский стол. Укатили официально, под охраной бумаг, из которых вытекало, что все условия договора (для себя демонстративно-издевательские) шведская сторона выполнила и теперь беспошлинно и без налогов увозит драгоценный груз, куда хочет. Вторая высокая договаривающаяся сторона (наши рыбаки) ни охнуть, ни даже сообразить чего — не успела. И по своей прихоти (по-приятельски) шведская сторона перечисляет в фонд реабилитации спившихся гениев некоторую сумму. Соответствующие органы опешили от размера суммы, начали, было, интрижную возню, чтоб хоть что-нибудь попало из этих жутких денег в копилку родины, но спившиеся гении делиться не желали, определенно почему-то думая, что перед копилкой стоит непроницаемый фильтр административных карманов, а все сутяжнические потуги против Олега Романовича, знавшего законы почти всех стран мира, были обречены на провал.

Фармацевтический концерн Олега Романовича в момент воскрес и приумножился, а Горлышку от Олега Романовича последовало разъяснение, что атаки на его фирму — это не «барыжные» разборки, а посягательство на российские лекарства. Горлышко рассвирепел и объявил во всеуслышание:

— Еще один наезд на моего кореша и Чита Тарзане (новый шеф Фармазо-Ностра) завтра же будет повешен за ноги в своем туалете в Палермо!

Противники смирились и продолжали, как обычно, гадить исподтишка. Этого Олег Романович не боялся и мстить не собирался. Вообще никогда не мстил, просто считая это ниже своего достоинства.

Однажды ему прилетела на ум мысль, и мысль ему понравилась. Понравилась уже тем, что прилетела. Он всегда пребывал в четкой уверенности, что никак те мысли прилетать ниоткуда не могут, все мысли — плод интенсивной работы извилин, озарение — плод особо интенсивной их работы. Но тут никакой работы не было, именно — прилетела. Но если и прилетела — значит, всё равно моя. А мысль вот какая: не делай ничего такого другим, чего не хочешь, чтобы сделали тебе. Прокручиванием этой мысли через свои извилины явились следующие ее дополнения: не делай никому того, чего не делают тебе. Не делают тебе добра — не делай его и ты. Не делают тебе зла — не делай и ты. А если тебе зло делают? А ты не делай, ты вообще никому ничего не делай. Ты делай свое дело. И сделай себя настолько сильным, чтоб никакое зло тебе не повредило. Сделай вокруг себя такую стену, чтоб не то что стрелу злую пустить, а даже и тетиву натянуть ни у кого б и мысли не возникло. А носителей зла воспринимай с презрительной ухмылкой. Вот так решил про себя Олег Романович после того мыслеприлета. В порошок мог растереть супротивников Олег Романович после возрождения. Не стал этого делать, ибо начало такого деланья — объявление войны, мобилизация и дальше сама война без правил (как и все войны) вместо делания лекарств. Ненавидел войны Олег Романович, ибо считал их уделом слабых. Если сильный — зачем тебе нападать? Если сильный — сооруди неприступную стену от нападения. Не о чьем-то разгроме думай, а о своем деле.

Некоторое время назад последний тезис имел в его мыслях некоторый резонанс: ему вдруг показалось (о, — показалось!), что когда он следует этому тезису (а после прилета мысли он следовал ему всегда), то ему как бы некая помощь ощущается. А выражается она в том, что вместо растерянности, раздражительности и нервозности, что вполне естественно для всех (и Наполеон раздражался и нервничал), приходит, наоборот, успокоение, а все эти отрицательные эмоции отсекаются напрочь. «Как бы», «некая», «показалась» — очень не свойственные понятия мыслям Олега Романовича, но заменить их чем-то привычным-логичным никак не получалось. Когда Олег Романович вспоминал свои годы детства и ранней молодости, что он делал крайне редко, помнил ведь он себя и завистливым, и раздражительным. Завистливым к тому, кто был явно сильнее интеллектом (всего один случай в жизни), а раздражительным — на себя, за то, что никак не мог догнать соперника. Любая задачка на сообразительность (очень любил ими баловаться их учитель математики!) — и тут же взлетала рука соперника. На две секунды позже соображал Олег, но — позже. Об остальных учениках и речь не шла, да они и не лезли в их соревнование. И никакие упражнения, никакие его титанические усилия по развитию своей «соображалки» эти две секунды преодолеть не смогли. Тогда возникла мысль, что все-таки кем-то поставлен каждому предел. Причем этот «Кто-то» некоторое время ощущался юным Олегом как живой. Ощущение прошло, когда он невероятными усилиями, пугая родственников своей усидчивостью, догнал соперника. Точнее, тот сам сдал, запив в девятом классе, а в десятом спившись уже окончательно. Но об этом Олег Романович не думал, а мысль о «Ком-то» прогнал от себя, как нерациональную.

Рациональный подход ко всему — этим подсознательным девизом жил Олег Романович, и девиз не подводил. Тезис о том, что не громить противников надо, а свое дело делать, тоже сидел в подсознании. Но когда оно вспоминало, тоже очень редко, как однажды, студентом будучи, хотел пересмотреть тезис и что из этого вышло — проскальзывало по извилинам то самое непривычное для них облачко из «как бы» и «некая», и в результате проскальзывания вставало в подсознании невнятное: «некая помощь ощущается…»

Попытка же пересмотра состояла в том, что Олег Романович осерчал и не на шутку решил — мстить. И, свершись его месть, она была бы беспощадной и уничтожающей для объекта. Объект же — его однокашник по курсу, который донес на него за незарегистрированное (а значит — незаконное) репетиторство. Олег Романович всегда являлся, как уже подчеркивалось, вполне законопослушным подданным родного государства, и тогда, когда оно под красным полотнищем к светлому будущему перло, пытаясь это полотнище на весь мир набросить, и теперь, когда оно, похудавшее, под трехцветной тряпицей от всего мира зуботычины получает, отбрехиваясь и оправдываясь.

А не зарегистрировался тогда Олег Романович потому, что разрешалось репетиторствовать не больше чем с двумя субъектами, рвущимися в ВУЗ (тогда еще рвались). А Олег Романович хотел натаскивать сразу сто, что и делал. А это уже уголовная статья — частное предпринимательство, потому как сто учащихся — это уже школа, а частных школ в то время быть не могло. Полная убежденность в том, что он делает доброе и нужное дело, вполне уверила его, что можно плюнуть на регистрацию. А дело было добрым, нужным и для Олега Романовича вполне рискованным. Сотне оболтусов из обеспеченных семей и их родителям было обещано, что за месяц до вступительных экзаменов все оболтусы по трем предметам — физике, химии и математике будут знать всё, что нужно для поступления и поступят (срыв на сочинении — не в счет). И деньги платят только по поступлении. Деньги немалые, но для состоятельных родителей приемлемые. Родители скептически отнеслись к заявлению Олега Романовича, думая, и вполне логично, что если десять лет их оболтусы валяли дурака, то за месяц втиснуть в них нужные знания невозможно. Они ошиблись. Оказалось возможно — поступили все. Как он выдержал то напряжение, Олег Романович до сих пор осознает с трудом, иронично покачивая головой — молод был. Но сквозь ироничность весомо каждый раз при воспоминании просматривалась «некая помощь» извне. И каждый раз просматривание заканчивалось заключением, что никакой помощи не было, а он сам нашел в себе некие (о!) скрытые резервы. Что это за резервы и откуда они взялись, этого вопроса он не ставил — текущие дела не давали.

Огромные по тем временам деньги, которые собрал Олег Романович, и явились причиной доноса завистника-однокашника в соответствующие органы. После того триумфа Олег Романович занимался уже с новым набором. Отбоя не было. Он знал про донос, но делал вид, будто не знал и делал свое дело. Донос был спрятан под сукно начальником соответствующих органов, дочка которого натаскивалась точным наукам у Олега Романовича. Начальник давно плюнул на воспитание и образование дочери, видя, что в жизни ее интересуют только деньги, тряпки да мальчики. И вдруг увидел, что в ней зажегся интерес к точным наукам. Да как! Сама она про себя говорила, что у нее мозги плавятся, но охлаждать их явно не собиралась, чему папа был несказанно рад. И на пути всех доносов-интриг поставил заслон из себя. Очень солидный заслон. Завистник не успокаивался, прилюдно улыбаясь Олегу Романовичу. Вот тут его и прорвало. Он видел перед собой сгусток завистливой злобы вкупе с агрессивным ничтожеством, которое, как ему казалось, не лечится и носителя которых он должен уничтожить. Так он решил. И сделать это надо технично, кружными путями, себя не задевая, чтобы не мешать нужному своему делу. И как только он это решил, слава Богу, не начав еще действовать, тут же (как потом сопоставлял, размышляя) и началась кутерьма. В тот день начальник-заслонщик внезапно уехал в командировку, а его зам тут же вынул из-под сукна донос и дал ему ход, желая осуществить давнишнюю мечту — подсидеть начальника.

На следующий день на занятия Олега Романовича нагрянула группа «товарищей». Занятия прекратили, всех разогнали, собрались дело заводить, пока не арестовывая Олега Романовича. И тут он увидел завистника-доносчика. Вид торжествующей злобной никчемности ошеломил его. Его едва не стошнило от гадливости. Жалости в нем быть не могло, а гадливости было сверх меры. Очень тошно стало Олегу Романовичу, глядя на довольную и одновременно испуганную физиономию завистника. Всё сразу: радость, затравленность и злобная тоска в глазах — очень на это неприятно смотреть. Да разве можно мстить такому?

«Такие не должны жить, — металось и бунтовало в нем то, что гнало его на месть. — Ты, сильный, ты имеешь на это право…»

Заткнул бунт Олег Романович:

«Я — сильный и поэтому мстить не буду».

И еще наехало — если следовать тезису «такие жить не должны», переступишь некую грань, за которой — неведомое, непредсказуемое и страшное, то и дело может рухнуть, да и своя жизнь потонет в непредсказуемости. Затем последовала совсем уже не рациональная мысль: пока ты не идешь на поводу у своего тезиса и на твою жизнь нету охотников, они найдутся, едва посягнешь на чужую. И даже нечто вроде безразличия овладело им, и он, забыв о доносчике, махнул рукой и сказал:

— Да пошли вы… Что будет, то будет, а группу всё равно соберу.

И тут же, как внезапно уехал, так внезапно и приехал начальник-заслонщик. Зама выгнал, дело замял, дочкины мозги снова вошли в режим плавления, а Олег Романович — в режим нормальной своей текучки на износ, которого не знали пока ни душа его, ни тело. О доносчике никогда больше не вспоминал.

Несколько раз будто что-то тюкало извне, пытаясь напомнить об этом случае, и будто даже некоторые выводы предлагалось сделать. Олег Романович отгонял тюкание и при воспоминании об этом случае говорил себе: «Это я, моя воля, моя сила…» Крен в своих мыслях о наличии в мире «некоей» Высшей Силы, он выправлял в привычное рационалистическое русло, в фарватере которого Ей места не было. Само слово «Бог» воспринимал, как одну из гениальных человеческих выдумок: колесо, порох, компьютер… Каждый придумывает то, в чем нуждается. Но большинство придумывать ничего не могут, за них это делают гении (не спившиеся). Олег Романович в Боге не нуждался, но совершенно серьезно относился к самой главной «Божественной сказке» о будущей загробной жизни, ибо вполне понимал, что большинство слабых людей и должны воспринимать ее не как сказку. И что она им нужнее воздуха — тоже понимал. Если бы тот несчастный урод-доносчик воспринимал бы серьезно эту сказку, то, пожалуй, большую часть его уродства эта гениальная сказка упразднила. Но для него мир Бога и «сказок» о Нем был далек, и приближаться к Нему он не собирался.

Совсем недавно, за несколько дней до посадки в это купе, не по своей воле, имел приближение к этому миру, которое почему-то держалось сейчас в памяти и не выветривалось. Может, от того, что сейчас он не работал, а отдыхал. У его наборщицы-надомницы что-то не заладилось с компьютером, на котором она набирала его рукописные переводы. Сам он хорошо умел, но терпеть не мог наборной машинописной работы. Сев за клавиатуру, он сразу понял, что в компьютере вирус, причем из неизлечимых. И компьютер вполне можно выбрасывать. Так и сказал надомнице. Это была одинокая пожилая женщина, когда-то классная машинистка, ныне несколько утратившая скорость из-за зрения. Олега Романовича она устраивала, ибо работала без ошибок и хорошо разбирала его кошмарный почерк. Собственно, и жила она только тем, что получала от него за работу. Увы, работа кончилась… Компьютер ей достался от умершего из-за пьянства сына, а о том, чтобы приобрести новый, и речи не было — не на что. Ездить к Олегу Романовичу на работу тоже отпадало — все его компьютеры были заняты.

— Подождите, — сказала она Олегу Романовичу, когда он двинулся к двери. — Может, он сейчас починится, уйдет вирус? Сейчас один человек придет…

Олег Романович вздохнул и покачал головой, не сворачивая движения. Больной умер от рака, уже остыл и начал гнить, а родственник его лепечет: «Вот сейчас придет человек и оживит его». Что на это ответить?

Тут дверь открылась и вошел ожидаемый человек. Огромный, бородатый, губастый и громкий.

— Починщик пришел? — улыбнулся женщине Олег Романович.

Вместо нее ответил сам вошедший:

— Освящальщик пришел, — и улыбнулся во весь свой огромный губастый рот. — Тэ-эк, Ефросинья, это что ль твоя дурная железка?.. Говори-ил тебе, всё надо освящать, к чему прикасаешься: очки купил — освятить надо, табуретку выстругал — обязательно, а уж аппарат, который кормит… Да как же он будет кормить тебя, православную, неосвященный? Вот и взбунтовался он: освяти, говорит, и — заработаю.

— Простите, вы это серьезно? — тихо спросил Олег Романович.

— А при моем сане шутить не положено. А ты кто? Наверное, ее работодатель? Это хорошо, вот сейчас все поработаем, помолимся.

— Простите, и как же вы будете этого мертвеца освящать? — Олег Романович указал глазами на компьютер.

— Обычно как: молитвой да водичкой святой.

— Что?!! Водой компьютер поливать?

— Ок-ро-плять! Мертвец, говоришь? Не-е, как же может Господь рабу свою без куска хлеба оставить? Да и вон, вижу, экранчик-то светится.

— Зрачки мертвеца тоже отражают солнечный свет. Простите, насколько я знаю вашу терминологию, э… как вас величать?

— Иеромонах Василий я. Рожден-крещен Олегом, пострижен Василием. Всё в точности как у небесного покровителя моего, Олега Брянского преподобного.

— Ну так вот, отец Василий, покойников ведь не освящают, насколько я знаю, их отпевают и, простите, хоронят. Мирных вам похорон с водообливанием, а я пошел…

— М-да? — батюшка озадаченно потеребил бороду, зыркнул вопросительно-недовольно на старую машинистку, потом очень внимательно сосредоточил взгляд на Олеге Романовиче — А ты, значит, специалист?

— В некотором роде, — ответил уже даже с легким раздражением Олег Романович, отворотив глаза от священника и решительно направляясь к двери. Но на пути его стоял во всей своей огромности улыбающийся иеромонах Василий.

— Погоди, мил человек, работодатель, а тебя-то как величать? — священник с еще более расширившейся улыбкой раздвинул руки.

— Олег Романович я!

— Ой! — испуг и изумление одновременно впечатались в губастую улыбку. — Да еще и Романович! Ой, а может, ты еще и из Брянска, как и я?

— Нет, я из Москвы.

— Ну, погоди чуток, мил-человек, работодатель, поприсутствуй, Христа ради. Мы сейчас молебен отслужим нашему с тобой небесному покровителю, общий он у нас. Олегу Романычу преподобному. Да-да, батюшку его Романом звали, как и твоего. Дивное семейство было. Князья Черниговские, а потом Брянские. А наш с тобой небесный покровитель от княжения отказался в пользу брата и в монахи пошел… Погоди, мил человек, я сейчас облачусь быстренько, вот… А ты, значит, в Бога не веруешь?

Олег Романович, чуть усмехнувшись, покачал отрицательно головой:

— Я не нуждаюсь ни в каких покровителях, а тем более в небесных.

— «Тем более»? — священник, открывший, было, свой саквояжик, собираясь вынимать облачение, замер удивленно. — Как «тем более»?

— Очень просто, — Олег Романович пожал плечами, и усмешка на его лице хоть и усилилась, но осталась беззлобной. — Понимаете, земной покровитель, это, по крайней мере, понятно — обычно я сам для многих являюсь покровителем, а небесный… Ну вот сейчас, положим, мне объявляют, что у меня есть покровитель в Антарктиде. Зачем он мне, если я туда не собираюсь? А то, что он, находясь в Антарктиде, мне может чем-то здесь помочь, это, извините… А Антарктида, она хоть реальна, в отличие от Небес в вашем понимании. Нет-нет (Олег Романович сделал изящно-снисходительный жест ладонью), эта легенда вполне корректна и имеет право на существование, даже — обязана быть! Для слабых людей, коих большинство…

Олег Романович сделал полупоклон в сторону машинистки:

— Обязательно должно быть придуманное царство из их желания вечной жизни и вашего (поклон в сторону священника) философского выверта о возможности его. И я, между прочим, буду на вашей стороне против всех, посягающих на этот выверт. Если позовете. Потому как без этого выверта устойчивость бытия-сознания в нашей стране может весьма нарушиться. Без надежды воздаяния в посмертной жизни наши маргиналы непредсказуемо агрессивны и похмельно истеричны. У меня же знание о том, что я умру бесповоротно и без воздаяния, истерики не вызывает. Такова природа вещей. Мое понятие неба — это пустынный космос с холодом почти абсолютного нуля и недосягаемыми звездами. Я не космонавт и курс подготовки проходить не собираюсь. Да и не зовут..

— Я, вот, зову, — батюшка оживился. — Курс подготовки? К-хе, хорошо сказал. А без курса подготовки — никак. Эт точно… Только ведь то Небо, откуда за тобой наш Олег преподобный присматривает — это не то небо.

— Отец Василий, — в голосе Олега Романовича чувствовалось раздражение, — еще раз подчеркиваю, я не против придуманного вами, то бишь, церковью, Неба, то есть некоей вневременной внепространственной формации, вроде четвертого невидимого измерения. Простите, если я сложно выразился. Но это тема книжек «фэнтези» и ваших проповедей. Моих проблем эта тема не касается.

— А ну, коснется? И вдруг слишком поздно для тебя, не приведи, Господи, — священник перекрестился, и лицо его при этом выражало крайнюю озабоченность.

«Однако, он не лукав и вправду верит в то, что проповедует», — отметил про себя Олег Романович.

Лукавство, двойную игру он в людях сразу высвечивал. Эти качества, если они есть в человеке, обязательно, хоть малой отметинкой, как ни скрывай ее, всегда присутствуют. Если не в голосе, то во взгляде, не во взгляде, так в жесте, не в жесте, то… неким полем вокруг личности обрамляются — не скроешь от интеллекто-интуиции таких, как Олег Романович.

— Что вы имеете в виду под «поздно»? — спросил Олег Романович, хотя прекрасно понимал, что священник имеет в виду. Но ему вдруг просто захотелось услышать, как он ответит, хотя ничего свеженького, нетривиального не могло быть отвечено.

И отвечено было вполне заурядно-ожидаемо:

— А «поздно», это когда не пустят тебя в то Небо, которое ты обозвал космосом с холодом абсолютного нуля. К перегрузкам полета сего готовиться надо, да и зовут тебя, да ты не слышишь. Ну, да ладно, Олег наш Брянский преподобный и не такие уши прочищал. Мои, например. Я ж еще похлестче тебя был, только наоборот.

— Это как же «наоборот»? — удивился Олег Романович, хотя удивлялся редко.

— Ну ты ж компьютерщик, программист, а я с кибернетикой-электроникой боролся как с империалистической лженаукой. Давно это было, ты еще не родился. Громко боролся, всех заглушил, ну и свои уши, понятно, заложил. Однокашника своего, Леонтия Романова, посадил за любовь к компьютерам, тогда их по-другому называли…

— Погодите, — перебил Олег Романович, — профессор Леонтий Васильевич Романов — мой учитель, это вы уж не про него ли?!

— Да про него, наверное… Да, конечно, про него, другого, небось, нет такого, он первый был по твоей науке. Первым и сел от меня. Зато первым и вышел. Принародно, на коленях просил у него прощения. Простил, Царство Небесное рабу Божьему Леонтию. Вишь как и именами жизнь моя оклубочена: клубок имен — и все мои покровители. Да и твои тоже, потому как Олег, князь Брянский, внук святого мученика Михаила, князя черниговского, от Батыя смерть приявшего, наречен был при крещении Леонтием. Тогда, в XIII веке имени Олег еще в святцах не было. Да, дивное семейство было… А нас-то троих сейчас как Господь собрал! Ведь у рабы Божией Ефросинии Михайловны, машинистки твоей, вот, вишь, стоит, чуть не плачет, у нее небесная покровительница — преподобная Ефросинья Суздальская, а она дочка Михаила Черниговского мученика и, стало быть, тетка нашего с тобой преподобного Олега. Ну да… уже одно то, что слушаешь, не рвешься в дверь, уже хорошо, уже спасибо, — отец Василий меж тем начал облачаться. — Вот, сначала подризничек одеваем. Он обязательно белый, это вроде как напоминание мне, что я должен иметь чистую душу и вести беспорочную жизнь… а поскольку чистоты во мне не больше, чем вон в той помойке, вроде как прикрывает подризник мое недостоинство. Ведь службу, таинство, не я, грешный, исполняю, а мой сан… Вот, шнурочки на руках затянем. Во-от, а эта лента, что через шею одевается, епитрахилью называется, без нее я никакой службы служить не могу. Надумаешь когда грехи свои сдавать, вот ею буду голову твою накрывать и говорить, что я, недостойный иерей, властью мне данной прощаю и разрешаю тебе твои грехи.

— Я не грешу, отец Василий, — спокойно улыбчиво сказал Олег Романович.

— Эва как! — покачал головой священник. — Ну я и говорю… хотя чего тут говорить-то? Молчать надо и молиться преподобному Олегу Брянскому о прозрении раба Божия Олега, ученого, чтоб призаткнулась его ученость, уж прости меня, Христа ради, чтоб призакрылась его мудрость человеческая и открылась бы Божья премудрость, начало которой есть страх Господень, а значит, осознание своей греховности, во-от… Эх, ну это потом… Так, ну теперь — поясок, это вроде как знак готовности моей: пояс затянул, значит вперед в бой духовный за дело Христово, Сила Вышняя укрепляющая — с тобой!.. Ну вот, а теперь, поверх всего — ризу. Ну-ка подержи, подмогни… еще она фелонью зовется… вроде как напоминание мне и всем, кто видит меня, о багрянице, которую надели на Страждущего Спасителя перед тем, как на крест Его вести. А багряница — символ власти. По-шутовски, издевательски облачили Его в багряницу, а вышло эва как, власть Его над всеми нами нынче простирается. Не скрыться, не убежать. Да и не скрываться надо, а бежать надо под нее, а не от нее, во-от… А ленточки красные на фелони нашитые — это кровь Его праведная, которая текла по Его одеждам. Потоками текла, вот это и есть как бы ее потоки. Помните! За вас кровь Его пролилась, за ваше искупление! Ну вот, а теперь приступим. Эх, Господи, благослови…

Олег Романович слушать молебен, а тем более участвовать в нем, естественно, не собирался, но он решил дождаться, когда «мертвый» компьютер начнут поливать водой.

— А экранчик-то светится «эва как»! — улыбнулся про себя Олег Романович. — Неужели он один факультет кончал с моим учителем? Эва как…

Он повернул голову к старой машинистке, Ефросинии Михайловне, и очень удивленными стали его глаза, и больше он не отрывал взгляда от ее лица.

— …Преподобный отче Романе, моли Бога о нас, преподобная матерь Ефросинья, моли Бога о нас…

Не слышал этого Олег Романович, зато видел, как это слышала старая машинистка. «ЭТО» — надо было бы выделить сверхбольшими буквами, если б таковые имелись. Слова молитвы для нее были зримы, вещественны и обладали всесозидающей силой. И глаза ее, устремленные вслед за молитвенными взываниями отца Василия, не были глазами слабого человека. Олег Романович знал то душевное состояние, что выражали так глядящие глаза, по себе знал: абсолютная отрешенность от всего внешнего, что вне объекта, на который они направлены, и высшая сосредоточенность, с каждым мгновением усиливающаяся. От старой машинистки Олег Романович никак не ждал ни такой сосредоточенности, ни такой отрешенности и почти с восхищением смотрел на нее. Ни у кого из учено-исследователей, а тем более у юристо-администрато-бизнесменов такой высоты отрешенного сосредоточения он не видел. А его и быть не могло, ибо такая высота — удел избранных, их единицы. Таковым (с полным основанием) считал себя. Такой его взгляд во время разработки одной из программ запечатлен на фотокарточке. Фотографироваться не любил и редко это делал, а тут один из сотрудников щелкнул, его не спросясь. Да и без толку тогда было его о чем-либо спрашивать, ничего он не видел, кроме проблемы (не получалось!), которую надо было или разрешить, или умереть. Разрешил, не умер, но неделю после этого говорить не мог. Больше такого не испытывал, да это и невозможно — от второго раза и его бы мозги лопнули. А фотографию эту рассматривать любил. И вздыхал при этом, самому себе, запечатленному, завидуя.

Но было во взгляде машинистки нечто такое, чего не было на той его фотографии. Его вдохновенная сосредоточенность терзала проблему, рано или поздно разрешимую. Хоть вот таким неимоверным, наизнос, усилием. Он не просил проблему разрешиться, он искал запрятанный в хаосе переплетения изначальных данных нетривиальный путь к ней. Машинистка же, устремляя свой взгляд к двум дощечкам-иконочкам, принесенным отцом Василием, просила невозможное. А то самое «нечто», что обрамляло ее вдохновенную сосредоточенность, было: абсолютная уверенность, что для Того, к Кому она обращается и Чьи подручные под именем святых изображены на иконах, ничего невозможного нет. Эти дощечки, оказывается, имели колоссальной силы гипнотическую способность (именно вот так определил) вытаскивать из слабой души вдохновенный порыв, никакому доктору наук недоступный. Не хныкающая жалоба-просьба «дяденька, почини», но уверенность, что перед ней реальные живые лица, которые могут дать силу, ломающую невозможное — чем больше уверенности, тем больше дадут. Но сразу же поправил свою мысль, поправив очки: «Нет, поскольку нет Того, у Кого такая сила есть. Это она все-таки сама в себе вызывает такую силу, А почему, собственно, в нашей волевой энергии, в нашем биополе не может быть некоей электромагнитной составляющей, способной воздействовать на электронные цепи в компьютере? Нет, она все-таки молодец…» И Олег Романович решил, что даст ей компьютер взамен зараженного, пусть работает.

Меж тем отец Василий, под собственное пение, поливал большой кисточкой монитор компьютера. Макал кисточку в красивую медную чашу и — поливал. И вдруг Олега Романовича ударило в лицо холодными струями. Вздрогнул он от неожиданности, покачал головой с усмешкой, снимая очки для протирки, а вслух сказал с легкой укоризной:

— Вы хоть предупреждайте, батюшка.

— Да, тебя предупредишь, а ты увернешься, — ответил тот, широко улыбаясь.

И тут пожилая машинистка, которая сидела за компьютером, сказала тихо:

— Олег Романович, вируса нет.

Она завороженно вглядывалась в экран, нажимая кнопки. Казалось, что сейчас она заплачет от радости.

— Примите мои восхищения, Ефросинья Михайловна! Я ошеломлен мощью вашей воли. И в любом случае завтра у вас будет стоять новый компьютер.

Такую фразу Олег Романович произнес первый раз в жизни. Он никогда никем не восхищался, кроме себя самого (опять же только про себя), и никогда ничего его не ошеломляло. А пожилая машинистка, действительно, сейчас на него смотрела с изумлением:

— Вы это о чем, Олег Романович? Какой мощью, какой воли?

— Вашей, Ефросинья Михайловна, которой вы ваш рабочий инструмент от вируса вылечили.

— Причем же здесь я-то, Олег Романович? Ой, Господи помилуй!! — она перекрестилась, не отрывая глаз от работодателя.

— При всем, Ефросинья Михайловна. В том состоянии, в котором вы находились, я знаю, что говорю, электромагнитный вектор вашего волевого поля мог ДнепроГЭС отключить, а не то что вирус изгнать.

В полной растерянности пожилая машинистка повернула лицо к отцу Василию. Тот гмыкнул, погладил седую бороду и сказал со вздохом, обращаясь к ней:

— Ну чего ты вот эдак смотришь-то? Не смотри удивленно, а молись сокрушенно о заблудшем рабе Божием Олеге. Ученые, они все такие, им всё пощупать надо, через извилины прогнать. А извилины — они от учености того… ржавеют. Вот молитовкой нашей с тобой и смазать их надо маслицем духовным. За него ведь, бедолагу, и помолиться-то больше некому (Олег Романович ухмыльнулся и качнул головой). Я ж в молодости еще хлестче был, только наоборот.

— И здесь «наоборот»? — спросил Олег Романович с той же ухмылкой на губах.

— Ага. Я ж не только людей сажал, я же с Богом, как с живым человеком, воевал, а это похлестче твоего неверия. Ты вот, небось, когда в небо чистое смотришь, обязательно некое благоговение испытываешь от звездной красоты, упорядоченности там, на небе, и гармонии всего сущего, которое ты космосом обозвал. А?

— Ну, в общем, — Олег Романович чуть призадумался, — слово, видимо, другое нужно. «Благоговение» — это слишком эмоциональное слово, но что-то близкое к тому. В творца мироздания я, естественно, не верю, потому как Его нет, но гармония мироздания, несомненно, есть.

— Ну вот, ты хоть и не веруешь в Создателя, но любуешься созданным Им, познаешь Его, лекарства, вон, делаешь. А мне тогда хотелось мироздание сие вверх дном поставить. Не устраивало оно меня, всё надо было наоборот: реки вспять пустить, моря-болота осушить, а пустыни морем сделать. Что под Курском яблоки родиться перестали, а те, что родятся — гноятся, на это наплевать, но «чтоб на Марсе яблони цвели»! А коли понадобится, весь воздух для этого с Земли на Марс перетащить. А кровожаден был, аки тигра лютая, человекоядная! Луну предлагал атомными бомбами раздолбать, прости Господи, чтоб, значит, приливно-отливный режим нарушить и чтоб все буржуйские прибрежные страны затопило. Уж, представляю, как плакал на небесах кроткий мой Олег преподобный, угодник Брянский! Эх, думал, да на какой же козе подъехать к этому уроду, чтоб дурь его горяче-гордячью насмерть забодать? И нашлась козочка. Точнее, козел. Козлище!! Снится мне однажды сон. Вижу огромную голову козла с огромными рогами. Очень выразительная морда с очень выразительными глазами. А взгляд такой, будто сожрать меня хочет, будто он и не травоядный. А я тогда инспекторствовал по совхозам на предмет того, как выполняется директива преобразовательская, чтоб, значит, вместо посаженных семян заячьей капустки выросла б кукуруза согласно указаниям мичуринской агробиологии. Ну, естественно, что и с семенами, и пока росли они, всякие издевательства уделывали научно-отравительские. Ну и вот, в одном колхозе, к ужасу и растерянности всех колхозников и научных преобразователей, выросло нечто, ну, понятное дело, не кукуруза, но и не заячья капустка, но что-то жутко непотребное и страшное. Местный батюшка (после он стал моим первым духовником, отец Михаил), как увидал это чудо-юдо, аж перекрестился в испуге. Хорошо, хоть только на опытном участке посадку эту сделали. А председатель говорит:

— Не, ребята, сажайте меня, но этой заразой я кормить скотину не буду!

Уж его и так и сяк уговаривали, чуть не трибуналом грозили — ни в какую! Еле-еле отдал под эксперимент одного козленка паршивого, всё одно — не жилец тот был.

Да… Ну вот, заявляюсь я на эту ферму овечью-козлячью и у первого стойла так и обмер. Стоит там точь-в-точь тот самый козел, которого я во сне видел. И взгляд такой же. А на этом козле как раз и испытывали преобразованческие посадочные идеи. Жевал он чудо-юдо мичуринское. И как только я подошел к нему, только тут он, видимо, и осознал, что он жует. В глазах у него помутнело, в желудке, видать, скрутило, да так, что и «ме» сказать не может. Но, слава Богу, стошнило его. И тут он поднимает башку свою рогатую и рогами вперед на меня. Ну, дверца стойла в щепы, все врассыпную, я деру дал, а козел за мной! И тут я понял, что он не просто за мной гонится — хочет насмерть забодать. Ничего нет страшнее, доложу я вам, взбесившегося матерого козла. На дереве спасся. А он начал копытами да рогами дерево подкапывать. Дело для него безнадёжное, да ему наплевать, ему одно нужно — меня достать. Никто к нему подойти не может, только стрелять остается! Но до этого, слава Богу, не дошло: отец Михаил подошел к козлу, успокоил, на меня наверх с укоризной глянул, да как глянул!.. Увел, в общем, козла. Призатух мой пыл преобразовательский, потому как в эту же ночь в поезде, на обратной дороге весь сон на меня отец Михаил смотрел. Вот и подумал я, проснувшись, что не всё тут просто так, а точнее, всё не просто так. Нам, мил человек, толчок надобен обязательно. «Без Меня не можете творить ничего», — так Господь сказал. Нуда мы не слышим и толчки не чувствуем. Нам надо, чтобы дверцу в щепы от рогов, да чтоб рога те брюху нашему насмерть угрожали… Слушай, да ты ж программист! — отец Василий состроил удивленную гримасу. — Так… не понимаю! Какого ж рожна тебе нужно, чтоб осознать, что коли в мире всё запрограммировано, кроме нашей свободы воли, никуда не деться от мысли, что необходим Верховный Программист всех мировых программ. В капельке семени человека уже заложен сам человек. Заложен! А не из хаоса беготни молекул сложился… Не понимаю, как этого можно не понимать. Что лекарства делаешь, это хорошо, это богоугодное дело. Но плохо, если в себе не найдешь лекарства для собственного прозрения. А ты сны видишь?

— Как и все. Но я их не запоминаю. Козлы с говорящими глазами мне не снились.

— Ну, Бог даст, теперь вот по нашим с Ефросиньей молитвам чего-нибудь приснится, чтоб проняло. Но чтоб после козла убивающего чтоб лик возрождающий на тебя смотрел, как на меня батюшка Михаил смотрел.

— Думаю, сны меня не проймут, а священник, — ухмылка Олега Романовича переросла в улыбку, — вот он передо мной. Если вы мне приснитесь, буду с удовольствием смотреть.

— Ну, — махнул рукой отец Василий, — от меня что толку! Для тебя такого, небось, сам Олег наш преподобный надобен. Бог даст, дождешься.

— А отчего он от княжества отказался?

— Знать, время его подошло. Всю жизнь воякой пришлось быть, с Литвой воевал, лихо воевал. Да тяга к монашеской жизни пересилила. Долго он об этом Господа просил, а Господь такие просьбы любит. Княжество он в надежные братнины руки сдал и ушел в то Царство-Княжество, что не от мира сего. От трудов ратных к трудам молитвенным. А сложнее и важнее этого труда нет ничего на свете. А это… — отец Василий подмигнул вдруг Олегу Романовичу, — а экранчик-то не зря светился!..

Едва поезд тронулся, как открылась дверь, и в купе вошел человек. Посмотрел на свой билет, на место номер два, поздоровался хрипяще-дрожащим похмельным голосом и сел напротив Олега Романовича. Тот на секунду задержал взгляд на вошедшем и тут же опустил глаза, не собираясь их больше поднимать.

«И как же тебя в «СВ» угораздило?» — так вот подумалось Олегу Романовичу. Мысль продолжилась дальше: «Тебя бив общий вагон только после санобработки можно пускать».

От одежды человека несло кислым потом и псиной, а изо рта — смесью ацетона с резолью. На подбородке пребывала не то запущенная щетина, не то прорывающаяся сквозь грязную кожу молодая борода. Щеки отвислы, изморщинены и — пустоглазие во взгляде.

— Да, я знаю, — заговорил вошедший. — Я — чуждый элемент для роскоши «СВ». Отправлявшие меня это специально сделали, чтоб все деньги мои на билет ушли. Однако кое-что осталось… Интересная дилемма: стоимость бутылки водки у проводника и постель у него же одинаковы. Т-сказать, ра-спу-тье. Правда, водку я недавно пил, а вот на чистой постели забыл, когда спал. Что ли вспомнить?

— Вспомните, — сказал Олег Романович, поднимая-таки свои глаза на пустоглазие вошедшего. — А первый пункт вашего ра-спу-тья я удовлетворю. У меня коньяк есть, не французский, но из тех наших, что лучше французского. Марки «ОС» — очень старый. В «СВ» лучше пить «ОС».

И пустоглазие стало оживать. И оживать стремительно! Что-то узнаваемое почудилось в этом оживании Олегу Романовичу, даже морщинистость вдруг чуть разгладилась на щетинистых щеках и мешки под оживающим пустоглазием уменьшились… И едва не вскрикнул всегда выдержанный Олег Романович — он! «Шелковичку синтезируете?..» Однако же и обтрепало его за эти годы!

Олег Романович достал коньяк и поставил на стол. Казалось, что заскулит сейчас от радости бывший крушитель творческих тупиковых стен. Ясно, что того эпизода он не помнит, да и с чего бы его помнить! Разве помнит кто карапуза-младенца, проходя мимо которого, освободил его от прыгалок, в которых тот запутался, вынул из путаницы, «козу» показал и дальше пошел?

— Он в вашем распоряжении полностью, — Олег Романович кивнул головой на коньяк. — Поправляйтесь.

— А вы?

— Нет, благодарю. Я не пью.

— А-а…

— Это я в подарок вез, не зная еще кому дарить. Вот теперь — знаю и дарю. Позвольте, — Олег Романович взял бутылку, открыл и налил полстакана.

Дрожащая рука соседа была не в состоянии совершить эти движения, но влить в рот все-таки смогла. И пустоглазие стало оживать далее, а после второй порции оно исчезло вовсе: вполне живые глаза смотрели на Олега Романовича и даже руки перестали дрожать.

— Я только до Брянска, так что долго своим присутствием вас не утомлю, — сказал оживший. — А вы, видно, дальше?

— Да, совсем дальше.

— За границу, видно, отдыхать?

— Угадали.

— А я догадливый.

Это оживший сказал после третьей порции, и голос его теперь не был тоскливо усталым. С изрядной долей собственного достоинства звучал теперь голос. Вот только глаза чуть тускнели, когда он на бутылку смотрел — скоро ведь кончится ее оживляющее содержимое.

— А вы в Брянск отдыхать или работать?

— Да какой там отдыхать — работать.

— Но, по-моему, с вашей профессией в Москве вы нужней, вы же — химик.

Застыла рука соседа, собиравшаяся наливать четвертую порцию. Он недоуменно воззрился ожившими своими глазами на Олега Романовича:

— А вы откуда знаете?

— А я тоже догадливый.

— М-да? — оживший взгляд усилился попыткой вспоминания. — А мы с вами нигде не встречались?

— Возможно.

Вспоминания не получилось. Четвертая порция была налита и выпита. Олег Романович достал шоколад:

— Да вы закусывайте.

— Да что ж такой блеск-напиток закусывать! А в Москве… нет, с Москвой покончено. Москва для меня… «соблазн один и необратимое падение» — так сказал тот, кто меня в Брянск направил. Да и не берут меня в Москве никуда. А в Брянске монастырь восстанавливается. Ну, буду при этом, цех там лакокрасочный разоренный, буду его в чувство приводить, ведь краски море понадобится.

— А вы сами верующий?

— Да как сказать… С некоторых пор, в общем-то — да. Правда, некоторые вопросы-претензии к вере и Творцу имеются. А чего это вы поморщились?

Олег Романович окатил соседа довольно неприязненным взглядом:

— А меня всегда удивляли такие ответы на такой вопрос, хотя тема эта меня мало касалась. «Да как сказать…», «да в общем-то…» На этот вопрос отвечается или «да», или «нет». Если «нет», то и разговора нет, как в случае со мной. А если «да», то… не понимаю, какие могут быть претензии и вопросы к Творцу, если знаешь, что Он есть. Тогда любое Его слово — закон. Он создал учреждение (назовем это так) — Церковь, через которую Он управляет теми, кто в Него верит. В учреждении, что я создал, мне мои подчиненные могут задавать вопросы только одного типа: как оперативнее исполнить то, что я приказал. А что ж говорить про такое учреждение, как Церковь и ее Основателя?

— Вообще-то, да, — причмокивая губами и вздыхая, сказал сосед. — Гнили этой интеллигентской во мне в избытке. И ничего не могу поделать.

— Вообще-то алкоголь — это очень сильная подпитка для любой гнили.

— Г-хы! — весело сказал сосед и налил пятую порцию. — А и ладно, догнивать, так побыстрей.

— Странная позиция… Простите, в вашу веру я не верю.

— А и то… правильно говоришь — гадина я! — пятый стакан был опрокинут, и жизнь из глаз стала уходить, вновь обнажая пустоглазие. — А ведь сказано, что блудники и пьяницы Царства Небесного не наследуют, — сосед налил шестую порцию.

— Логично сказано. На месте Творца я бы туда не брал сгнивших на спирту.

— Не-е, — во весь рот расплылся в улыбке сосед, — у меня еще время есть. Он милостив, — поднял он указательный палец вверх. — Я еще пободаюсь с этой заразой, — и он с ненавистью глянул на бутылку и налил седьмую порцию.

«И чего его в Брянск несет? Сопьется там быстрее, чем в Москве…»

Седьмая порция была уже поднята над столом, и сосед сказал извиняющимся голосом:

— Уж вы простите, надо было первый тост за ваше здоровье, а вот только что вспомнил. За здравие кого я пью?

— Олегом меня зовут.

— Замечательно. И меня Олегом. Может, и впрямь в Брянске осяду, под сенью покровителя своего, Олега Брянского, — седьмая порция ушла подпитывать гниль.

«Так ты еще и Олег! Ну что ж, дай, как говорится, тебе Бог, тезка, осесть и покровителя чувствовать. Тебе он необходим».

Видно, что-то появилось при этой мысли на лице Олега Романовича, взгляд его собеседника вдруг опять прояснел. Он внимательно вгляделся в глаза Олега Романовича и угрюмо произнес:

— Тебе он тоже необходим. И тебе — больше, чем мне. Прости, что «тыкаю». Сильным он нужен больше.

Чтоб осознать свою слабость и не выпендриваться. Любить надо Бога, а не его творения, век творений мимолетен…

«Однако, он не всё пропил».

Вслух же Олег Романович сказал:

— Однако, кидает вас. То «ну-у…», «в общем — да…», а то вон как — «Любить Бога надо!» И, надо сказать, последнее весомо звучит. Да оно и правильно, — Олег Романович улыбнулся. — «Ну-у…» — это даже не мычание, а приказ, это смысл, призыв, доверие!

Угрюмо вздохнул сосед и угрюмо уставился на налитую восьмую.

— Я же сказал вам, не волнуйтесь. У меня еще есть.

— Да я не волнуюсь, — хотя было видно, что если не волновался, то беспокоился. — А у меня это «ну-у…» первая часть… ну в общем после первой части (щелчок пальцем по горлу) — прояснение от «ну…»

— А после второй?

— Мрак, — ответил сосед и сжал до посинения правый кулак, лежащий у восьмой, последней порции первой части. — Действительно, кидает меня, всю жизнь кидает… Когда разгонялся только… а я э-эх как разгонялся!.. — сосед вдруг вскинул голову и на мгновенье в его глазах такое блеснуло — сгусток слепящий, в потолок устремленный, сгусток из такого вопящего самолюбования, что Олег Романович неприятно поежился. Рассеялся сгусток, пропал блеск, часть пустоглазия снова стала на свое место. — Доразгонялся… Думал тогда, что желающий, если напрячься, а мне и напрягаться не надо было, может достигнуть всего. И вот сижу я тут, напрягающийся, и не имею ни-че-го. Тот, кто меня в Брянск сейчас направляет, говорит, что это хорошо.

«Чего ж тут хорошего?» — хотел было спросить Олег Романович, но, вспомнив про сгусток самолюбования, не стал спрашивать, только очки поправил.

— Кому-то дано и преумножено будет, — мрачно заключил сосед, — а у кого-то отнимется и последнее. И сказано, что это последнее отнимется у неимеющего и дано будет тому, кто имеет. Вот у меня всё и отнято, получается, имея — не имел. Кому-то мое отнятое отдано. Может быть, тебе.

— Может быть, — сказал Олег Романович и выставил вторую бутылку коньяка.

— Слушай, а ведь не пьянеешь от него! — очень обрадовался сосед появлению бутылки.

— Да, это не резоль.

— А не затем ли ты меня поишь, чтобы мраком моим полюбоваться?

— Это чего же им любоваться? — искренно удивился Олег Романович.

— Да есть любители, ин-же-не-ры человеческих туш!.. Расплелся тут одному, а он целую повестуху про меня сплел — «Падение». А между прочим (первая порция второй серии стояла наготове) тот, кто меня в Брянск направил, говорил, что в моем падении, возможно, и есть мое спасение: как и на что упаду и как к этому отнесусь. Кому много дано, с того и спрос велик. А у меня отнято всё, спрашивать нечего! И между прочим, после второго «беляка», как вышел из него, тут и явилось мне желание — хочу вечной жизни…

— А «беляк», простите, это белая горячка?

— Да! Вот у тебя появлялось такое желание?

— Но у меня же не было белой горячки. К тому же я не живу желаниями, я ставлю цель и обследую реальность ее достижения. А желание — это мечта. Я не мечтатель.

— Я тоже. А у тебя пока что всё слишком хорошо, чтобы думать о вечности.

— Когда мне будет совсем плохо, я о ней тоже не буду думать, я буду думать, как выбраться из этого «плохо».

— А когда будешь умирать?

— Я тогда просто буду умирать.

— А когда умрешь?

— Я тогда просто умру.

— А вдруг, когда умрешь, перед тобой разверзнется ад?

— Боитесь его?

— Да! — гортанно и почти истерично ответил тезка-сосед.

— А я — нет. Во-первых, потому что его нет, а во-вторых — за что? За мои дешевые качественные лекарства?

— За твое неверие.

— Нет, — категорично и жестко ответил Олег Романович. — Тот, Каким я Его себе представляю (если бы Он был), за это, если я не делал зла, не стал бы меня так осуждать. Вот не верил, а оказалось — Ты есть. Ну так здравствуй, Господи, пусти к себе жить. Идете вы, например, в пургу по лесу, минус сорок, уже околевать собрались (мне, кстати, приходилось так) и вдруг — избушка лесника и огонек в окошке. Что ж, не пустит он? Скажет, верить надо было, что есть среди вьюжного леса моя избушка? Пустит. А еще и претензии высказать имею права (не леснику, но — Господу): почему ж Ты невидим был всю жизнь, почему вместо Себя творения Свои мне подставлял? Мне ничего и не оставалось, как любить их больше, чем Тебя. А усилия свои мозговые я направлял не на то, чтоб Тебя, невидимого, увидеть, а лекарства делать, да от завистников отбиваться.

— А ты занозистый. Точно таким я был, когда на крючок попался к тому, кто меня сейчас в Брянск направил.

— А вы занозистый лично мне больше нравитесь, чем разжиженный: «ну-у…», «в общем — да…»

— Не буду нукать и вобщемдакать. А тот, кто меня на крючок посадил, он, кстати, в нашем поезде едет…

— Рад был бы познакомиться.

— Да он придет сюда, на меня посмотреть: чего да как.

— Чтоб лишнего не перебрали?

— Именно так.

— Этот коньяк я возьму на себя.

— За свое всегда отвечал сам. Много на моем горбу всякого, а вот этого нет, лучше чужое на себя возьму. Он говорил мне тогда… Да чего там, вот я про твое неверие его словами и скажу: ты вот человек хороший, за версту видать, а при вере ты всё б гораздо лучше сделал и сам бы лучше стал. А то, какой ты на самом деле хорошенький, через лучик веры (его слова) совсем по-другому видится. А может, у Бога насчет тебя другие планы и Он ждет, когда ты к Нему обратишься? Мой святой… наш! Олег Брянский, он ведь, когда княжил, очень на месте был, а взял и совсем иначе жизнь свою повернул, иноком стал. А инок — это как раз от слова «иначе», иначе жить.

— Уж не бросить ли мне всё и в монахи идти?

— Ну уж, это вряд ли. А там как знать, как знать… Слушай, а чего это я не наливаю? Слушай, а ты вообще-то Евангелие читал?

— Нет, нужда не затрагивала, да и некогда было.

— Ну, нужда и сейчас не затрагивает, но вроде, есть когда. Не желаешь?

— Желаю.

— Прошу. Тут у меня от Матфея только и шрифт мелкий.

— Я разберу.

— Надеюсь. А я уж, извини, наверстаю: когда нарвешься еще на такой напиток, да на халяву…

После того, как две порции из второй серии улетели куда положено, тезка-сосед решил-таки отпробовать шоколад. И увидел, что рядом с коробкой лежит его книжечка.

— Что, решил отложить? Не интересно?

— Интересно. Я отложил, потому что прочел.

Вылупил глаза сосед-тезка на Олега Романовича, и даже рот его открылся с недорастаявшим шоколадом.

— К… как прочел?

— Динамическое чтение. Шесть секунд страница. Я когда-то эти курсы основал, я же их первый и окончил.

— Вообще-то… научный текст можно и нужно. А Евангелие… Ну, ты силен. Ну и как?

— Крепко скроено. Несколько логических несвязок есть, шероховатость текста… Но в общем — совершенная гармония, ясность задачи и фонтан мысли. Учебник жизни для удержания ее в равновесии — так можно сказать. Даже одну мысль нашел, которую раньше себе приписывал, — Олег Романович улыбнулся глазами. — И даже желание появляется, чтоб за спиной этого Матфея действительно стоял Тот, дела и слова Которого описывает Матфей. И мне сейчас непонятно, какие у вас могут быть претензии к Тому, Кого описывает Матфей?

«С твоим-то мурлом…» — читалось в уже безулыбчивых глазах Олега Романовича, хотя, конечно, он думал помягче.

— Только вы обещали не нукать и не данукать.

— Обещал, значит, не буду, — буркнул тезка-сосед. — Одна, как ты говоришь, логическая шероховатость, меня смущает. Весь Новый Завет ты не читал, а там, дальше, в Посланиях, эта тема еще четче утверждается: страдание очищает, облагораживает, к Богу приближает. Ну так зачем же мне милосердствовать, зачем страдание ближнему облегчать, если страдание — благо? Несостыковочка!

— Никакой несостыковки нет с точки зрения той книжки, которую я прочел. Удивительно, что вы этого не понимаете. Там сказано, что «блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». Так? Ну, а делая добро, ты же очищаешь свою душу для видения Бога. Так? А с точки зрения текста этой книжки ничего важнее нет. А как Он распорядится твоим добром, которое ты ближнему сделал — не твоя печаль. К тому же страдания твоего ближнего, которые тебя Он призывает облегчить, могут быть выше его меры, причем они могут быть Им даны ему специально, чтоб изнемогал, и тебе специально, чтоб ты облегчил до той степени, про которую сказано, что не дастся человеку тяжести на его плечи, которую они понести не могут. Так что никакой «несостыковочки».

— М-да? Гм… может быть… Ну, а ты какие логические несвязки высветил?

Поморщился, раздумывая, Олег Романович.

— Да, в общем-то — нет, немного не так, — сказав так, весьма сам себе удивился Олег Романович (чтоб в одной его фразе было столько неопределенности!). — В общем-то логические несостыковки там кажущиеся (поправил очки). «Почитай отца и мать» и «возненавидь ради Меня отца и мать» — эти два тезиса вполне состыкуются. Ведь если ради Меня ты оставишь всё и вся, то и с отцом и матерью твоими всё у тебя будет в порядке. Он устроит. Так я думаю. Одна там натяжка, одна слабость: как раз в том, в чем там сила, из-за чего вся эта книга силу имеет. Я имею в виду Царство Небесное. Если его нет, то цена этой книги не более стоимости ее бумаги. Для меня, увы, так и есть. И я даже завидую тем, кто безапелляционно, только через чтение текста верит в него.

— Тот, кто меня на крючок посадил, говорит, что дело не в чтении текста, а в дыхании Духа Святого от всего его, от последней в нем запятой.

— Что ж, остается завидовать вашему поимщику, что этот Дух для него настолько реален.

— Я ему тоже завидую, — на изготовку встала очередная порция.

— А для вас чтение текста дает еще какое-то ощущение, кроме смысла, который в нем заложен?

— А ты знаешь — да! — тезка-сосед отодвинул руку от изготовленной порции. — Да! — он почти даже со злостью глянул на Олега Романовича («Ух и зануда же ты» — говорили его глаза, не задвинутые еще поволокой пустоглазия). — У меня такое ощущение, когда я читаю, что… ну в общем, человек не может придумать такого текста. Человек может придумать «Фауста», «Гамлета», «Войну и мир», квантовую механику, а Евангелие — нет. Дыхание Духа из его букв, это дыхание Творца вселенной, Отца нашего Небесного…

— Так говорит тот, кто посадил вас на крючок?

— Да! — и очередная порция умчалась-таки туда, куда положено.

«А третья есть?» — спрашивали глаза тезки-соседа.

— Третьей нет, — вслух ответил Олег Романович, — но я думаю, в ресторане есть. Тогда скажите: получается, что дыхание всемогущего Духа слабее гнилой вашей воли, — Олег Романович кивнул на пустой стакан. — Обычно третьего «беляка» организм не выдерживает. А он, я вижу, не за горами.

Горестно вздохнул в ответ тезка-сосед. Но даже и горестность этого вздоха была какой-то ернической, даже в ней чувствовалось самолюбование.

— Это не сила Духа слабей моей гнилой воли, это моя воля от Него бегает. А Он за бегающими от Него не гоняется.

— Так прекратите беготню, остановитесь. Получается ведь — от того Царства убегаете, в которое, по вашим словам, верите.

— Получается, — совсем мрачно пробурчал тезка-сосед и налил полпорции.

А Олегу Романовичу вспомнилась всесокрушающая воля в глазах старой машинистки. Такая воля, как ему сейчас казалось, способна была не только компьютер от вируса вылечить, но и из дыхания всемогущего Духа, которым дышали евангельские буквы, выстроить то самое Царство, раз оно — духовное.

— Вот я и говорю, не верите вы в него, в Царство Небесное. И это я вполне понимаю. Заставляете себя, а не получается! Потому как вам его тоже хочется… ну, если не подсмотреть-пощупать, то хоть понять, где оно пространственно. «Внутри вас есть» — это слишком натянуто, слишком много тут поэтической образности и мало логического объяснения. И понятен призыв быть как дети — дети не рассуждают…

— А вот это правильно! И правильно делают! — воскликнул тезка-сосед и при этом неожиданно улыбнулся светлой улыбкой безо всякой поволоки на глазах. — Мне очень понравилось, как про это мне мой, как ты говоришь, поимщик внушал. Вот мы все рассуждаем, это я про себя, а когда к Евангелию приступаешь, как раз и надо рассуждения мозговые прекращать, а душевно-сердечные включать (оно говорит, есть у нас такие). Я в себе их мало пока нашел, но кое-что нашел!

«Действительно, мало, — отметил про себя Олег Романович, — если стакан резоли для тебя дороже Царства Небесного».

— Но до детского восприятия не дошел. Суть-то его в чем? А в том, что ребенок отцу в рот смотрит, что тот не скажет — для него закон, открытие, он — раб своего отца. А тут Отцом Небесным писанное! Надо бы быть рабом Его, а я в сотрудники лезу, приступаю своими пропитыми мозгами к Евангелию, а в мыслишках вертится: ну-ка, посмотрим, чего там свеженького для моего интеллекта есть!!.. Но, кстати, про «про-стран-ственно» давно как-то успокоился. Ну вот, летят к твоему телевизору радиоволны, на которых есть уже изображение, реальное изображение живой и поющей звезды эстрады. Волны есть, а ты их не видишь и не можешь видеть, пока телевизор не включен. На одной радиоволне образ миллиона человек поместится, вот тебе и «пространственно». Мы этими радиоволнами, этим невидимым миром, который сами создали, насквозь пронизаны. А разве Творец вселенной не мог создать Свой, невидимый для нас мир, который в Евангелии Царством Небесным зовется? Как говорит мой поимщик, повторяя слова Василия Великого, его нынешнего небесного покровителя: «Вера есть обличение вещей невидимых».

— М-да, очень бы я желал познакомиться с вашим поимщиком.

Тут дверь купе открылась, вошла проводница, а вслед за ней… иеромонах Василий. Увидав Олега Романовича, он замер и затем радостно засмеялся.

— Дивны дела Твои, Господи! — громогласно возгласил он. — Ай да встреча! Что на этот предмет говорит теория вероятности, гении мои дорогие? Три Олега в одном купе, да впридачу еще монах Василий!..

Уходя с билетами, проводница обратилась к отцу Василию:

— Батюшка, тебя из двенадцатого вагона проводник просил зайти, там целая банда юнцов катит, кабы бузить не начали.

— Зайду непременно, сейчас вот со старыми знакомыми потолкуем. Так, всё отлично: бутылка на столе, Евангелие, ну и беседа за стаканом о Царствии Небесном — угадал? Всё по-русски… А ты, начальник цеха, чтоб к Брянску ни в одном глазу!

— Да батюшка, напиток-то какой! От него такого и от бочки не окосеешь.

— Так это вы, значит, его поимщик? — спросил Олег Романович. Он чувствовал очень для себя необычную радость от нежданной встречи. Никогда он не имел ни к одному человеку привязанности, все люди рассматривались только с точки зрения нужности или ненужности для дела.

— Да никакой я не поимщик, не поймал еще, худой из меня ловец, — ответил отец Василий, открывая знакомый саквояж и недобро зыркнув на тезку-соседа.

— А он говорил, что он у вас на крючке.

— Да какой там! Увиливает. Наживку, видать, пожирней надо… Да где же мне взять-то? За ним глаз да глаз надобен, исповедовать надо каждую неделю. А у меня послушание, в поездах на Брянск жертвователей искать на два монастыря. Разорены они, а в одном, в Петропавловском — мощи нашего преподобного Олега Романовича под спудом. Вот, осяду скоро в Брянске… А монастыри наши вот как нынче выглядят.

— Считайте, что одного жертвователя вы нашли, — сказал Олег Романович, гладя на руины и порушенные храмы, запечатленные на фотографиях.

— Ну, ты свое на месте, сам внесешь…

Недоуменно перевел взгляд Олег Романович на отца Василия. А он, мимоходом произнеся эту странную фразу, продолжал копаться в саквояжике.

— Во-от, а это вам в дорогу до самого Брянска, иконочки… Узнаешь? — последний вопрос был обращен к Олегу Романовичу.

Тот молча посмотрел на маленькие, с ладонь, иконы. Еще б не узнать! На них вдохновенно взирала старая машинистка, прося о невозможном.

— Во-от, это иконочка Пресвятой Богородицы, именуемая Печерской-Свенской, точная копия ее с той, с настоящей, с чудотворной. Главная святыня вот этого монастыря и всего Брянска. Да и весь люд российский знал про Нее, паломничал к Ней, молился Ей. Каждый царь-государь считал своим долгом у нее побывать. А написал Ее преподобный Алипий из Киево-Печерской Лавры еще аж в двенадцатом веке. А в Брянске оказалась так: ослеп внезапно князь Брянский Роман Михайлович. А русские люди лечились тогда не лекарствами, а молитвой. Вот и послал он гонцов в Лавру, чтоб Печерскую Божию Матерь, Алипием писанную, к нему прислали. Ну, монахи печерские погрузили икону на ладью и пустились по реке в Брянск. И на Десне, прямо против того места, где в нее впадает речка Свена, встала вдруг ладья, а икона таинственно пропала. На дереве недалеко оказалась — Сама так захотела. И пошел к Ней слепой Роман Михайлович и прозрел. И сам на том месте, на высоком берегу Десны, напротив Свены монастырь основал, и икона там осталась. Потому Она еще и Свенская. Вот видите, Сама Пречистая Дева на троне сидит, а у Ней на коленях Сам Предвечный Младенец восседает, а по бокам от Нее преподобные отцы наши, основатели русского монашества и Печерской Киевской Лавры Антоний и Феодосий. Во-от, ушла нынче святыня наша по грехам нашим, только вот такие списочки остались, да вот разоренье такое на месте монастырей, которые нам теперь поднимать. Но и нерукотворные храмы, сиречь души человеческие, не забывать, они важнее. А то ведь скажет мне Верховный Судья — много ты, монах, денег по вагонам собрал, чтоб стены монастырские возвести, а где, скажет, оба моих Олега? По дороге потерял?! И ничем мне не отговориться, ничем не оправдаться.

Последняя фраза очень проникновено прозвучала, что опять же было удивительно для Олега Романовича, никогда не обращавшего внимания на чувства, которые звучали в голосах, им слышанных…

— Во-от, — продолжал отец Василий, ставя на стол перед окном вторую икону, — это наше святое семейство, иконочка по моему заказу писана. Тут и Михаил Черниговский мученик, тут и преподобные Олег с Ефросиньей, а чуть в сторонке — Василий Великий, в честь которого пострижен я…

Олег Романович приблизил лицо к иконе, потом глянул в сторону отца Василия. Преподобный Олег и отец Василий были поразительно похожи.

— Совпадение вот такое, — как-то даже виновато сказал отец Василий в ответ на взгляд Олега Романовича. — Прижизненных изображений преподобного не осталось, а по канонам его так пишут. И я, выходит, на канон похож. Прямо даже и страшно бывает. До его жизни, а про молитвенные высоты его я уж и не говорю, мне как до Луны. Так что похожесть моя для того, чтобы помнил всегда о моем недостоинстве. А я даже и это плохо умею. Единственно, чему научился, это по вагонам ходить с кружкой, а главное монашеское дело — молитва совсем не получается. И уж какой там «крючок»!..

— Батюшка! — почти вскричал тезка-сосед. — Ну вот, ей Богу, не буду в Брянске пить! Ну… постараюсь!..

— Да уж постарайся, сделай милость, — и тут тяжкий взгляд отца Василия уперся в глаза Олега Романовича.

Поежился тот, и захотелось ему отвести свои глаза, хотя никогда до этого ничей взгляд его не смущал. Окружи сейчас голову отца Василия золотым нимбом, что окружал голову Олега Брянского на иконе, так точь-в-точь сам он, Олег Брянский смотрел на него. И уже не тяжелым казался его взгляд. То самое отстраненное, сосредоточенное вдохновение, что устремлялось тогда от всего существа старой машинистки к Олегу Брянскому, теперь из глаз и всего облика отца Василия окутывало Олега Романовича и, окутав его, уходило к стоящим на столе иконам. И как тогда старая машинистка, так и сейчас иеромонах Василий просил о невозможном: чтоб сломалась, на куски разлетелась броневая стена горделивой глухоты превознесшегося интеллекта ко всему, что вне его спесивой слепоты. Ладонь отца Василия оказалась на голове Олега Романовича, и тот почему-то не возмутился этому и не откинул ее, что обязательно сделал бы еще полчаса назад (никому не было позволено вот эдак подступаться к Олегу Романовичу).

— Очнись, дурачок! То не хрустальный дворец ты себе сочинил из твоих умственных построений, ты себя в черную камеру загнал. Есть Царство Небесное! Да, оно и внутри тебя и в надпространстве, что Небом зовется. И если разрешение вопроса о нем закроет что-то в твоей жизни, то значит, так и надо, туда этому закрытому и дорога, каким бы нужным и важным оно не казалось. Великий дар — ум, путь к премудрости, ты обратил в слепой отбойный молоток рационального познания окружающего мира, не узнав и забыв, что это Божий мир. Теперь же понудь себя и глянь на него, как на Божий мир, а на людей, как на Божьи творенья. И на себя, как на одного из них, а не на самодостаточную сверхъестественность. Попробуй! И ты сможешь дышать Духом, источающимся от текста Евангелия. Самодостаточность твоя мнима и призрачна, сила — на грани истощения. На любую силу, на себя надеющуюся, всегда противосила найдется. Твое время прозрения пришло, время прихода ко Христу пришло. Приди к Нему сам, не дожидайся, когда внешние силы людского зла обрушатся на тебя и ты против них останешься без Него, с пустой душой, без благодати…

Снял руку с головы Олега Романовича, вздохнул, улыбнулся. Тезка-сосед сосредоточенно смотрел на пустой стакан и молчал. Олег Романович молча переваривал услышанное. Его самодостаточность ничего такого не услышала, чтобы себя сломать. Да и были ли слова? Может, через монашескую руку, может, от икон отражение действовало. Чуть даже мысль не возникла о гипнотическо-электромагнитной составляющей руки отца Василия (но не возникла).

— Ладно, ребятки, пойду я, — сказал отец Василий, вставая с саквояжиком. — Погляжу, чего у них там в двенадцатом вагоне.

«А экранчик-то не зря светился! Эва как…» — будто сверкнуло из его глаз напоследок.

Оба Олега молча смотрели в окно. Полотно дороги огибало большой холм, на вершине которого стоял полуразрушенный без крестов храм, очень похожий (в том числе и по степени разрушения) на Петропавловский собор, где покоится под спудом их небесный покровитель. На малой скорости минут десять объезжал поезд холм с разоренным храмом. И почудилось, будто стонут его развалины. Даже очки пришлось протереть Олегу Романовичу, вспотели они. Но не удивился он отчего-то ни неожиданному поту, ни восприятию стона от развалин, явно слышимому стону, которого, естественно, не было, как не было никогда у Олега Романовича никаких чувственных рецепторов, способных слышать такое. И совсем уж себе на удивление он почувствовал неодолимое желание потрогать своей рукой камни, за которыми покоится — его небесный покровитель.

Олег Романович глянул на тезку-соседа. Тот, приоткрыв рот, спал, откинувшись на мягкую спинку дивана. Аромат «ОС» не способен оказался перебить могучей вони резоли. А источающий ее открытый рот улыбался. Сон его явно был мирен и спокоен, и отчего-то казалось, что за закрытыми веками не пустоглазие, а обычные отдыхающие глаза, и обладатель их ни в чем на себя не полагается, совсем на себя не надеется, но знает, куда и зачем туда едет, едет таким, какой он есть, под покров Того, Кому устал уже за него, эсэнгэшника, молиться бывший Олег, ныне иеромонах Василий, едущий туда же.

Тезка-сосед открыл глаза и увидел в окно здание вокзала с надписью «Брянск». Олега Романовича в купе не было.

«Гуляет, наверное, или в ресторане. Ладно, расстанемся без прощания…»

В Брянске он был второй раз и как добираться знал. Решил идти пешком — погода чудная, похмелья не чувствовалось (переборол-таки коньяк «Резоль») и весь организм соскучился по движению.

Как и в первый раз, он был ошеломлен открывшимся видом, когда вышел за развалины ограды Успенского монастыря, где когда-то пребывала чудотворная икона. Петропавловский монастырь Олега Брянского тоже был виден. Вершина холма, на котором стоял Олег, бывший эсэнгэшник, утопала в зелени многочисленных деревьев, из которых выделялся колоссальный дуб, стоявший посреди большой зеленой поляны. Далеко внизу блистала громадная петля Десны, которая обрамляла холм с монастырем, вдоль петли пятнами золотились пляжи. За крутым поворотом реки в туманной дымке таинственно проступали контуры города. На ярко-зеленой пойме, между многочисленных куп верб паслись едва различимые отсюда коровы. На другом, низком берегу Десны начиналась бескрайняя масса брянских лесов, среди которых сверкали на солнце разбросанные мелкие озера. Глаз не оторвать!

Сзади послышался шум. Олег обернулся и обомлел. В двух шагах от него стоял и улыбался совсем невозможной для себя улыбкой Олег Романович. Бывший сосед по купе не мог вымолвить ни слова и изумленно разглядывал Олега Романовича. Тот, глядя на расстилавшуюся перед ним красоту, сказал тихо:

— Ну, мне же сказано, чтобы я свои пожертвования на месте внёс.

Царское дело

Тяжко умирал Грозный Царь Иван Васильевич. Страшный грех сыноубийства так и не отпустил. Бог, Который все прощает, когда каешься, простил, но разве возможно забыть то, как твой посох (Царский посох!) в порыве очередной вспышки безудержного бешенства летит острием в висок сыну твоему, кровиночки твоей, наследнику не только семьи твоей, но наследнику Престола государства Российского… Метался, рыдал, каялся, опять метался почти до умопомешательства — не вернешь сына. Сына Феодора, теперь наследника, Грозный Царь Иван считал неспособным царствовать. Вздыхал, глядя на него и говорил:

— Тебе бы, Федя, пономарем быть, а не царем.

Кроткий и набожный царевич любил сам звонить в колокола, созывая москвичей на церковную службу. И улыбался при этом всегдашней своей блаженной улыбкой. Больше всего на свете любил молиться и стоять в храме на службе. В Великий пост в Чудовом монастыре выстаивал до конца самые тяжелые для стояния длинные богослужения, когда и опытные монахи изнемогали. Никогда не садился даже во время тех чтений, когда разрешено было, когда все монахи садились. И та же кроткая улыбка пребывала на его губах. Иногда только всплакивал и произносил тихо:

— Боже, милостив буди мне, грешному…

«Смиренно-блаженный», — так его называли бояре. И еще по-всячески искали в нем что-нибудь унижающее. И находили: «нетвердая походка», «опухлое лицо», — и прочее всякое такое же внешнее, числом во множестве, и, наконец, все сходились во мнении: не склонен заниматься государственными делами. Правда, все отмечали, что: естеством кроток, мног в милостях ко всем и непорочен.

Это всех все-таки радовало, повторения свирепости Ивана Грозного не хотел никто. Правда, все думали, что с таким Царем не оправиться от тех ударов, которые нанесли нам в последние годы жизни Ивана Грозного король Речи Посполиты Стефан Баторий, шведы и крымцы.

И вот, 31 мая 1984 года в Успенский Собор из Царских палат вошел Царь и Великий Князь, двадцатисемилетний Феодор Иоаннович для венчания на прародительский престол, на царство на Московской Святой Руси. Входил Феодор Иоаннович в светло-голубой одежде, окруженный боярами, князьями и воеводами в золотых одеждах. Впереди митрополит Дионисий нес наследие Мономаха: Животворящий Крест, венец и бармы — нанизанные на золотую цепь круглые медали с изображениями святых, одеваемые на плечи, а брат Царицы Ирины, Борис Годунов, нес скипетр — короткий витой жезл с крестом — символ власти. Высшее духовенство в праздничных облачениях с песнопениями шествовало позади. Несметная толпа москвичей, запрудивших Соборную площадь, пение подхватила и могучие и светлые звуки его устремились молитвенными волнами к небесам, прося тишины и благоденствия уставшей Русской державе. Еле пробралось шествие сквозь народ, все хотели быть поближе к идущему на помазание, а самые ретивые жаждали дотронуться до его одежд.

В Соборе Феодора Иоанновича облачили в царские парадные одежды, митрополит Дионисий возложил на него шапку Мономаха и бармы, а затем, после того, как Феодор Иоаннович приобщился Святых Таин, митрополит помазал его святым мирром. К народу из южных ворот Успенского Собора выходил уже помазанник Божий, Царь Феодор I.

Среди тишины, из заранее приготовленной корзины, наполненной монетами, посыпался на шапку Мономахову, на плечи Государевы золотой дождь, символ человеческий Божьего благословения Его благодатью. И грянуло над площадью многоголосное «…мно-о-гая ле-е-ета!..» И, перекрывая пение, ударили колокола всей Москвы ликующим трезвоном. Красный звон — Царская встреча — носился по московским площадям и улицам и, отражаясь от домов и храмов, сталкивался сам с собой, образуя переливчатые звуковые вихри, которые кружились в воздухе, уходили в землю, уносились в небо, или столбом гудящим замирал вихрь, сгущался надолго на месте, отслаивая от себя умиротворяющие радостные волны. И радость в Красном звоне чувствовалась особая, будто сами колокола радуются, что воцарился их любимчик и сами они его любимчики — сел Царь на престол московский, любимое дело которого — в колокола звонить. А в гудении большого тысячепудовика будто слышалось: «Эх, Государь, вбежал бы что ль ко мне, как каждое утро прибегал! Да разве ж это звонари, по сравнению с тобой…»

А Государь Феодор I Иоаннович, восседая на роскошно убранном коне, направлялся к своим палатам и смотрел в ответ на колокол и улыбался своей всегдашней улыбкой.

Услышав колокольный звон, рука каждого русского человека сама собой поднимается для крестного знамения. А если в колокол звонит сам Царь? Нужны ли вообще тогда царские указы, коли сердцем слушаешь колокол, в который от сердца звонит твой Государь?

В палатах Царь сел на трон и сказал:

— Бремя, возложенное на меня Благим Господом по устроению дома Пречистыя Его Матери, вместе понесем, каждый свою часть — кто в храме на молитве, кто с мечом в поле ратном, кто с плугом в поле пахотном, кто в «приказах» думу думать…

Князь Иван Михайлович Катырев-Ростовский стоял в тесноте в царских палатах и слушая тронное царское слово, безотчетно чувствовал, что действительно для Руси наступает время тишины. Ну, хоть временный передых. И не мог себе объяснить, почему он так чувствовал, будто слова царские только на звучании своем несли в душу успокоение, уверенность и радость, как только что завершившийся Красный звон. И тут рядом с собой князь услышал ироничный вздох. Вздыхал боярин Григорий Годунов, родственник Бориса Годунова. И вздох его говорил: «Да уж ясно — не в «приказах» ты будешь думу думать, а из храма не вылезать…» Боярин понял укоризненный взгляд князя и в ответ на укоризну опять вздохнул: «Да прав же я, князь…»

Первым делом царствования Феодора Иоанновича было освобождение без выкупа всех литовских пленных. И не от того он поступил так, что не хотел новой войны с Баторием, но… если ты христианин, то как же еще поступить?

Так говорил он противникам этого решения, жаждавших обязательно получить за пленных деньги. В разговоре с Катыревым-Ростовским князь Михаил Головин возмущался до брызганья слюной:

— Всегда за пленных деньги брали! Не слишком ли он следует внушению своего жалостливого сердца?! К противнику! Это не по-государственному!

— Это по-царски, — отрезал Иван Михайлович. И добавил затем: — Это внушение православного сердца.

Вскоре Головин благополучно перебежал к Баторию, уговаривая того спешно двигать свои войска на Москву, дескать, при таком бесхребетном Государе победа обеспечена.

«Вот с тобой бы я точно разделался без жалости и не по-православному», — думал про перебежчика князь Катырев-Ростовский.

А глядя на то, какое время потекло на Руси, радовался в душе: «И умилосердился Господь на людей Своих и возвеличил Царя, который, державствуя тихо и живя в благонравии, явился, наконец, тем утешением, которого так ждали подданные…»

Внутри — тихо, на границах — спокойно. Вдруг почему-то валом повалили «удачные перемены» для нас во всех внешних силах, что ощетинились против нас со всех сторон. Вроде бы само собой, хотя Царь, как вздыхал про него Григорий Годунов, «не вылезал» из храма. Борис Годунов, ближайший царев помощник, чтоб получить нужную подпись, часами ждал, пока Царь закончит молитву и прервать ее не смел. Никто не смел. Его можно было оторвать от чего угодно, грубости даже он терпел запросто, но чтоб молитву его прервать… И все были уверены, что при этом могла вполне всколыхнуться и вскипеть в его жилах батюшкина кровь. От одной мысли об этом все в трепет приходили.

Города, один за другим, возникали и росли на границах, важнейшие города. На севере — Архангельск, на Волге — Саратов, Царицын. Астрахань и Смоленск обведены, наконец, каменными стенами. Курск, 300 лет стоявший разоренный, не подступиться к нему из-за набегов — в один год отстроился. И на Волге, на удивление строителей, те, кто раньше житья не давал, вдруг перестали тревожить.

А Государь вместо думы думанья в «приказах» — на молитве в храме стоял.

— Государь, — дождавшись, наконец, когда Феодор Иоаннович вышел из храма, тревожно говорил Борис Годунов, — подпиши указ, чтобы войско из Новгорода перебросить. Баторий окончательно решился нападать.

— Ну, «окончательно» — это вообще не людская мерка. Что «окончательно», а что нет, один Бог знает. Завтра заговенье на Филиппов пост, а в пост, Борисушко, молиться надо, а не бегать войско собирать.

— Государь! — уже даже раздраженно воскликнул Борис. — Баторию все равно когда нападать, ему что пост, что не пост.

— Ему-то все равно, а нам-то нет. Господь — он все управит, как надо. Пойду вот сейчас Пречистой помолюсь, Донскому образу Ее. Что-то я к нему нынче особую приязнь чувствую. А ты иди пока, а то у меня от твоих бумаг голове неспокойно…

13 ноября 1586 года , в заговенье на Филиппов пост, в самый разгар приготовления к войне, внезапной смертью умер злейший и могущественный враг державы Российской, король Речи Посполитой Стефан Баторий. И в одночасье рухнули все его окончательные планы.

Князь Иван Михайлович Катырев-Ростовский во всю прыть мчался к Москве, сокрушаясь, что все-таки уткнулось спокойное течение времени в беду. Страшную беду. Слава Богу, хоть успели много за тихое время.

150 тысяч крымских головорезов под предводительством хана своего, Козы-Гирея, прут прямо на Москву, имея в виду оду цель: стереть ее с лица земли. Кто сопротивляется — под нож, остальных в плен, туркам в рабство.

Скрытность крымцы обеспечили блестяще, вот только что их обнаружили, когда до Москвы уже рукой подать. Правда сигналы на вышках уже дошли до Москвы и первого июля около Данилова монастыря наши, числом вшестеро меньше крымцев, расположились военным лагерем, оградив себя сцепленными телегами. Внутри лагеря соорудили по личному царскому распоряжению в один день деревянную церковь во имя преподобного Серия и, говорили, что Государь сам привезет в нее из Кремля икону Царицы Небесной, которая была с Дмитрием Донским на Куликовом поле…

…Он глядел на Лик, который сегодня будет среди его войск вдохновлять ратников на смертный бой.

— …И что они все лезут?.. Сам Сергий преподобный держал в руках эту икону и Димитрию Донскому в руки отдал. Теперь мне вот, многогрешному, на своих недостойных руках нести ее воинам своим…

Он зажег свечу, поставил ее на подсвешник перед Ликом, встал на колени. Показалось: светлое пятнышко возникло на правой ручке Младенца, которой Он держался за Мать. Прошептал тихо:

— Царица Небесная, спаси землю Русскую…

Но тихий шепот его воплем взывающим полетел безмолвно из души сквозь свечное пламя к светлому пятнышку. И будто этот его душевный порыв за собой увлек пламя, умножил его. И вот уже он видит икону, сияющую почти нестерпимым светом, будто окно перед ним светоносное из Царства Небесного! Каждой клеткой тела своего, каждым нервом мозга, каждой незримой стрункой души осознал царь Феодор, что вот сейчас только, впервые в жизни и возможно в последний раз, пробуждается в нем то, что и называется молитвой. И это — дар, дар на малое время, ибо не может обычный человек вынести этот дар долговременно, взорвется, распадется душа от такого напряжения. Сергий преподобный, в хам которого понесет он сегодня Донской образ, молился такой молитвой каждый день. Но то — Сергий. Нет его нынче… Как — нет?! Давай, батюшка Сергий, рядом ведь ты сейчас с Хозяйкой нашей, Которая и при жизни к тебе являлась и к Которой я сейчас взываю. Давай, помогай!.. Прости, Владычице, и Царь я плохой, и молитвенник плохой: царствовать не умею, т молитвы отвлекают, а я поддаюсь на отвлечение… — теперь он уверен был, что видит Ее живую в окне из Царствия Небесного.

— Крест тяжек, князь, не жди поблажек, — так говорил ему его духовник, митрополит Дионисий. — За царское служение так спросится, как ни с кого ничего не спрашивают. И если хоть крупица этого служения не по совести, нерадиво, не продумано до конца и со всех сторон, если, взвешивая решение, хоть что-нибудь опустил, если не в ту сторону рассуждение повел, если важное за неважное принял и наоборот, если Божий дар с яичницей спутал, если Божью волю не распознал и свое разрешения под нее не подстроил!.. Беда!

А возможность распознания воли Его дана Им, коли Он Сам архиерейскими руками на Царство тебя помазал, скипетр власти над православным людом вручил. У Него и спрашивай! И у Матери Его и святых угодников Его. Молись, от всего отрешись, не ленись — ответят! А поленишься, не отрешишься — там, в трясине преисподней, среди огня и чада вечных тоски и страха быть тебе в самых нижних рядах, а на голове твоей будет стоять языческий жрец и участь его будет легче твоей.

И сомнение неверия будто иглой сердце мучает. А эта игла только смирением расплавляется. Когда приступил душевным плачем к расплавлению иглы сей, тогда и понял грандиозность глыбы-горы под названием смирение. И — недоступность-неприступность ее вершины при проколотом сердце. Смирение — это не болтание щепкой на волнах обстоятельств, не униженное подчинение сильному, не вынужденная линия жизни слабовольной души. Смирение — это окончательное решение каменной воли следовать в жизни одному и только одному установлению: «Господи, помилуй! Меня не за что миловать, но Ты — помилуй. Я слеп и глуп. У меня нет воли, нет ума, нет сил, нет ничего. Без Тебя я — ничто. Единственное что я могу… точнее: попытаюсь смочь, это безропотно принять любое Твое волеизлияние про меня. Я не умею распознать Твоей воли, я не умею видеть волю людей, я не знаю сам себя. Руководи мной и не бросай…»

Смирение — это высшее достижение всех, что есть, вместе взятых, творческих возможностей, заложенных в нас Создателем. Смирение — это сила, не оборимая ничем. Вера, которая горы двигает, стоит на покаянии. А покаяние рождается из зернышка смирения. Разум, от гордыни просветленный, душа, наполненная жаждой очищения, все это почва, зернышко питающая…

Распластанный в плаче перед окном в Царство Небесное, он вот только сейчас почувствовал, как тает игла, вытекает из сердца.

— Царица Небесная, спаси землю Русскую!..

И он увидел, хотя глаза его были закрыты, что принят его душевный крик. И выдохнулось слезно и сокрушенно из бестелесного очищенного разума:

— СПАСИ… — огромность, многогранность, и в то же время предельная простота, единственность этого грандиозного слова, вот только сейчас осознались во всей полноте. Только этим словом молиться надо, только об этом просить.

От чего спасти? От кого спасти? От копыт коней Казы-Гиреевых?..

Давно забыт Казы-Гирей, причем здесь любая напасть земная?.. «Давно забыт?» А как это — давно? Что такое — давно, когда нет времени под лучами света из окна в Царство Небесное?

«И я сейчас в нем!! Дай его всем, всем моим подданным! Ты меня посадила домом Твоим управлять, так дай же им всем, кем я управляю, жить в том Царстве, где Ты — Царица!.. И если такова воля Сына Твоего, чтобы растоптан был дом Твой земной — Святая Русь, а жители его прекратили земную жизнь, да будет так. Но!.. СПАСИ, спаси жителей дома Твоего, вознеси их ВСЕХ в Твое Царство, всех до единого! Никто из них, и я в первую очередь, не заслужили того, но ты все равно вознеси всех! Меня оставь, ибо из всех недостойных я — самый недостойный, Царь их,.. но всех остальных — вознеси!..»

Возвращалось тело, отпускало каменное оцепенение. Тусклое пламя свечи горело перед Донской иконой.

Князь Иван Михайлович Катырев-Ростовский подъезжал к укрепленному телегами лагерю, когда икона крестным ходом уже входила туда. Несли ее Царь и митрополит Дионисий. Когда вслед за воеводами пошли прикладываться к ней ратники, а воеводы вышли из храма, опечалился князь, на них глядя. Тревога и уныние — вот что сквозило от их облика. Икона, крестный ход, сам Государь среди стана никак не вызывали у них душевного подъема. Один из них, старый знакомый князя, вздыхал, что плохо организованы посты дальнего дозора, что Государь обязан был послать в Новгород за подмогой, тогда хоть не такое подавляющее превосходство было б у крымцев, что и дипломатия не та, что «молись, да к берегу гребись», что «на Бога уповай, да сеять рожь не забывай…»

— Сердце Царево в руке Божией, — перебил воеводу князь Иван Михайлович.

Воевода махнул рукой и отошел.

Меж тем, Государь обходил всех воевод и говорил каждому какое-то ласковое, ободряющее слово. Подошел и к знакомому князя, тот кивал в ответ на его слова, потупив глаза.

С Царем прибыло много бояр, приказных и еще всяких и сейчас князь заметил, что среди них не просто тревога стоит, но все они на грани паники. Один почти кричал, что женщин, детей и ценности, сколько возможно, из Москвы увозить надо. Другой метался, все про какие-то укрепления говорил, что, мол, мало вокруг посадов деревянных стен поставили… Князь вгляделся еще внимательнее во все, что его окружало и увидал, что несокрушимо спокоен из всех только один человек — Царь Феодор Иоаннович, И улыбается всем все той же своей улыбкой.

Борис Годунов нервно доложил Государю, что крымцы заняли Воробьевы горы. Феодор Иоаннович среагировал так, будто ему сообщили о прилете на Воробьевы горы стаи гусей. Появился Григорий Годунов и с ужасом на лице, едва не плача, сказал князю, что ему передали, что крымцы начали наводить переправу через Москву-реку. Тут к ним подошел Государь.

— Ты чего это разнюнился, Гришенька? — ласково спросил он Годунова.

— Да делать-то чего, Государь? — вопросом на вопрос ответил тот.

— Как чего? Да вот зайди в храм, у иконы помолись. А?

Григорий Годунов только поморщился, ничего не сказав.

— Утишься, Гришенька, — еще шире улыбаясь, проговорил Феодор Иоаннович, — крымцев завтра здесь не будет. — Шутишь, Государь?

— Шутить мне не пристало.

— Тогда как же ты их прогонять будешь?

— Да где мне, куда мне, сирому, их прогонять, сила вон какая!.. Говорю ж тебе: сами уйдут.

— Государь, Да я ж Дворцовым приказом ведаю! Всеми вотчинами твоими! Прикажи хоть казну, сколько сумею, увезти!

— Сдурел ты с горя, Гришенька. А приказываю я тебе вот сей же час: иди-ка и еще раз к иконе приложись. Да помолился бы усердно. Забыл, небось, когда лоб-то перекрещивал. Завтра вам некогда будет молиться, завтра гулять будете. А я — в колокол звонить.

Когда Государь отошел, Григорий Годунов только рот открыл, чтобы что-то сказать, но князь опередил его.

— Не прикасайтесь к помазанникам Моим! — почти выкрикнул он. И тихо добавил: — Даже мыслью злословной. Тебе слово Царское сказано! Тебе что, мало этого?!.

Козы-Гирей был не просто доволен обстановкой и самим собой, он был очень доволен. Главные трудности позади. Вот она — беззащитная Москва за Лужниками. Главная же трудность прошедшая в том состояла, чтоб заставить своих орлов быстро мчаться к Москве, не отвлекаясь по пути на всякие там Серпуховы, Тулы, Рязани. Как можно быстрей — к Москве. Там главная добыча. За семь лет безмятежного царствования этого тихони-богомольца в Москве собрали столько богатств! Удивительно, за семь лет ни одного набега! Пока он, Козы-Гирей не утвердился в Крыму ханом. И то, что сейчас происходит, — Казы-Гирей самодовольно усмехнулся, — это не набег, это окончательный разгром Москвы и уничтожение Московской державы. Очень боялся подмоги из Новгорода, потому так спешил. Нету подмоги, свободен путь, а Новгороду — свой черед, по частям их добью…

Разбудил Козы-Гирея грохот пушечной канонады, людские вопли и ржанье коней. Мгновенно поднялся и, выскочив из шатра, наткнулся на царевича Мурат-Гирея, командующего передовым корпусом и ответственного за переправу. Мимо, не видя ни его, ни Мурат-Гирея, мчались с криками всадники.

Меж тем из черноты ночи, что царила на Лужниковском противоположном берегу, пушечный грохот становился все сильней. И явственней слышалось цоканье копыт о камни, будто тысяч сто лошадей по камням галопом скачут. И шум от скачки не меньше, чем от канонады.

«Да у них отродясь такой конницы не было, да и нет там никаких камней, земля мягкая…» — мелькнуло в ханской голове.

— Что происходит?! — хан схватил за шкирку Мурат-Гирея. И отпустил сразу, увидав вблизи его лицо. Таким он его никогда не видел. В глазах — никакой осмысленности, одна паника, еще чуть-чуть и начнется истерика.

— Наверное войско из Новгорода, — выдавил, наконец, Мурат-Гирей.

— Что значит «наверное»?! — взъярился хан. — Где царевич Нурадин?! Остановить этих!..

Но было уже видно, что остановить «этих» совершенно невозможно. Наконец, вытряс из Мурат-Гирея, что когда первая сотня плотов с диверсантами переправилась на тот берег и захватили несколько дозоров, все пленные радостно заявили, что пришло, наконец, огромное войско из Новгорода и сейчас оно будет здесь. А главные силы Новгородской рати в обход пошли, чтоб в клещи взять, и уже Можайск миновали, вот-вот здесь будут…

— Да мало ли что наплетут пленные! — взревел хан. — Где они?!.

Но ясно было, что в царящей кругом сумятице на его взрев «где они?» ответа он не получит. Да и неважно это теперь: были не только слова пленных, был возникший вдруг конский топот и пушечная каннонада из ночной тьмы. Переправившиеся диверсанты кинулись к плотам и что есть мочи погребли назад и, переправившись, с воплями, смяв обалдевших соратников, полезли по крутому берегу наверх к лошадям. Тут и на Воробьевском берегу стали слышны и топот и канонада.

Козы-Гирей знал, что самое страшное для войска не неприятель, а паника. Если она еще не расползлась, ее кое-как, саблями и плетками можно подавить. Но бывает паника запредельная, она не давится. И именно она рвалась сейчас из глаз не кого-нибудь, а его ближайшей опоры, командующего главной силой его войск. Про скачущих мимо и орущих и говорить нечего было.

«И все пушки, небось, бросили», — пронеслась тоскливая мысль.

И мысль, надо сказать, вполне правильная. Тут вдруг бесстрашный Козы-Гирей почувствовал, что и ему становится страшно. Мурат-Гирея уже рядом не было — ускакал. И страх какой-то особый, ранее неведомый — не канонада с топотом из темноты внесла этот страх. Ночные налеты для него и его налетчиков были обычным делом и им-ли, степнякам (вся жизнь на конях), конского топота вдруг так испугаться? Да если и случался испуг от этого, он всегда пресекался, всегда можно опомниться от такого испуга. Но звук пушечного грохота и конского топота нес на себе еще нечто, словами не объяснимое. Будто ветер страшный, непонятной природы, летел на пушечном грохоте и вгонял в сердце невозможный, вон отсюда толкающий страх, от которого не опомниться, пока несется на тебя этот ветер.

Это ж надо, как перекосило физиономию Мурат-Гирея! Да он один против пятерых в бою дерется! И чем больше на него наваливается, тем он спокойнее и сосредоточеннее. Но ни разу еще до этого на него не наваливался такой ветер. Не от коней и пушек удирали его налетчики, а от невозможного прогоняющего ветра. Вскочил на коня, поднял нагайку, чтоб хлестануть его, и… замерла рука:

«А шатер ханский?! Да там же… Эх, какой там шатер…»

Хлестанул и помчался вместе со всеми и никто из скачущих рядом его не узнавал, каждый рвался сам по себе.

Князь Иван Михайлович Катырев-Ростовский ехал на коне вдоль Москвы-реки по Лужниковской пойме. Ехал проверять посты дозора. Взошла луна. Желтой ленточкой легла на тихую воду лунная дорожка. На душе было тихо и спокойно и совершено не думалось, что там, куда упирается лунная дорожка, на высоком берегу готовится к прыжку страшная вражья сила. Князь любил эти места. Лужниковская пойма — кормилица Москвы, но и красива необыкновенно! Справа в блеклом лунном свете стояла стена травы, до седла высотой . За Новодевичий тянулись пойменные луга, впереди, вверх по течению, за лугом — огороды и сады. На все это смотреть — не наглядеться с той стороны, с Воробьевых. Сейчас крымцы любуются… Хотя, вряд ли, они умеют любоваться только добычей, награбленным. Скоро будут любоваться.

От последней мысли руки сами собой поводья дернули, конь на дыбы встал с коротким ржаньем: «Ты что, хозяин?»

«А и действительно, чего это я?» — князь едва не выругался и слегка пришпорил коня. Сейчас будет избушка пасечника из царского приказа, лето он здесь с семьей живет.

Издалека услышал шум и возгласы. «Спать бы в это время надо». Всполошенное семейство пасечника спешно выносило домашний скарб из избы и грузило его на телегу. Вторая телега, видимо, предназначалась для семейства. Разом вскрикнули все, когда в лунном свете возник перед ними всадник на коне.

— Это я, Трифоныч, — сказал князь. — Узнаешь?

— Ой, Господи помилуй! — пасечник перекрестился. — Ты б, князь, хоть загодя покричал. Так ведь и «кондратий» хватит! А я уж подумал — все, пропали, переправились, проклятые.

— А ты куда это собрался?

— Да ты что, князь, еще спрашиваешь! Раньше вот, дураку, надо было… Где эти шельмецы? — накинулся он тут на жену. — Что? Верши у них на реке поставлены?! Да ты!.. Почему отпустила?!.

— Да остынь ты, Трифоныч, — сказал князь, — и неси все с телеги обратно в дом.

— Шутишь, князь?

— Шутить мне не пристало. Сегодня крымцев здесь не будет, — голос князя был таким, будто он про стаю галок говорил, что каждую ночь в огромном количестве ночуют на Воробьевских соснах: ну, мол, переночуют и улетят.

— Это с чего ж?

— Уйдут.

— Это с чего ж?

— Так Государь наш сказал. Он слово Царское дал.

Пасечник подошел вплотную к князю и внимательным, въедливым взглядом уперся в его лицо. Князя он знал давно, особо выделял его из всех, с кем сталкивала жизнь. За все время знакомства тот зазря не сказал ни одного слова, а тут такое говорит!

— Думаешь, они от его царского слова… того?

— Не думаю, знаю. Слово при мне сказано. А его слова — результат дела.

«Это ж какого дела, что тьмы вражеские возьмут, да и уйдут? Не для того пришли», — так безмолвно говорили глаза пасечника. Он и во дворце бывал, пасеки ведь дворцового приказа, знал он, какое дело у Царя. — «Эх, князь, твоими бы устами…»

А князь сказал в ответ на взгляд пасечника:

— Кабы все мы его дело умели делать, они б, из Крыма выйдя, по воздуху в море улетели, а ты б в Крыму мед качал.

— Эх! — воскликнул пасечник, — Разгружай! — это уже к жене, — А ребятня пусть себе на реке вершами балуется. Скоро уж светать начнет.

И тут послышались детские крики и из прибрежных кустов выскочило трое мальчишек и каждый из них орал:

— Татары, татары!

— Эх, князь! — вскинулся пасечник и заметался между домом и телегами, к которым уже подбежали его сыновья.

Князь вынул саблю и молча стоял, ожидая. В кустах послышалась возня и одинокий голос что-то прокричал на чужом языке. И вдруг раздалось по-русски:

— Здаюс! — и из кустов вышел крымский солдат с поднятыми руками.

Увидав стоящие в лунном свете силуэты, крикнул еще громче:

— Здаюс! — и еще выше поднял руки. И остался на месте.

— Подойди сюда, — сказал по-татарски князь. При Иване Грозном с крымцами он имел дело не раз и язык ихний знал. — Опусти руки и иди сюда, не бойся. Кинжал не бросай, мне отдашь.

Крымец, что-то бормоча по-своему, пошел к князю, но рук не опустил. Жена пасечника спряталась за мужа, а трое мальчишек — за князя.

— Князь, чего он, а? — спросил испуганно пасечник.

— Он говорит, что плоты уплыли. он не успел, а плавать не умеет. Просит не убивать. А почему плоты уплыли? — спросил по-татарски князь.

— Так ваших же туча идет. Пушки стреляют.

— Какие пушки?

— Ваши, какие же еще? Оттуда, — крымец махнул рукой в темноту в сторону Москвы.

И тут на Воробьевской стороне будто взрывом ахнуло многотысячными воплями, конским ржаньем, ляганьем.

— Во! — крымец указал рукой на ту сторону и упал на колени, — Не убивайте!

— Мы пленных не убиваем, — сказал князь и затем, обернувшись к совсем потерявшемуся пасечнику, весело добавил, — Да разгружай ты свое барахло! И впредь не сомневайся в царском слове.

Борис Годунов и начальник Царского приказа, Григорий Годунов сидели на лавке около двери в домашний царский храм. Мрачно молчали. Вошел князь Катырев-Ростовский.

— Челом бью, бояре.

Те молча кивнули головами.

— Что Государь?

— Как всегда, — буркнул Борис Годунов и вздохом как бы добавил: «Молится». Усталый и раздражительный вздох получился.

— А ты чего это такой… рот до ушей? — недоуменно спросил Борис Годунов.

— А ты чего такой невеселый, боярин? Весточку Государю привез. Тебе докладываю. Крымцы движение начали…

— Что?! — оба Годунова разом вскочили.

— Да в обратную сторону! На Воробьевых их уж час как нет. Как раз столько, сколько я до вас еду. К обедне как раз у Серпухова будут.

Дверь открылась и из храма вышел Феодор Иоаннович. Все поклонились ему в пояс.

— Государь, тут вон, князь Иван,.. — растерянно начал Борис Годунов,.. — князь Иван с докладом приехал, уж не знаю…

— И с докладом, и с пленным, — улыбаясь добавил князь Иван Михайлович.

— Ну, ушли, что ль супостаты? — Государь улыбался своей всегдашней улыбкой, но голос его был вполне равнодушен, будто спрашивал: «Ну что, прошел дождь?»

— Ушли, Государь! — воскликнул князь Иван Михайлович. — Сам видел.

— Ну что ж, все вы молодцы, — отвечал Феодор Иоаннович, — всех исправно награжу, воевод особенно…

Вдруг Григорий Годунов опустился на колени и с шепотом: «Прости, Государь!» затрясся в рыданиях.

— И тебя награжу, Гришенька. Полно плакать, веселиться надо, Петров пост неделю как кончился — гуляйте! Ну а я… ой, Борис, опять эти бумаги, ты хоть бы ради праздника,.. ну, сейчас печать вынесу…

Большой колокол, тысячепудовый великан звонницы Архангельского собора, тонким звуком, будто рой пчел гудел на огромном языке, встретил появление Феодора Иоанновича. От резонанса его шагов, — как сказал бы какой-нибудь ученый. Но это было от радости — давно не виделись.

— Ну, здравствуй, старый приятель, — сказал Царь, беря в руки веревку.

Рядом звонари малых колоколов, а также звонари на всех колокольнях Соборной площади, а за кремлевскими стенами звонари всей Москвы, ждали сигнала. На Соборной площади было народу не меньше, чем на коронации.

И большой колокол ударил, загудел, объявляя начало Красного звона, который накрыл Москву и полетел во все концы света, объявляя всем и вся, рвущимся в завоеватели Святой Руси, что перво-наперво им надо выучить единственное русское слово, которое им пригодится — «сдаюсь». Других не понадобится, пока Русский Царь звонит в большой колокол.

Талант

В Евангелии есть одна притча, про таланты. Талант в древности был денежной мерой, вроде нашего рубля, только гораздо ценнее: в таланте было больше пуда серебра. Вот какая дорогая деньга! Раздал один господин трем рабам деньги на дело: одному — три таланта, второму — два, третьему — один. А сам уехал. Да раба таланты в дело пустили да приумножили, а третий — в землю зарыл. Ух и рассердился на это господин! Наказал его, единственный талант отнял и отдал тому, кто больше приумножил.

Дан тебе талант, — не зарывай в землю; много тебе талантов дано — много и спросит с тебя Господь. Это присловие, а вот тебе и слово.

…Было это лет двести назад в земле нашей Русской. Плыли на парусном корабле по реке Дон Русские люди. Много их там было, плыли каждый по своей нужде, кто зачем. Купец да крестьянин — торговать, дворянин — воевать. Меж ними ехали барин да девица, она была его крепостная. И был у той девицы один большущий талант, — умела она ладно рисовать. И не училась нигде, — да и где ж крестьянской дочке учиться? — а вот умела. Рисовала она то, что видела, — и похоже, и за душу берет. Заметил это барин и задумал ее в учение отдать, художницей сделать. Сделал барин все честь по чести: у родителей спросил, те согласие дали, — и повез он ее в город Киев. Мало охотников среди крестьян дочь родную, помощницу, в город отдавать, да еще на такое непривычное крестьянину дело, однако отдали сразу. Семейство было зажиточное, и от дочки-отроковицы родители в хозяйстве мало проку видели: загордилась дочка талантом своим, помогать даже в малом перестала. На всех свысока смотрит, родителям дерзит. Забыла, Кто талант дал! Чует к тому же защиту барина и покровительство. Как же — талант! И махнули отец да мать рукой: «Езжай!»

Плыли люди на корабле, плыли кто зачем, думы думали да планы строили — и вдруг всем думам, всем планам враз конец пришел. Напали на корабль лютые разбойники, крымские татары, и, кого не перебили, тех в полон взяли. Взяли и барина с девицей. Привели в Крым, к хану. А хан куражистый был, и так порешил: если кто имеет какой талант, каким ремеслом заветным владеет, чтоб его, хана, ублажить, останется с ним, послужит ему своим талантом два месяца — и на все четыре стороны, на волю. А большинство из всей сотни бесталанными оказались, — не дал Господь. И всех бесталанных хан велел туркам в рабство продать. Затем он и делал набеги на Русь.

Всего пятеро оказалось таких, кто хана ублажить может. Один песни умел петь, да так дивно, что птицы заслушивались, свои птичьи песни петь переставали; другой пироги такие выпекал, как ни один повар ни в одном дворце не испечет. Испек он хану пирог с рыбной начинкой, а хан едва пальцы не проглотил, так ему понравилось. Третий был кузнецом и такую саблю хану выковал, что она немецкие кованые латы от плеча до пояса разрубила и даже царапины на сабле не осталось. Это ремесло хану больше всех понравилось. Барин сказал, что воевать умеет и войском командовать, и доказал это, заколов своей шпагой трех ханских поединщиков. «Ну, а ты что умеешь?» — спросил хан нашу красну девицу. «Я, — говорит, — рисовать умею так, как никто больше не умеет!» Хитро усмехнулся хан — не всякие картины у крымских татар в почете, ибо вера их, мусульманская, запрещает им людей рисовать. Но почему-то все же повелел правитель принести холсты, дали девице кисть да краски. И приказал хан девице нарисовать его портрет, но такой, чтобы ему понравился. Взяла девица кисть, к холсту приступила, кисть в краске замочила, руку с кистью подняла и — почуяла она, осознала, что ничего сейчас не нарисует, что рисовать-то она не умеет. Мгновение назад умела — и разучилась. Зарделась девица, страх ее объял, страх не из-за расправы даже ханской, которая теперь ее ждет, а из-за того, как внезапно случилось это с ней. Раз — и нет умения, нет таланта. Был — и нет. Исчез. Так и замерла она с кистью в руке. «Так ты посмела обманывать меня!» — взревел хан. «Умела я, — поникла девица, — да вот стряслось что-то». И повелел хан запереть ее в темницу до утра. Если завтра она хана не нарисует или нарисует так, что ему не понравится, — казнят ее лютой казнью. Привели девицу в каменный подвал, бросилась она на клок сена и горько зарыдала. Однако быстро в себя пришла: рыдай не рыдай — не поможешь рыданием. Она отыскала кусок мела и попыталась рисовать. И увидела девица, что даже домика простого, который любой трехлетний мальчонка нарисует, она нарисовать не может. И вспомнились сразу ей слова, с которыми она к хану обратилась: «Я рисовать умею так, как никто больше не умеет!» Стыдно ей стало. Ведь таких икон, какие в их сельском храме есть, ей никогда в жизни не нарисовать. Хватает и без нее умельцев…

Вспомнились ей мать и отец, вспомнилось, как груба была она с ними, как смеялась над сестрами и подружками, когда те, подражая ей, пытались срисовать березку. Ах, как негодно она себя вела!

Она вдруг забыла об участи своей, о том, что завтра ее ждет, забыла — одни злые дела ее поплыли перед глазами. Ох и тошно же было на них смотреть!.. И как только это случилось, в тот миг, когда о себе забыла, — слезы хлынули из ее глаз, но не те слезы обиды и страха, с которыми она на сено упала, а благодатные слезы раскаяния. И сразу же вспомнился Тот, Кто раздает людям таланты и отнимает, если кто вместить их не может. И она уже не думала с ужасом, что да почему с ней случилось, а просто плакала и молилась: «Господи, помилуй». Так прошла ночь.

Наутро она шла на казнь, творила молитву, и твердо была уверена, что достойна такой смерти. «Ну?» — вопросил хан и развалился на троне. Творя все ту же молитву и совершенно не думая о том, выйдет или нет, девица приступила к рисованию. И вышло. Да еще как! Исчезла насмешка с лица хана, как только он на портрет взглянул. Завизжал правитель от восторга: так он себе понравился. Видно, гордости и тщеславия в его душе было больше, чем веры мусульманской. Повелел хан посадить девицу в башню на морском берегу, велел, чтобы там повесили этот его портрет и привели бы туда его любимого коня, и чтоб девица все два месяца день и ночь срисовывала бы их на холсты. И велел, чтоб кормили ее по-царски и одели в татарские одежды. Хан сказал — слуги сделали.

Тем временем решилась судьба остальных, бесталанных, которых в тяжелое рабство отправили. Над бесталанными Господь особое покровительство имеет. Если, конечно, они не ропщут на свою бесталанность да чужим талантам не завидуют… Разбила буря корабль с закованными пленниками и всех невредимыми выбросила на берег, где их русские купцы подобрали. То-то было радости!

А счастливцам, избавленным от рабства талантами, новое испытание готово. Задумал хан опять поход на Русь. Призывает он барина и дает под его команду отряд всадников, велит кузнецу тысячу сабель выковать, пирожнику — пирогов для похода напечь, а певцу — войско песнями подбодрить. И коль будут спориться у них дела порученные — награда им великая. Собрались вместе барин, кузнец, певец да пирожник, глянули друг на друга — и, слов лишних не говоря, к хану являются. «Нет, — говорят в один голос, — не пойдем мы против братьев своих, и в набеге твоем разбойничьем мы тебе не слуги!» Рассвирепел хан. И бил, и пытал смельчаков — стоят на своем. Повелел тогда бросить их в темницу, а наутро казнить.

А девица тем временем знай себе рисует хана да коня его. Но однажды вечером такая вдруг тоска ее взяла, что и не описать! Ни думать ни о чем, ни рисовать, ни заснуть не может. Чует ее сердце, что с барином ее что-то неладное. А что, понять не может. Да разве сердечную тоску опишешь или поймешь?.. Берет она из угла доску, глядит на нее задумчиво и видит, что с доски на нее смотрит сам святой Николай Угодник. Испугалась девица поначалу, да сразу и успокоилась. Что ж Николая Угодника бояться! Схватила она краски и давай обводить да зарисовывать лик его и одеяние, которые на доске виднелись. Чудная получилась икона! Прижала ее к себе, подошла к окну зарешеченному да и говорит: «Плыви, батюшка Никола Чудотворец, выручай моего барина!» И бросила икону в море.

Сидят наши узники, не спят — разве уснешь перед казнью! — молятся, к смерти готовятся, подкрепления у Бога просят, чтоб достойно муки принять. И вдруг почудилось барину, будто в углу темницы светится что-то. Подошел, да так и замер: стоит на каменном выступе икона Николая Угодника! Дивно писанная икона, и свежей краской еще от нее пахнет. Кликнул он сотоварищей. Те дивятся, крестятся. А барин берет икону в руки, ликом вперед, да и говорит: «А выведи ты нас, свет-батюшка Николай Чудотворец, дай еще нам на свете белом погулять!» И пошел прямо к двери. Остальные — за ним. Толкает барин дверь — дверь открывается. Темень кругом, слышно, как стражники храпят, а от иконы — лучик света, будто фонарик, дорогу освещает. Еще три двери на пути были, — все так же открылись.

Вышли наружу. Луна огромная глубокую ночь освещает, четыре коня татарские стоят, траву щиплют. Вскочили пленники на них — только их и видели! Как на Русскую землю прискакали, расцеловались, расстались полюбовно, всяк своей дорогой поехал, а барин к себе в свое поместье вернулся. Поставил икону в храм свой сельский, рассказал всем, как вывела она его из плена. Умилился народ, молебен отслужили… И вдруг сестрица младшая девицы-художницы прибегает и кричит: «Батюшка, матушка! Моя сестрица пропавшая объявилась, прямо из воздуха возникла, а в руках икона Богородицы!» Побежали все к дому, видят — и правда: стоит девица, кругом оглядывается, и понять не может, где она. Увидала отца с матерью и барина, все поняла, расплакалась и поведала народу, что с ней приключилось.

С той поры, как икону Николая Чудотворца в море бросила, не могла она уже больше ничего писать-рисовать, кроме икон. Попыталась было опять за хана да коня его приняться — ничего не получается: с холста на нее Пресвятая Богородица смотрит! Обвела она Ее кистью, раскрасила. Приходят ханские посланники картины забирать, видят: нет картин, а на холсте Дева Чудная написана. Говорит девица: «Передайте хану, что не могу я больше рисовать то, что он хочет. Господь мой, — говорит, — тому противится, а я Его ослушаться не могу. Куда ни гляну — на холст ли, на доску ли, — отовсюду на меня лики святых смотрят, и рука моя как бы сама собой их обводит и разрисовывает. Не вольна я, — говорит, — в самой себе теперь и неволе такой рада безмерно. Так и передайте хану». Побежали ему докладывать, а девица уж знает, чем ей все это грозит — смертью неминучей. Страшно ей стало. И начала она молиться: «Господи Иисусе Христе, помилуй меня! Не готова я на муки. Не смерти боюсь, а боюсь осквернить имя Твое, коли пыток не выдержу! Никола Угодник, батюшка, походатайствуй за меня перед Господом!» И только она последние слова произнесла, — очутилась у родного дома. Как это произошло — сказать не может.

Обрадовались все, а пуще всех барин. Взял он замуж девицу, а икону Пресвятой Богородицы, в ханской башне написанную, на почетном месте в красном углу поставил.

ИЗ КОЛОДЦА ПАМЯТИ

автобиографические рассказы

Арест

О том, что мы пятеро делаем книги, большая часть паствы отца Димитрия не знала. Мы соблюдали конспирацию. Почему случился этот обвал? Да оттого, что постепенно мы изрядно расслабились, а затем просто обнаглели-оборзели.

У нас был по телефону код. Допустим, сегодня встречаемся на Триумфальной в семь, а по нашему коду это означает «на Пушкинской в три». Что такое Триумфальная, это ещё надо подумать. В принципе, после двух раз могучей конторой КГБ это расшифровывается достаточно просто. Но они-то не расшифровывали, потому что над нами был покров благословения и помощи Божией. Благодаря этому Покрову мы и «сели», ибо грехи наши поднялись выше голов наших.

Года через два мы и вовсе обнаглели. Деньги через нас протекали огромные. Мы выплатили людям, которые нам печатали книги, 164 тысячи рублей (это 1982 год, когда машина «Волга» стоила 6 тысяч). Наши семьи, наши жёны получали от нас где-то 250—300 рублей в месяц. Тогда это были вполне сносные деньги. Всё остальное шло на производство. Поэтому эти двести тысяч экземпляров мы смогли напечатать. И вот тут взыграла гордынька. У меня появилась мысль: «Мы издаём, а Издательский отдел Московской Патриархии — не может». Я этот грех исповедовал раз десять. И Свыше было решено: «Пора с вас крылышки срезать!» И они были срезаны 6 апреля 1982 года, накануне Благовещения.

Арестовывали меня на Липецкой улице, дом 10, корпус 2. Утро, семь часов. На столике лежит мой младший сын Филипп, которому года не было, тут же на кухне — старший, Ермолай, они погодки. Дочка Ольга бегает, готовится к школе — она в первом классе. Звонок. Вижу в «глазок»: небритая морда участкового. Я к участковому не имел никакого отношения, потому мне с ментами делить нечего.

«Ага, приплыли!» Сейчас не открыть — взломают. Уже имеют право: если у органов есть сопроводиловка и им не открывают дверь, после 6:00 они имеют право дверь ломать. Так что глупо не открыть.

За участковым вваливается толпа во главе с майором. Очень симпатичные люди.

— Здравствуйте, мы из Комитета государственной безопасности по известному вам делу.

— Что мне известно? Какое дело?

Начинается обыск. И вот что интересно: войдя в квартиру, они уже заранее знали, где что лежит.

— Вот здесь у вас акафист Казанской Божией Матери.

— Точно…

Одно стало для них неожиданностью. Обыск идёт полным ходом, они рыскают по всей квартире, копаются в книгах. Решили заглянуть в лежащий на шкафу чемодан. Щёлкает замок — и тут же летят вниз двести экземпляров Александра Исаича Солженицына — «Архипелаг Гулаг»! Они смотрят и обалдевают.

Ведь это уже другая статья — антисоветская пропаганда.

Кагэбист звонит с моего телефона, и ему, видимо, там дают прикурить: «Чем вы заняты… как вы работаете?!»

Нашли ещё одну крамолу — номера газеты «Русская мысль». А я совсем забыл про них!

Обыск длился часов одиннадцать. И вот меня уже забирают. С женой истерика.

— У них есть постановление о том, чтобы тебя арестовать?

— У них в папочке есть доказательства, что ты — внучка китайского императора. Там есть всё!

— Погоди! Взяли всё из этой квартиры, но ты же прописан не здесь! Здесь я прописана.

— Отлично. Значит, то, что взяли — твоё. И тебе прямая дорога в Лефортово, а я тут вообще ни при чём.

Вот тут я допустил грубость — я её оттолкнул…

А когда я вошёл в камеру, увидел на стене бумажку: инструкция о содержании беременных женщин и женщин с детьми. Вот тут мне стало нехорошо. Меня забрали, а увезли ли и её после меня — этого я не знал. У меня была мысль: «Однозначно!» Прописано ведь, как содержать женщин с детьми, а она, может быть, уже в соседней камере с двумя колясками! Вот тогда я принял решение: отсекать всё и всех от себя. Могу ли я чем-нибудь помочь жене и детям, в соседней камере они или дома? Нет, не могу. Или я буду стонать: как мне плохо, как мне тяжко!? Помочь я могу только одним: молитвой. Молиться обязан. И должен делать то, зачем я здесь оказался — писать «Глубь-трясину» и «Бабушкины стёкла».

По Божьему промыслу

Жизнь моя на Бутырке складывалась так: по ночам писал, а утром читал братве то, что написал, с нетерпением ожидая услышать их мнение. Больше всех им нравился князь Загряжский, персонаж «Глубь-трясины». А ещё я по памяти записывал тексты из Евангелия. Я помнил их почти наизусть и сам удивлялся этому. Из всех четырёх текстов я брал эпизоды, менял там «Сын Человеческий» на «Сын Божий». Потом, когда вышел на волю, спрашивал у батюшек, правильно ли я делал, они отвечали: «Всё хорошо».

Однажды открывается дверь, входит грузинский вор в законе. Мы его зовём в «воровской угол». Он подошёл… и понял всё сразу. А через неделю сказал: «Ребята, когда я отсижу свой срок — уйду в монахи». Он вышел из тюрьмы, окончил семинарию и стал монахом. Ныне это архиепископ Антоний Кутаисский, мой хороший друг.

Я рассказывал о Боге всем — один из ста приходил потом в храм. В связи с этим мне вспомнилась ещё одна история. Идёт уже второй мой срок, за религиозную и антисоветскую пропаганду, у меня уже осуждённость по строгому режиму. Где-то через час за мной приедут. Я в камере один. Там есть отстойник. Смотрю, женщина моет пол — зечка. Оставила швабру, идёт ко мне с определённой целью и недвусмысленно предлагает себя:

— Хочешь?

— Нет.

Мой отказ крайне удивил её.

— Как — нет? Ты что, не мужик, что ли?

— Но ты же, наверное, чья-то. Поди-ка сюда, садись. Хватит ерундой заниматься. У тебя что, кроме тела, и нет ничего? У тебя есть уникальная вещь под названием душа…

— Стой! Не ты ли тот Поп, про которого легенды ходят?

— Не знаю, ходят легенды или нет, но, скорее всего, это я. А теперь выкладывай, что там у тебя и как.

Это надо испытать, это надо было видеть! Она села, уронила голову мне на плечо и заплакала.

— Мне выходить через неделю. А знаешь чего? Я «вертухая» грохну и не выйду отсюда! Идти мне некуда и незачем.

— Как — незачем?

— А вот так. А «вертухая» грохну за дело.

И представьте, она гребневской оказалась! В Гребнево служил мой первый духовник — отец Димитрий Дудко. Как тесен мир, как всё промыслительно…

— Никого ты не грохнешь, девочка. Посмотри на меня. Ты пойдёшь не куда-нибудь, а в храм. Отцу Михаилу (отца Димитрия там уже не было) скажешь, что от меня. И ещё скажи: «Не выпускай никуда меня». И не грохай «вертухая». Хочешь, я грохну его за тебя?

Она рассмеялась.

Так вот: не знаешь, почему и каким образом что-то духовное в этом мире совершается. Я ей не сказал ничего особенного. Просто смотрел на неё и просил: «Не делай этого». Так вот теперь эту женщину можно встретить среди прихожан храма Николы в Пыжах. И я счастлив, что Господь послал мне ту встречу.

В «воровском углу»

Нас уже осудили. Мы пишем заявление с требованием ознакомиться с протоколом судебного заседания. Наше дело занимало 13 томов. Обвинительное заключение — около 200 страниц. Начиналось оно так: «Прокурор города Москвы Мальков. Утверждаю. Постановление о задержании». Дальше идёт речь о том, какие мы негодяи, что у нас четыреста свидетелей по делу, что мы выплатили 164 тысячи рублей нашим работникам, сделали подпольно 200 тысяч книг церковного и антисоветского содержания. Внизу стоит подпись: «Начальник УКГБ Москвы и Московской области подполковник…». У большинства зеков подобный документ представляет собой один листик с подписью сержанта Васильева о том, что такого-то надо арестовать, потому что он жену побил или совершил нечто подобное. Такая «шапка», какая была у нас, сразу валит с ног, кстати, и «вертухаев» тоже. Они говорили: «Вот ещё птичка прилетела, забот-то нам с ним».

А у меня ещё была косая надпись: «Организатор, склонен к церковной, антисоветской пропаганде». Это я-то организатор?! Впрочем, по той логике, если человек собирает вокруг себя больше трёх людей для разговора — это уже организатор.

Мы прибыли в Бутырку после суда. Нас поселили в камеру 102а, где собираются осуждённые («осуждёнка» называется). Потом их на Пресню везут, «разматывать» по городам и весям. А тех, кого судил Мосгорсуд, знакомят с делом только в Бутырке. Единицы судились Мосгорсудом.

Вот вваливаемся мы.

— Здорово, мужики.

Справа — «воровской угол». Пахан как увидел: «Прокурор города Москвы. Утверждаю», — у него лицо изменилось. Двести страниц прочёл как детектив. Вся камера сбежалась. А мест было мало. Он говорит:

— Садись. А чего, Бог есть, что ли?

— Ну, ты же живёшь на этом свете — значит, Он есть.

И пошло-поехало наше «камерное богословие» (от слова «камера») на доступном моим сокамерникам языке…

Среди зеков я чувствовал себя замечательно, потому что с точки зрения уголовной среды я был врагом администрации и заодно всего безобразия, что царило тогда в стране. Сидели, в общем-то, треть ни за что. А я сел, потому что нарушил я закон о монополии на печатное дело. Знал, на что шёл. «Меня Господь Бог сюда поместил, — сказал я одному зеку, — быть может, только для того, чтобы я тебе здесь про Евангелие рассказал. Здесь стена, решётка на окнах. Здесь — общение. И никогда на воле ты бы меня не выслушал, а сейчас — выслушал».

Слушал о Христе и пахан. Ему пришла пора выходить, и он должен был назначить себе преемника, чтобы следил за порядком, чтобы не было беспредела. Мы все были здесь — я, Вик, Владимир, Сергей. И пахан, покидающий «воровской угол», сказал:

— Ребята, вы мне все симпатичны, но выбрать надо одного. Вот ты, — говорит он мне, — ты за меня остаёшься.

Мне только этого не хватало! Я возмутился:

— Да пошёл ты, хватит с меня «организатора»…

— Заткнись! Тебе сказано — нужен один. И за порядок в камере ответишь ты. А за отказ — хана. Смотри, — пригрозил он, — в Магадане узнаю, чего здесь да как.

И это действительно было так.

Его выдёргивают из камеры, а перед этим он объявляет, указывая на меня:

— Вот он!

Самое печальное и противное во всём этом было вот что. У нас всего 16 шконок (кроватей). Но вот в камеру запихивают ещё человек тридцать после судов. Потому что есть следственные камеры, где люди сидят, когда идёт следствие, а когда осудили — идёшь в «осуждёнку». Их всего две камеры — «осуждёнки» общего режима. Вваливаются эти тридцать человек, а пятьдесят уже сидят. И данной мне властью я должен всех разместить. Входит метра под два эдакий Шварценеггер. Я говорю:

— Вот твоё место, будешь спать на полу.

И тут он наступает на меня:

— А ты кто такой?

— Сейчас объясню, — пришлось мне это сказать. — В камере и быка загоняют в консервную банку. Вся беда в том, что каждый должен спать, но не каждый проснётся. И ты — не проснёшься. Понял?

Мне тошно было это говорить. Стоит ему щёлкнуть — и десятерых таких, как я, нет. Но он не щёлкнул — нельзя! Его — на пол. Больше негде! На одной шконке — трое. А бывший пахан, когда уходил, сказал мне:

— Смотри, вот твоё место, твоя шконка, никого к ней приближать не смей.

Пятерых клади на одну, а сам лежи один, как кум королю. Почему верующему человеку трудно быть паханом? Да потому, что нужно принижать людей, себя оставляя практически (с тюремной точки зрения) в роскоши. Это для христианина самое тяжёлое. Но так должно быть, потому что должен быть порядок. Я должен распределять всех по шконкам, кого-то неизбежно — на пол. «Как на пол?» — «Так, садись на пол!» Потому что, если я этого не сделаю, будет бардак и балаган, демократия, где каждый самый-рассамый. Входит старик, осуждён на год «за чердак» — бомж. Был тогда «андроповский набор» за тунеядство. Сгребли пол-Москвы и всех ко мне в камеру. И мне надо старика на второй ярус отправлять. Ему — шестьдесят лет. Он должен туда залезть и лежать там третьим. В этом и есть тюремный порядок. Если его не будет, то станут царить вот такие «Шварценеггеры». А тут хилый Николай Владимирович командует, потому что всем команда дана его слушаться. И я выступаю в роли камерного монарха.

Я был в десяти тюрьмах. Человек, который занял «воровской угол» — или безумец, которого вот-вот прикончат, или тот, за которым стоит реальная сила, его на это предназначившая. Допустим, через два часа меня сдёрнут с пересылки. Но я за эти два часа отвечу… Обо всём узнают. Эти два часа я должен интенсивно командовать, чтоб не допустить беспредела.

— Дальше тюрьмы не уйдёшь — все это понимают!

В Бутырке тогда было то густо, то пусто. Очередных на Пресню увозят, других привозят. И вдруг — у одного желтуха. Его тут же из камеры — на больничку, а нам — карантин. Сорок дней. Двадцать человек на шестнадцать шконок — это вполне сносно. Задержались мы в Бутырке до лета. Тоже хорошо, потому что зимой или ранней весной тоскливо ехать в «столыпине» в зону — холодно.

Наша жизнь — в руках Божиих

Саратовская тюрьма, известная под названием «Третьяк». Отворяется дверь камеры № 145, входит группа товарищей.

— Встать, отойти.

Встаю, отхожу. Один меня загораживает, а другой вынимает у меня из-под подушки кинжал.

— Это твой?

Я говорю:

— Начальник, ну чего дурака валяешь? Ты же сам его только что подсунул! Где я его мог взять и зачем он мне?

— Вот свидетель, давай подписывай.

— Нет, я ничего не буду подписывать.

— Значит всё, карцер.

— Так и говори.

Это был мой первый карцер в «Третьяке». На дворе январь. Меня вводят в предбанничек. Там сидит зек-коптёр, который выдаёт то, что в карцере положено носить. Положено — пижаму. Если ты зек особого режима — с себя снимаешь всё, остаёшься в трусах и майке, одеваешь эту пижаму. Если за тобой числится телогрейка — бушлат, тогда ты его с собой берёшь. А за мной не числилось.

— Иди, — сказал зек и проводил меня грустными глазами.

Подвальное помещение, два с половиной на пять метров. Наружу выходит нечто вроде окна, то есть просто прорублена дырка. А здание времён Екатерины II — стены метра полтора. Холод если вошёл, то не выйдет до июля. На окне — жесть с дырочками, откуда ветер дует. В дырочках где-то застряла вата. Это у предыдущего зека был бушлат, он его разрезал и дырочки затыкал — все так делают. А «вертухай» входит и эту ватку выдёргивает, потому как не положено. Я вошёл бодро и тут же: «У-у-у!» Потом узнал — минус восемь, всегда, стабильно. Плита-шконка привёрнута замком к стене, а если хочешь сидеть, то на двух бетонных тумбах, на которые она ложится, когда откидывается на ночь. Но сидеть вроде бы не очень охота, потому что, чувствую, надо двигаться, ходить.

Где-то через полчаса ощущаешь, что начинаешь, попросту говоря, околевать. Причём гимнастика и прочее не помогает. И вот тут я говорю: «Господи, помилуй!»

Вот осёл, есть же у меня покрывало! Проверено уже. А ведь вновь надеешься только на себя, на какую-то идиотскую гимнастику… И я начинаю поминать всех святых, естественно, Господа нашего Иисуса Христа и Богородицу, отдельно — царя Николая. За час прочитал столько молитв, сколько за всю мою предыдущую жизнь, наверное, не произнёс. Верьте — не верьте: я начал ходить — через час почувствовал, что мне жарко. «Вертухай» глазок открывает, смотрит: ходит и поёт. Ну, наверное, думает, чокнулся. А я пою: «Царице моя Преблагая». Мы ведь сами не знаем, почему в тот или иной момент нашей жизни в сознании вдруг вспыхивает одна молитва. В определённый момент жизни одному святому начинаешь молиться, в другой — другому. А молитва «Царице моя Преблагая» тогда сама из меня шла. И я пять часов хожу и пою. Километров десять в час я отшагал, это точно. Чувствую, приустал, посидеть надо. Холодная тумба, а мне жарко. Там уже «вертухаи» меняются и смотрят. Чувствую, опять мне чего-то холодно… Опять я целый час творю молитву.

Наступает ночь, входит «вертухай», открывает замок. Ложится на две бетонные тумбы откидная шконка. Сил уже мало, потому что я ходил и ходил. Ложусь и вспоминаю молитвы на сон грядущий. А я их знал плохо, урывками. Сейчас всё прочёл и заснул. Колени мои у носа. Но был час отрубного убойного сна. Вот я просыпаюсь — и просто вскочил от жгучего холода. Те же минус восемь остались, меньше не было, но они о себе дали знать. Тогда я понял: «Нет, дорогой, минус восемь от тебя никуда не уйдут, и бегать ты будешь, и молитвы творить будешь, и петь будешь. И в этом — твой покров». Я говорю:

— Господи, благослови!

Снова хожу и пою. Уже другая смена «вертухаев». Они смотрят — ого! — и там у них шу-шу идёт.

Ещё часа три отходил и после этого чувствую — усталость уже больше. Опять надо спать. Я говорю:

— Царь Никола, ну, хуже тебе было в подвале. Дай ещё час поспать.

И в момент отрубился. Снова вскочил через час и вот что — я выспался, я вновь полон сил! А едят в карцере так: день лётный, день пролётный. Мне принесли полбуханки чёрного хлеба. И я сделал то, что попытался на свой счёт записать. Потом я отвечал за одну эту гнусную попытку. А сделал я то, что сказал «вертухаю»:

— Слушай, забери этот хлеб, там люди голодают, наверное.

Надо было видеть эти округлые глаза.

— А ты что, есть не хочешь?

— Не хочу.

— Как так?

— Не хочу и всё. Отдай кому-нибудь. Сам же не будешь есть.

«Вертухаи», понятно, икру едят. Конечно, он отдал хлеб куда-то там. Я только на четвёртые сутки поел. И, действительно, есть в это время не хотел совершенно. Бегаю, кричу молитву. И вдруг я сел на бетонные тумбочки… передо мной стоит кусок из «Глубь-трясины», сцена — трапеза в монастыре. Потом, когда вернулся в хату (камеру), я это написал. Смотрю — текст передо мною просто горит.

Так прошли десять суток. Пятнадцать суток — это в зоне, а в тюрьмах больше десяти суток сразу не дают.

Они предполагали, что процесс будет необратимый. Изначально шло из центра распоряжение, чтобы я не вышел, но чтобы это случилось как бы само собой. У меня «нашли» нож: понятно — в карцер. В карцере вот такая обстановочка — извините, ничего нельзя сделать. Там я если бы не загнулся, то получил бы какую-то серьёзную болячку и меня бы оттуда вынесли. И это только за то, что я издавал церковную литературу, а не из-за каких-то там моих личных прегрешений.

Но наша жизнь в руках Божиих. И когда мы на это уповаем — всё будет хорошо. И понять я это смог только там. Через десять суток дверь открывается — четыре «вертухая». Меня провожают до моей «хаты». Мой сокамерник ходит в двух свитерах и бушлате и дрожит: «Бы-бы-бы». Я вхожу, а в хате плюс двенадцать. Ташкент!

Когда из жутких условий попадаешь в такие, где плохо другим, а тебе хорошо, то понимаешь градацию тягот. И даже когда становится совсем невмоготу — стисни зубы и перетерпи! Зуб болит — хуже бывает. Когда просто вместо минус восьми в трусах и пижаме тебе при твоём свитере дано плюс двенадцать, начинаешь что-то понимать. Господи, слава Тебе! Как же это замечательно! И я тогда перевёл на бумагу явившийся эпизод из «Глубь-трясины», и пошло вдохновение. Я летал там! Вот чем была для меня камера убойного карцера.

Лефортово

Передо мной человек. Когда туда попадаешь, первое, о чём думаешь: перед тобой стукач. Но через десять минут мы оба поняли: я — не стукач, он — тоже. Я спрашиваю:

— За что?

— Издал газету под названием «Полундра».

— Ага! А подробности?

— Нет проблем.

Что такое «полундра»? Это значит — берегись. В центре газеты был помещён портрет Леонида Ильича Брежнева и крупно написано: «Разыскивается государственный преступник Л. И. Брежнев».

— Смотри, — говорит он мне, — как можно это доказать. Парк автомобилей — не в счёт. Мы их не видели. А вот что на виду: 64 статья, самая страшная и убойная — «измена Родине». В 1964 году был совершён государственный переворот, сняли Хрущёва, не имея на это никакого права с точки зрения закона, который сами написали. Так?

Я молчу. Чего тут можно возразить?

— Второе — присвоение орденских знаков.

Да, Брежневу, который был начальником политотдела 18-й армии, мягко говоря, странно было давать «Орден Победы». Этот орден даётся человеку, который в штабе фронта или фронтов организовывает и совершает операцию, приводящую к полной победе Красной Армии. И ещё масса ограничений, по которым Брежнев ну никак не подходил под статус «Ордена Победы».

— Сколько выпусков сделал?

— Один.

Он размножил на ксероксе тысячу экземпляров, раскладывал их по почтовым ящикам. Замыслил и напечатал второй. Но на втором его взяли с поличным — в тот момент, когда он опускал газету в почтовый ящик. Его схватили сзади за руку. Второй тираж (об охоте Брежнева) полностью был изъят.

В новосибирской тюрьме

Расскажу, для чего я ездил из Саратова в Новосибирск и обратно. Там, в Новосибирске, я по-настоящему познал тюремный быт и опыт. А было так: по нашему делу проходил священник. Он сейчас жив-здоров — отец Александр Пивоваров. Был осуждён по «нашей» статье: запрещённый промысел, крестики делал и тому подобное. Когда мы печатали православную литературу, он часто к нам приезжал. Во время следствия отец Александр написал заявление, чтобы вызвали кого-нибудь из нашей группы в качестве свидетеля, для того чтобы мы «отмели» ему книги. Каждый подследственный имеет право вызвать на суд любого свидетеля.

И вот 8 июля меня сдёргивают и куда-то везут. Зек никогда не знает, куда его везут: ему не объявляют ничего, просто пинком в воронок, потом В «столыпин» и — поехал. Так поехал и я. Ехал полтора месяца по пересылкам. Самой тяжёлой считается Свердловская пересылка, где по двадцать тысяч человек проходят. Там мне пришлось воспользоваться своим положением авторитета в законе.

Вталкивают мальчишку. А он в МВД служил, на вышке стоял. К нему «приступают». Пришлось вмешаться.

— Мужики, вы к нему чего имеете?

— Он на вышке был!

Я говорю:

— Если у кого-нибудь из вас есть к нему персональная предъява, что он пытался кого-то застрелить или ещё что, выходи и говори. Если же ничего нет, кроме того, что служил в МВД…

Они не слушают.

А был в то время такой Ризо (сейчас его убили уже) — после Горлышка генерал номер два. Я «вертухаю» и говорю:

— Ксиву Ризо передай.

Он на меня так посмотрел… А это было примерно то же, как если бы сержант во время войны сказал: «Передай-ка Жукову от меня послание». Я рисковал. А что если Ризо про меня не знает? Я был почти уверен, что знает. Горлышко должен был рассказать. А вдруг не дошло? Тогда Ризо должен приказать меня мочить: как я посмел к нему обратиться?! «Вертухай» был озабочен и растерян, однако записку взял.

Через полчаса приходит, возвращает мне ксиву мою. На обратной стороне написано: «107-й камере. Делать всё так, как скажет Поп. Ризо». И они вынуждены были от этого мальчишки отступиться. Это случилось по пути в Новосибирск.

А там — одна из самых жутких тюрем. Когда я приехал туда, у меня была температура под сорок. А «вертухайки» там в основном девчонки молодые. Стоит одна такая: юбочка выше всех возможностей и дубинка резиновая. А на дубинке написано: «Анальгин».

— Ну чего, мужики, больные есть? «Анальгинчику» кому выписать?

И так себя по ляжкам хлопает. А это там вместо «здрасти», «анальгинчиком» по хребту. Главное — увернуться вовремя.

Самое интересное — встречает меня «вертухай» так:

— Ты чего припёрся сюда?

Оказывается, 8 июля меня на суд из Саратова сдёргивали, а суд закончился уже 5-го! Книжки батюшке не впаяли, но вся эта машина работает сама по себе. Предписано: «Блохина доставить в Новосибирск». Так суд же кончился! Никого это не интересует. Приказано — и всё. Только у нас такое может быть.

Я в этой страшненькой тюрьме с её «анальгинчиком» недолго пробыл. Там снова написал Евангелие. Развлекались в этой тюрьме по-особому. Я впервые на себе испытал отравляющий газ, которым демонстрации разгоняют и прочее. У каждого мента есть баллончик. Сидит пьяный прапор, а мы мимо идём гуськом, и чем-то я ему не глянулся. И он мне — прямо в физию. Я же не спрашиваю — за что? Видно, что человеку надо развлечься. Самое страшное, что остальные зеки вслед за ним:

— Гы-гы-гы!

Ясное дело — не им досталось, другому.

А в камере «вертухай» развлекался так: дверь открывается и влетает овчарка. Мы, естественно, все взлетаем наверх. Не то чтобы загрызёт, но покусает изрядно. Входит смеющийся «вертухай», а пёсик грызёт наши ботинки — коцы называются. Мне одни было так жалко. Ботинки — что надо. Делали эти коцы в женской зоне, и телогрейки там шили. Спасибо этим бабам!

Владыка Евлогий

К тысячелетию Крещения Руси восстанавливали Свято-Даниловский монастырь. Меня привёл туда Виктор Васильевич Бурдюг, говоря:

— Я тут сам «на птичьих правах».

Нынешний Владыка Владимирский Евлогий значился тогда наместником Данилова монастыря, которого, по сути, ещё не было — всё разорено. При нас колокол привезли, на подъёмном кране поднимали.

Я только-только освободился. Это моя первая работа после тюрьмы, меня никуда не брали. И я никак не мог оттаять, поэтому «работник» из меня был ещё тот… Так вот, мы с Виктором Васильевичем залегли и лежим. К архимандриту Евлогию бегут жаловаться:

— Эти два… не знаем, чего с ними делать.

И ответ такой:

— Их не трожьте.

Он нас понял!

Потом я ездил в Лавру, когда там сгорела семинарская трапезная. Это была командировка от Данилова монастыря. Мы трапезную чинили. И я якобы чинил. Из меня чинильщик… но я там был по благословению батюшки Евлогия, и мне платили 10 рублей в день — тогда это были деньги!

Помню, он меня так погладил… Я ему:

— Батюшка!

А он:

— Не бузи.

Это выражение «не бузи» я от него перенял.

А потом, когда при моём участии организовалось издательство «Светлячок», половину книг мы сдавали владыке Евлогию.

Помню, приезжаю, принимает меня епархиальный секретарь владыки. Он мне:

— Много привёз?

— Да понимаешь… деньги нужны.

Секретарь звонит:

— Владыка, он, да?

И мне:

— Вперёд.

Я иду наверх. Владыка берёт меня за чупрыну.

— Долго ты у меня кровь пить будешь? Ну почему, пока ты едешь, ко мне со всех станций звонки, что ты везде водку пьёшь и бузишь?

— Виноват.

— Книжки больше брать не буду!

— Будешь, владыка.

— Да буду, буду, но ты не бузи!

Знайте же, что это за человек, владыка Евлогий. Таких архиереев, как он — раз-два и обчёлся.

Веха

Мы или ползём по жизни, угрюмо глядя себе под ноги, ничего не видя, кроме грязи под ногами, или летим стремглав, не видя и не чувствуя ничего, кроме удовольствий, которые хватаем, и вдруг нарываемся на полном ходу на стену под названием смерть. И хорошо, если перед тем, как нам закроют глаза, мы хоть чуть-чуть поймём (а что теперь толку), что тоска в грязи и хватание удовольствий — это совсем не то, что хотела от нас Высшая Сила от нашего прохождения по жизни, ею нам подаренной. Разбазарили подарок. А меж тем вехи Божьего «Я», «вот Он — Я, вглядитесь и живите, как Я велю» стоят на нашем жизненном пути в несметных количествах. Только мы их не видим, не хотим видеть, мы видим или грязь, или очередное удовольствие, которое надо хапнуть.

Особые вехи — это те, которые Его силой и волей совершают переворот в нашей душе, переворот — озарение, переворот на мгновенье. Наша задача — узреть мгновение (а его нельзя не узреть) и прочувствовать озарение (а его нельзя не прочувствовать). И остаться в том мгновении-озарении, а не проскочить их, как проскакивали неоднократно.

…Автобус маршрута № 221 в час пик имеет особенность, какую имеют все наши автобусы всех прочих маршрутов. Особенность вот какая — в сдавленных, стиснутых, припёртых друг к другу трудящихся мера озлобления по мере продвижения растёт, как энтропия по второму закону термодинамики. Кажется, что ещё мгновенье (это мгновение — подарок другой силы) — и мера превысит самое себя, кипящая внутри каждого злоба («Откуда их столько?! Дома сидеть надо!») вырвется и, объединившись с вырванным у каждого, ахнет хлёстче атомной бомбы, под хохот чёрной силы, мгновеньем одарившей. И вот втискивается катализатор взрыва, последняя, так сказать, капля — тётя Варя, по прозвищу «Выдра», всему автобусу известная, которой ехать всего четыре остановки, и этот отрезок всем пассажирам запоминается на весь день. Главная особенность Выдры: искать и находить только негатив во всём, в каждом человеке, в каждой ситуации. В этом отношении Выдра — мастер непревзойдённый, тем более, что переполненность озлоблением у неё выше, чем у всего автобусного люда вместе взятого. После поиска и нахождения следует действие и такое, что только держись. Взрывается уже бомба водородная, автобус охвачен всеобщим буйством, а его звуковое сопровождение («сам сволочь!..», «заткни хлебальник!»), кажется, способно не только в клочья разнести автобус, но и обрушить стены близлежащих домов. И, похоже, сегодня объект внимания Выдры — моя персона.

Я вплотную притиснут к чьей-то потной, злобно-дёргающейся спине. Неподъёмные сумки Выдры стиснули мне ноги так, что не двинуться. Ткни меня пальчиком — и свалюсь (благо некуда), а передо мной не пальчик, а кулак Выдры на изготовке. А он у неё, как у Тайсона, и удар такой же. И коли уж удар наносился (что случалось не единожды), вулкан страстей выплёскивался незамедлительно.

А вот и последовало действие: острый каблук её (в босоножках летом ходит, стерва!) вонзается в большой палец моей правой ноги (а я как раз в «плетёнках»). Я взвыл. И тут сверкнуло мгновение-озарение. Передо мной — спокойно-сосредоточенное лицо Выдры, ожидающей начала скандала. И уж такая готовность к его продолжению! А мне вдруг становится её жалко. Нет, не мне, и в этом вся суть. Само моё «я», после взрыва, как и положено, озверело и собиралось вести себя полностью в русле озверения. И, кроме как зверствовать, оно не способно было ни на что. В меня было втиснуто, впихнуто Свыше мгновение-озарение, втиснуто вопреки моей воле, и я обратился к нему. Вот это уже моё, чего и всем желаю. Меня вдруг осенило при виде этой несчастной: а что, если я возьму на себя все её слабости (да слабости же!)? Господи, дай сил на это! Я понесу последствия её глупости, её слепости, вопиющей несообразности всех её действий и слов, ибо сознаю, насколько беззащитна её душа против атаки «лукашки»…

Я вдруг ощутил, что во мне зарождается и растёт ПРОЩЕНИЕ. Того, кого ненавидишь, становится настолько жалко, что ненависть куда-то исчезает и приходит осознание ответственности за него. И молитва вдруг вспыхивает, которой, вроде бы, неоткуда в тебе взяться: «Господи, спаси её от неё самой, вышиби Своей силой лукашкин посев в ней». И вот вершина всего этого мгновения (очень остро это почувствовал): в отношении близости к той благой Силе, что одарила меня мгновением, я ничуть не ближе, а скорее, дальше Выдры.

И я сказал ей:

— Лапонька, прости меня, это я виноват, что ты мне чуть палец не отрубила. Прости и не сердись, давай я помогу тебе…

Первой и единственной реакцией Выдры было ошеломление. И вот уже не Выдра передо мной, а старая, годящаяся мне в матери женщина, которая в жизни получала одни зуботычины. Наверняка, спившийся муж (если он вообще есть), неуправляемые дети и внуки, для которых она тоже — Выдра, все в ней видели и видят только Выдру. Только я впервые увидел в ней человека, и она вдруг поняла, что для меня она — не Выдра. «Я?!» «Для меня?» Ожгло меня: моего «я» в этом видении не больше, чем в недавнем выздоровлении от воспаления лёгких моего личного участия: беспамятство, боли, температура под сорок… Укол пенициллина и — здоров! И ещё: я почувствовал, что спина, к которой я был прижат, оставаясь потной, перестала источать злобу. И то же самое стало происходить с каждым из пассажиров. Пока я держу в себе это мгновенье-озаренье, вокруг меня всё очищается от злобы Той Силой, которая дарит это мгновенье-озаренье. И против этой Силы все «лукашкины потуги» — ничто. И ведь каждый день мне посылались эти мгновенья-озаренья — всю мою сознательную жизнь, примерно с семи лет, когда мы начинаем управлять свободой воли. Как минимум, 12 тысяч раз ставилась передо мной эта веха! А я — всё мимо.

— Э, мужик, ты меня смешишь?

Передо мной проступало умиротворённое лицо бывшей Выдры. И глаза её улыбались.

— Ты это… выходим сейчас, пошли ко мне.

Если умиротворённое лицо с улыбающимися глазами командует, команду слушаешь с удовольствием.

— Хорошо, мать, сходим, давай сумки возьму. Да не убегу, не бойся.

— А я не боюсь, далеко не убежишь.

— Эх… да что у тебя там?

Где там бежать — с такими сумками едва ползти, да и то с остановками.

— Только, мать, к тебе, конечно, я не пойду, но до дома сумки донесу. Если не умру по пути.

Она рассмеялась. Какой у неё, оказывается, приятный смех.

— А выпить? — она смотрела на меня с надеждой. — Я угощаю. Плата за сумки.

— А вот это по моей части.

Вышли. И тут, в ста метрах от дороги, перед нами предстал пятиглавый храм-красавец. Ни разу не обращал на него внимания, когда мелькал он в автобусном окне. И уж точно — она мимо него проходила со своими сумками. Взаимно переглянулись.

— А что, мать, — сказал я незнакомым самому себе голосом, — а пойдём-ка лучше вот туда и свечку поставим за… обретение имени. Как тебя звать?

— Варвара я. Пошли.

Мы пошли. И сумки вдруг стали легче, а мои руки, их державшие — сильнее.

Вхождение в храм

В Щёлковском районе есть село Гребнево, в котором находятся два храма: летний храм Гребневской иконы Божией Матери и зимний — Святителя Николая. Связаны они с личностью иерея Димитрия Дудко, моего бывшего духовника, который был там во времена моего неофитства и вхождения в храм вторым священником.

У девяти десятых людей на их жизненном пути попадается человек, который вводит в храм. Меня ввели. Ввёл мой друг Виктор Васильевич Бурдюг. Я был безбожник достаточно неглупый и устраивал с моим другом колоссальные перепалки. Отстаивал безбожие и поражался: я «глаголом жгу сердца» по полчаса, а Вик полфразы произнесёт с улыбкой — и я уже не могу ничего возразить. Главное, и не хочу. Чувствую внутреннюю правоту его. Но я дурак, что ли? Говорю и говорю, а оказывается, впустую, в никуда. Я начал думать и додумался. Евангелие прочёл.

Вхождение моё в храм состоялось в один из самых скверных периодов моей жизни, когда я с одной работы ушёл, на другую не пришёл. Ничего не хочу. Пустота. И очутившись на Литургии, я ничего не понял, кроме одного: это то, что нужно. Без того, что совершается сейчас, жизнь никогда не будет полноценной.

Мой друг привёл меня к отцу Димитрию Дудко. Он гремел тогда и котировался у родного КГБ под номером два (после Солженицына), как враг всей системы. Он открыто поминал об упокоении Царя-мученика. Отец Димитрий подвергался серьёзным гоненим. Паства у него была огромная.

И вот отец Димитрий говорит мне:

— Креститься надо.

Надо — значит, надо. Тогда, чтобы креститься, нужно было паспорт предъявлять, из храма сообщали обязательно на работу (хотя мне сообщать было некуда). А отец Димитрий мне говорит:

— У меня завтра крестины на дому…

Священникам было категорически запрещено крестить на дому, но он не боялся. Я согласился. Моя дочь тоже была некрещёная. Крестились мы с ней в одном тазу. Виктор Васильевич стал крёстным моей Ольги. Ей не было ещё четырёх, а мне — тридцати трёх.

Жена моя крещёная была с младенчества. Её крестил тайком дед. Она отнеслась к нашему крещению спокойно, потому что у неё тоже начался духовный поиск, гораздо более проникновенный и глубокий, чем у меня. Мужику нужно всё пропустить через мозги, а женщине достаточно поверить сердцем.

Время было, в общем-то страшненькое, но по-своему замечательное: конец 70 — начало 80-х годов. Так вот, отцу Димитрию и самому комплексу гребневских храмов я обязан фактически всем в жизни, потому что моё писательское дело началось там. И когда я оказывался на берегу замечательного пруда, то ощущал уже не влияние отца Димитрия, а чувствовал на этом месте благодать, которая идёт издревле. Она не зависит от священства, она сама по себе там присутствует благодаря нашим духовным предкам. В этом месте, которое является частью Щёлковского района, я, повторюсь, впервые лично осознал себя как писатель.

Сегодня уже мало кто знает, чем тогда было Гребнево. Слово «Гребнево» знали и Андропов, и последний сержант КГБ, все менты Москвы, потому что село Гребнево было центром, куда мы ездили каждое воскресение с Ярославского вокзала, потом жутко давились в автобусе, но ехали с предвкушением того, что там будет литургия и будет служить наш духовник. В Гребнево также проходили вечерние чтения, где я впервые то, что после литургии набросал, вслух прочитал с листа — про чудо отшествия от Москвы Тамерлана. Сейчас у меня издана эта книга, она называется «Владимирская». И впервые в Гребнево мне было благословлено не валять дурака и не смотреть ни на кого, а писать в стол.

Дорогие писатели, никогда не думайте о вознаграждении, которое вы получите. Ничего вы не получите, если не будете писать в стол, даже и не помышляя о том, что всё это когда-нибудь будет напечатано. Или если ты думаешь о системе, которая твой труд отвергнет, значит ты — не писатель. И там, в удивительном Гребнево, в чудном Щёлковском районе, я это осознал после бесед с отцом Димитрием, от восприятия гребневского пруда. Посещал я Гребневский храм в течение двух лет постоянно, каждое воскресение, участвовал в некоторых работах по благоустройству территории, помогал, чем мог.

Горлышко

Он был в банде Лёньки Пантелеева, главного русского убийцы 1920-х годов. В 1925 году Горлышко сел. Почему Горлышко? Потому что у него горла нет. Вместо горла — трубка.

В 1984 году я лежал в больничке при Саратовской тюрьме. У меня была кожная болезнь, по-простому называемая чесоткой. Страшная вещь. Ноги сгнили, чесались жутко, я даже просил свою братву, чтобы на ночь мне руки связывали. И всего-то нужно было несколько уколов антибиотика бицелина. Такие болезни при наличии лекарств лечатся за неделю. Но всё дело в том, что лечить-то меня не собирались. Врач, жид кондовый, мне заявил:

— Лекарства сейчас нужны в Афганистане. Понял?

Как не понять. За мной шло по линии КГБ, что склонен к религиозной пропаганде, антисоветчик и лучше бы, чтобы я вообще не вышел на волю. Мне ещё «кум» сказал: «Тебе не дадут сразу 10 лет, но по мелким статьям будешь получать срок за сроком. Выходить тебе заказано».

С этим и лежал в больничке, зная, что лечить не станут.

Но вот однажды вечером ко мне приходит шнырь, пинает, говорит:

— Пошли, тебя Горлышко зовёт…

А я, хоть и сидел в «воровском углу», не знал, кто это такой. Горлышко?! Что за бред?

— Да я спать хочу, отстань.

Он меня за шкирку.

— Ты не понял? Совсем, что ли?! Горлышко зовёт!

Тут я соображаю, что меня куда-то зовут, а ведь после 22:00 по территории ходить запрещено.

— Ты что, — говорю, — менты, нельзя…

— Можно! Пошли.

Меня приводят. Сидит человек, позади — его приближённые, как стража на часах. Он мне:

— Садись. Пить будем?

А откуда? Выпить нигде ни у кого не могло быть в тюрьме. Что за предложение, зачем? Одолжаться нельзя. Я сам по себе, я в «воровском углу».

— Ты мне зачем это предлагаешь? Сначала выстави себя.

Чувствую, его стража обалдевает от моих слов. Смотрю, а сзади телефон образца 84-го года, подобные которому были, наверное, только у членов политбюро. Где я?! Убивать привели? Человек спрашивает:

— Ты в самом деле поп?

— Не поп я. Кликуха у меня такая.

— Это ты написал?

Показывает «Глубь-трясину».

— А что, прочёл?

— Прочёл. Садись, сейчас будем говорить.

— О чем? Ты кто?!

Те, что стояли у него за спиной, были в полном отпаде. Полслова не так — и конец. Что за самоубийца такой? А я продолжаю:

— Чего тебе надо? Я вне масти.

Все уголовники, а я — нет. Это ему понравилось. А я уже начинаю чего-то понимать. И выкладываю ему, кто я есть.

Мы разговорились. Горлышко мне предлагает:

— Докажи в пять минут, что Бог есть.

— Если не дурак, то и трёх хватит.

Я выложил ему трехминутное доказательство бытия Божия, которое потом вставил в некоторые мои книги. Привёл самые поразительные сакральные слова из Евангелия: «Если свет, который в вас — тьма, то какова же тьма…»

Получилось, что я с ним беседовал так, как никто никогда в жизни. Он начитанный оказался, Гоголя хвалил. Высказался о моих вещах, которые прочёл, которые по камерам ходили. Но я спать хотел, он это понял и велел меня отвести обратно. С каким же видом его братва вела меня спать! От Горлышка я возвращался не просто живой, но уже под его покровительством.

Днём ко мне так вежливо подступают:

— Николай Владимирович… Там… туда…

Во вторую встречу мы беседовали о монархии. Горлышко спросил:

— Если бы вы, монархисты, взяли власть, оставил бы ты меня сидеть в тюрьме?

— Увы! — И я ответил ему, почти как Глеб Жеглов: «Вор должен сидеть в тюрьме».

Но Горлышко был не вор. Он был общепризнанным генералиссимусом преступного мира. Выходить собрался только перед смертью. Ему был приказ, с которым он согласился, потому что понимал: в тюрьме должен быть человек, который пресекает беспредельщину. Между тюрьмами была связь. Слово Горлышка было законом для всех зеков всех тюрем и для всех ментов. Его инициатива сошлась с данной директивой. И он, будучи по локоть в крови, всё понял из моих слов про монархию, потому что сам был тюремным монархом.

В саратовской больничке он находился по отдельным причинам. Мы были в разных корпусах, на 20 метров один отстоял от другого. Я не знал и не ведал, кто такой Горлышко, а он знал, кто такой Поп. Ходило в больничке переписанное мной Евангелие. Оно ему попалось. Горлышко прочёл и потребовал моё дело. С увлечением читал, как мы печатали книжки и как за нами гонялось КГБ. И так как Горлышко уже обрыдла уголовщина, в которой он сидел семьдесят лет, то он потребовал Попа к себе. Просто поговорить…

А когда я вернулся с аудиенции, то услышал неожиданное:

— Блохин, на уколы!

Какая это была радость — не передать! Вылечили меня тогда только из-за приказа Горлышка.

Свой столетний юбилей он отпраздновал на воле. А христианское имя его — Фёдор.

«Государственный переворот»

В середине октября 1978 года был маленький сходнячок у отца Димитрия Дудко. И вот входит одно духовное лицо (я здесь не буду называть его имени). Он сейчас жив-здрав, иеромонах. Тогда он был иеродиаконом. Входит, весь сияет и заявляет:

— Мне было сегодня явление Богородицы. Она повелела, чтобы 26 октября, на праздник Её Иверской иконы, я пошёл на Красную площадь, неся с собой трехцветный флаг.

Сейчас мы смотрим на этот флаг, как на тряпку, а тогда многие ненавидели красную тряпку — символ крови. И якобы Богородица потребовала, чтобы он пошёл на Красную площадь, залез бы на башню, сорвал красную тряпку и водрузил трехцветный флаг. Мы все оторопели. Я спрашиваю:

— Отче! А как ты туда залезешь-то? Пристрелить могут, да и залезть-то нелегко.

— Мне Божия Матерь сказала, что сойдёт Михаил Архангел и меня поднимет.

А человек этот удивительный! На него смотришь — он весь светится искренностью, благочестием, детскостью. Илья Глазунов написал в то время его портрет, выставлял его на своей выставке, подписав, что это персонаж из Достоевского.

Мы не знаем, что ему отвечать, а говорит он очень убедительно, мягко, ненавязчиво, но одновременно твёрдо и ответственно.

— Ещё Она сказала, чтобы я шёл и проповедовал на Лубянку.

Тут мы оторопели совсем. Однозначно поняли: это то, что называется прелестью. Богородица является чрезвычайно редко, избранным. Но переубедить его было невозможно. Тогда я ощутил, в чём суть и страстная жуть прелести — она не убеждаема.

Потом нам, приближённым из своей когорты, отец Димитрий сказал:

— Ребята, вы его не оставляйте. Кто знает, может быть, с него это всё сойдёт…

Итак, ему надо идти, проповедовать свет Христов и покаяние, и не кому-нибудь, а генералитету родного КГБ. Года были страшные. Это я говорю для молодых, которые ничего этого уже не застали, которые только родились в те годы. В те времена КГБ была самой могущественной в мире тайной разведывательно-диверсионной организацией. Её агенты могли убить человека в любой точке земного шара, организовать переворот где угодно (что и делалось). Любую войну начать. И естественно, держали в страхе наше население.

А батюшка пришёл в приёмную и прямо там написал, что требует (!) свидания с высшим генералитетом КГБ на такую-то тему. Подписался. А он был им очень известен, потому как в своё время, в 1952 году, сел по знаменитой 58 статье — антисоветская деятельность. И отсидел шесть лет по полной программе, выдержал всё. Но вот — впал в прелесть. Не совсем ясно, что с ним произошло. Бес может представляться даже в образе Иисуса Христа, но вышней Христовой силой ему запрещено обращаться в Богородицу. То есть батюшке явился не бес, а что-то ему, видимо, показалось, что он принял за истину.

Когда мы рассказывали об этом своим жёнам, они очень резко спросили:

— Почему вы, мужики, решили, что это неправда?

Моя жена (она очень принципиальная) сказала так:

— Вы всё трепотнёй занимались, а сейчас появилось реальное дело. Если это правда, то как вы можете в таком деле оставить батюшку одного?

Женщины в это поверили! Вот в чём суть сосуда немощи, который полон. Для меня, мужика, батюшкина прелесть была ясна, как дважды два. А желаемое за действительно выдавать — это и есть сосуд немощи.

Жил батюшка не где-нибудь, а в Вязниках. Там и служил диаконом, был при храме монах. Это Владимирская область. Оттуда добираться до Москвы 340 километров, по шесть часов на перекладных. И вот ему звонок из Москвы: «Отец такой-то, вам назначено… на такое-то число, кабинет такой-то». Он приезжает в Москву.

Мы опять сидим у отца Димитрия, он приходит и нам всё это возвещает. И мы пошли с ним. Только для того, чтобы не бросать его одного. Шли и думали, что если его заберут, то вместе с нами, это точно. Но мы к этому были готовы, для того и шли.

Знаменитый подъезд номер один. Потом мы там часто встречались подпольно, как оказалось — самое безопасное место. Батюшка был впечатляющ, на нём была шляпа, какие в середине прошлого века носили священники. Из Франции прислали. Его и за границей знали — он состоял членом комитета, где обличали действия властей и гонения на Церковь.

Двери подъезда перед ним распахиваются, он входит, мы остаёмся. Час ждём, два ждём… Ждали три часа. Ну, думаем, хана, сейчас за нами придут. Но вот он выходит, сияющий:

— Я им всё сказал!

И рассказывает, а я эту картинку вижу.

Вот он входит. Во главе стола сидит генерал-полковник. Штук шесть генералов и штук пятнадцать полковников. А он — лицо, известное весьма.

— Присаживайтесь.

— Нет, я присаживаться не буду.

И почти как Иоанн Креститель, перст выкинул:

— За всё будете отвечать! За всё, что натворили-нагородили, за разорённые храмы! Будете отвечать конкретно вы, если до 26 числа вы мне не поможете. Тогда будет разделение — одни по правую сторону, другие по левую, и вы будете по левую сторону!

И вот сидят люди с могуществом колоссальным, для которых нет на свете ничего невозможного. А перед ними стоит человек, про которого ясно, что за ним, кроме четырёх мёрзнущих у подъезда мужиков, нет никого и ничего. Но его надо было видеть, когда он так говорит — в нём нет ни капли шизофрении, ясные, чистые глаза, совершенно замечательный голос.

— Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное. Сейчас в России будет переворот. Богородица даёт нам силы.

И, наверное, у каждого ёкает: а вдруг… С таким бесстрашием войти, такое сказать… Да его можно сейчас же в Лефортово! Ну, а вдруг что-то такое есть… И они соглашаются.

— Ладно, батюшка, хорошо. А если этого ничего не будет, ты представляешь, что мы с тобой сделаем?

— Представляю. Я давно уже ничего не боюсь. Моя отсидка вам известна. Да, я иду в день Иверской иконы Божией Матери, в 12 часов ночи, с 26 на 27 октября, срывать вашу тряпку. Мне будет помогать Михаил Архангел, а следить за всем — Богородица.

Сказал, повернулся и ушёл, оставив их в молчании. На проповедь ушло три часа. Выходит, рассказывает. Мы репы чешем. А он:

— Кто со мной?

Отец Димитрий, узнав обо всём, был в ужасе, но подрядил быть рядом с батюшкой меня и моего друга Виктора Васильевича, лишь бы не бросать его.

Наступает праздник Иверской иконы Божией Матери. Дело ближе к ночи. Собираемся на квартире Виктора Васильевича. А когда я уходил из дома, моя жена сказала:

— Иди, за детей не бойся, если вас заберут, наша молитва с вами.

А в шутку говорит:

— Ну а в случае, если власть возьмёте, ты меня министром культуры назначь.

— Конечно, — отвечаю, — обязательно.

Она меня пинками бы выгнала, если б не пошёл. Наши жёны — люди серьёзные.

Приходит батюшка к Виктору Васильевичу. Я сначала обомлел, а потом рассмеялся — отче приволок с собой государственный Российский флаг, красно-сине-белый, стандартного размера — десять на четыре метра. Сшил его сам. И мы думаем: как же флаг транспортировать? Потом батюшка решает:

— Сейчас я им обмотаюсь.

Но когда мы его обматывали, стоял хохот ещё тот, потому что получился шар. Ряса не влезала, рясу разрезали, нашили ещё клок. Время одиннадцать вечера.

— Ну, пойдём.

Выходим. «Шар» идти толком не может. Тормозим грузовик:

— Нам на Красную площадь.

Лицо у шофёра вытянулось:

— Вы что, мужики?!

— Не боись. Пропустят.

А как грузиться? Батюшка в салон не влезает. Мы его почти закидываем в кузов. Сами садимся с шофёром, он спрашивает:

— Ребята, что такое происходит?

— Да переворот делать будем. Езжай, езжай, не бойся. Мы тебя назначим министром автодорожного транспорта.

— А! — говорит. — Ладно. Деньги на штраф есть?

— Есть.

Манеж проехали.

— Здесь тормозни.

Выгрузились, идём. Красная площадь перекрыта турникетами. Идём, «шарик» наш посередине, мы по бокам. Я посмотрел налево: армейские грузовики стоят — штук сорок. Идёт батальон с синими погонами — чекистскими. А вдоль ГУМа — чёрные «Волги» и воронки. Мы подходим к турникету. Стоит майор. Турникет перед нами тут же отодвигается. Зачем они это делали? Не знаю, просто констатирую факт.

Мы вошли, и сзади такой лязг — турникет закрылся. Я говорю:

— Викуша, приехали!

Красная площадь пуста, только мы стоим. И вот двенадцать бьёт. Проходит три минуты, четыре, шесть… Я думаю: «Сейчас будут брать». Нет. Зазвенели турникеты, начинают пускать иностранцев. Машины синхронно разъезжаются. До сих пор не пойму, почему нас не взяли. Мы стоим — без двадцати час. Архангела Михаила нет. А красная тряпка развевается, как всегда развевалась, даже когда был штиль.

— Ну, что, батюшка, — говорим, — видишь, развевается. Долезть туда тяжело. А тебе тем более в таком виде.

Надо было видеть его лицо. Нам его стало так жалко! А надо сказать: пока мы там стояли, страх прошёл. Возьмут или нет — уже значения не имеет. Батюшка почернел лицом. И говорит:

— Простите меня, ребята.

Мы хотели его подковырнуть, но не посмели. С его стороны был искренний порыв, он о себе не думал совсем. Ждал, хотел переворота. Бес-то его на это и поймал. Почему ты вдруг решил, что это нужно? Для кого и во имя кого ты хочешь сорвать одну тряпку и повесить другую? И что дальше-то делать? К перевороту кто-нибудь готов? Если бы он задал тогда себе эти вопросы — вся «прелесть» сгинула бы моментально. Он этого не сделал.

Когда мы свои мысли и желания подобного масштаба выдаём за нечто очень нужное и важное, решаем за остальных — мы всегда попадёмся на удочку лукавого.

Что ж, надо идти назад. И… Никто в это не поверит — навстречу едет тот же самый грузовик. Мне кажется: шофёр перед нами просто играл — грузовичок-то был непростой. Мы до сих пор думаем, что нас координировали полностью, и не зря грузовик остановился тогда возле нас. Теперь мы его снова тормозим, уже второй час, других машин нет. Похоже, была команда: «Отвези дураков назад». У них, видимо, что-то ёкнуло, они поняли: у этих людей нет ни грамма на себя, нет корысти. Они по этому тоже соскучились. Тем более что, скорее всего, уже выпили и посмеялись.

Шофёр нам чего-то промычал, что он где-то там якобы задержался. Батюшка в прострации:

— Я сейчас еду домой.

— Куда — домой?! Это в Вязники-то!

Отвезли его опять к Виктору Васильевичу. Смотреть на него было тяжко. Но видеть человека искреннего, который получил «отлуп» не от кого-нибудь, а от Высшей Силы — это всё-таки мобилизует и позволяет что-то понять.

Я пошёл к себе домой в Бирюлёво пешком. Шёл полчаса. Звоню в дверь. Оттуда:

— Кто?

— Мне нужен министр культуры! Пожалуйста. И побыстрее.

— Ты, что ли?

Мне открывают.

Дорогие женщины! Не будьте слишком экзальтированы. Не слушаете старушек и проезжих монахов, которые что-то лопочут, бормочут про чудеса и явления — не слушайте. Слушайте конкретного батюшку в храме. И если вам будут говорить про видения и явления — трезвитесь!

Дедушки

Родился я в 1945 году. В один день с тем человеком, который праздновал свой день рождения, как всенародный праздник всей страны. 21 декабря — это день рождения товарища Сталина. Заодно и мой. Я помню, какой у меня в этот день всегда был восторг, пока в 1953 году мне не сказала учительница (её называли Царь-баба — у неё на груди был большой орден Красного Знамени):

— Блохин! Ты не выпендривайся. Ты знаешь, что ты внук врага народа?

Я растерялся.

— Не знаю… Не понял.

И бегом к своему папе. Спрашиваю:

— Отец, что такое: я внук врага народа? Какой он враг, объясни мне!

Мой папа отводит глаза в сторону:

— На вот, — тогда сникерсов-макерсов не было, даёт чего-то другое, — поди и не утомляй меня.

Я запомнил это. Я был из тех, которые запоминают. И не поверил, что мой дед — враг народа.

Он был расстрелян в 1935 году, после того, как взяли Кирова. А до этого… Представьте себе: Горки Ленинские, они ещё назывались Горки Сталинские. Моя бабушка пробовала «хорошесть» или «плохость» сметаны таким образом: ложечку опускала в стаканчик, и если ложечка наклонялась, то сметана плохая. Она вызывала кого-то из обслуги, и за «плохость» получали кто что. Это был 1933 год, когда в России около 12 миллионов умерли от голода.

В конце концов бабушка сказала моему папе: «А теперь я получаю».

Её мужа сажают и через год расстреливают — это называлось «без права переписки». В 1957 году моему отцу прислали бумагу: его отец, мой дед — реабилитирован. И я всё время думал про деда — что же такое враг народа?

И тут я узнаю, что у меня есть ещё и дед Боря — брат его. Последний визит деда Бори в нашу семью был при мне в 1961 году. Мне было тогда 16 лет. А у деда Бори в своё время был один путь: через финскую границу — и вперёд, и бегом по кочкам. И вот порхает в квартире по нашей: «Деда Боря, деда Боря, деда Боря…» Мне дают 25 рублей — только чтобы я смылся. Деньги жуткие по тем временам. Водка стоит два восемьдесят семь, вино — рупь сорок.

И так я второго своего деда-белогвардейца ни разу и не видел. Его визит был без меня, а я и не поинтересовался ничем. Хотя 16 лет — большой мужик. 25 рублей дали — и хорошо. И только потом узнал о том, что это был за деда Боря. Вот так-то.

До крещения

Родители мои, Царство им Небесное, были воинствующими безбожниками. Воспитывал меня отец, возя в два места. Уже к семи годам я облазил все рестораны Москвы, был в его компании. А компания вот какая: Игорь Нетто, капитан сборной СССР по футболу, Григорий Новак, штангист, который побивал все рекорды, директор рыбного магазина, что напротив Елисеевского, и замдиректора по хозяйственной части Большого театра. Я узнал все вкусы всех блюд к семи годам, но узнал ещё и другое. Мой отец меня возил благодаря этому директору в Большой театр два раза в неделю. Я застал Козловского, Лемешева, Обухова тогда заканчивала. И за это я отцу благодарен: это было открытие — музыка. Помню, как в перерыве я начал громко петь:

— И будешь ты царицей ми-и-ира!

Отец на меня цыкнул, мама тоже возмутилась. Я не понял, почему: мне так приятно петь.

Когда я подрос, меня стали тащить в гении. Возможно, я им и был (Господи, прости). Я сейчас имею в виду тот ужас, который понимается под словом «гений». В пятом классе я открыл сам для себя интегральные исчисления. Учебная программа мне была совсем неинтересна. Историю ненавидел, литературу — тем более, на дух не выносил. К портрету Гоголя пририсовал усы (как у Будённого) и написал: «Моголь». А у нас была учительница, которая брала предложение Гоголя, слов в семьдесят, и мы его разбирали на сложносочинённые, сложноподчинённые и так далее. О том, чтобы привить желание читать, речи не было. Читать я возненавидел. Но технарское увлечение было очень сильным. В 1961 году я поступил в химический техникум, и, учась на третьем курсе, одновременно поступил в вечернюю школу. Это было, естественно, запрещено, но мы вчетвером вытаскивали весь процент успеваемости химтехникума. Это был замечательный техникум, знания давал колоссальные.

По химии у меня знания были, не побоюсь сказать, уникальные. Есть такое вещество, которое называется фенолфталеин, необходимое для пробы на кислотность. В лаборатории стояла сорокалитровая бадья и ещё бы лет сто простояла. Фенолфталеина хватит на тысячу лет, потому что его берут в пипетке по одной капле. Но вот приходит лаборант. Было 40 литров — 10 осталось. Что такое? А это я разработал методику преобразования фенолфталеина в спирт! К ужасу преподавателей и на радость лаборатории. Было мне 15 лет. Меня вычислили, а я и не скрывался. Они говорят: технологию дай. Дал. А суть была в том: сетку платиновую надо было согнуть под определённым углом, и только тогда процесс идёт так, как я хочу. И спирт мы сделали. Я тогда себя уже ощущал кем-то.

А в вечернюю школу я пошёл с тем, чтобы после третьего курса тайком от техникума поступить в институт. Так бы мне ещё год учиться, а тут у меня аттестат зрелости будет — значит, можно поступать.

Как решил, так и сделал. Во время вступительных экзаменов в Московский институт нефтехимической и газовой промышленности я как раз проходил техникумовскую практику в Щёкино под Тулой. Тяжело мне пришлось на экзамены из Щёкино таскаться то на электричке, то на автобусе, и снова — назад, да так, чтобы никто не заметил.

На вступительном экзамене на сочинение давали шесть часов. По «Войне и миру» была какая-то тема. Естественно, я «Войну и мир» не читал до этого. Но тут открыл и начал читать. И где-то через пять с половиной часов я очнулся, понял, что у меня цейтнот. Увлёкся! За полчаса чего-то накатал. Потом дочитал «Войну и мир» до конца.

Сдал на все пятёрки — двадцать баллов. Ключевыми экзаменами были две математики, физика и химия.

Погубила всё единая теория поля. Это то, на чём зубы сломал Эйнштейн и прочие. Её, видимо, в природе и не существует. Но увлёкся ею, она меня не оставляла. Три курса отучился, потом перешёл в МИФИ, желая там заострить знания всё на тот же предмет единой теории поля. В итоге загремел в Кащенко. В конце концов сел и спросил себя: «Зачем всё это нужно?»

А что нужно — неясно. Во мне уже стали взыгрывать антисоветские настроения. Внук врага народа! Сталина на дух не выносил за то, что тот моего деда убил. Сейчас у меня к Кобе отношение несколько иное.

И пошло-поехало. Я сменил тридцать два места работы. Был слесарем-сборщиком на ЗИЛе, делал фотопластинки, катал тележки в ГУМе в галантерейной секции, где впервые в Советском Союзе продавались складные японские зонты в августе 68-го года. До сих пор помню, как бабы налетели — думал, сомнут. Работал на почте, в планетарии и у отца на ипподроме. Венец моей деятельности был уже после тюрьмы, когда в 88-м году я работал в платном туалете на Казанском вокзале. Самое моё место. Смена работ дала мне большое обогащение жизненным опытом.

Но тогда, после Кащенко, было несладко. В 1971 году я отправился в стройотряд от Менделеевского института, где училась моя сестра. Оттуда я себе привёз жену. В 1974 году родилась наша дочь Ольга. Тут мои мозги начали немного выправляться.

Дружба народов

Были такие времена, что Библия, которую сейчас можно купить где угодно, находилась исключительно в спецхране избранных библиотек. Выдавалась она только докторам наук, причём надо было написать семь тысяч справок, подтверждающих, что ты имеешь право её получить. Одной из таких библиотек была тогда Историческая публичная библиотека. Доктора наук ходили в Ленинку, а в Историчке пребывало много народа из университета Патриса Лумумбы. И был среди студентов негр по имени Джон, фамилия — слов пятнадцать: Мембел Тумбол Юмбол и прочее. Он был сыном вождя племени Тумба Юмба. Причём у нас сейчас какая ассоциация? Племя — это значит деревня, в которой пляшет народ в набедренных повязках. На самом деле немного не так, потому что племя Тумба Юмба насчитывало семь миллионов человек. У них была африканская монархия, власть предавалась от отца к сыну. И вот один из таких сынков учился в университете Лумумбы. Сам его папа окончил Сорбонну, ему там не понравилось, и сына он послал учиться к нам.

Мы плохо себе представляем, что тогда сделало с Африкой наше родное КГБ… Негры режут друг друга, это далеко, вроде бы и ладно, но всё-таки мне неприятно, что власть, которая была в моей стране, оказалась к этому причастна. Все границы там — искусственные. Вот племя Тумба Юмба, рядом племя Тамба Ямба, у них пять миллионов человек. И эти два племени давным-давно уже определили свой ареал обитания. У одних одна страна, у других — другая. И никакого отношения к тем границам, что изображены на карте мира, границы этих стран не имеют. Но вот племя оказалось пересечённым искусственной границей, появился какой-то президент, выбранный каким-то другим племенем… Кого будут слушать члены племени — этого президента или своего вождя? Естественно, вождя. И идёт постоянная война.

Так вот, этот Джон был совершенно нормальный парень, по-русски не хуже нас говорил. Мы крепко подружились. Тут я ему и предлагаю:

— Джон, давай Библию стащим.

Он удивляется:

— Колья, а зачьем?

— Позарез нужно, негде взять.

— Я вам куплью.

— Джон, это тебе не Нью-Йоркский развал. Купить Библию негде. Хорошо, даём тебе два дня, походи, попробуй купить.

Через два дня приходит:

— Библии ньет.

— А мы тебе о чём говорили? Но ты можешь её взять в библиотеке. Тебе, как студенту международного института, Библию дадут. Сделаем так. Мы сидим с тобой в Историчке, в читальном зале. Кто-то из нас прячет твою Библию на пузе под одеждой, потом идём курить…

Курилка там была замечательная, с вентиляционной решёткой. Итак, один из наших стоит снаружи за решёткой, мы Библию ему в отверстие сплавляем, докуриваем, ждём. Возвращаемся в читальный зал, пережидаем, а потом Джон устраивает скандал:

— Гдье моя Библия?! Украли!

Мы сидим рядом с ним и тоже возмущаемся. Вызывают КГБ — Библия вещь серьёзная. Входит майор, смотрит на нас. Думаю, он быстро всё понял, репу почесал: всё, искать бесполезно.

Потом, имея этот экземпляр, мы сделали две с половиной тысячи экземпляров Нового Завета. Спасибо Джону!

Евангелие

К вере я пришёл поздно, крестился в тридцать два года. К Таинству Крещения меня подвигло чтение Евангелия. Я, зевая, как Онегин, только не «за перо взялся», а стал читать Новый завет. И был ошеломлён. Евангельский текст несёт в себе духовную силу совершенно огромную. Одна фраза меня буквально перевернула: «Если свет, который в вас — тьма, то какова же тьма». Я даже не задумался о ней, а был просто потрясён: мы всю жизнь думали, что мы — свет, а на самом деле — тьма. Это не могут быть слова человека, это мог сказать только Бог. И когда я закрыл Евангелие, то окончательно понял: можно написать «Войну и мир», «Братьев Карамазовых», но эту Книгу человек написать не мог: в ней в каждой букве, в каждом слове — печать Духа Святаго. Значит, за этой Книгой стоит весь мир. А вот Дом с Крестом, в котором эту Книгу читают. Получается, что в этом Доме с Крестом есть нечто такое, чего нет больше нигде. Это есть основа жизни, на которой весь мир стоит. И я должен войти туда, чтобы принять Крещение. Должен преобразиться и стать совсем другим. К сожалению, я, по своей жизни, последнего не сделал. Но однажды один человек, который считал, что совершил много хорошего, спросил меня: «Чем вы, христиане, от нас отличаетесь?» — «Только одним — ты пятьдесят лет служил безбожной власти и думаешь, что ты молодец. А я свою мерзость вижу и называю её своим именем. И теперь говорить, что я чего-то собой представляю благодаря этой Книге, благодаря Крещению никогда не буду». Только этим — осознанием своих грехов, осознанием того, что без Бога, без Церкви мы ровным счётом нули — православные и отличаются от других.

Женщины в тюрьме

Было не только страшное, но и светлое. Я сижу на пресненской пересылке. В камере около восьмидесяти человек: уголовники, большей частью осуждённые за хулиганство, за кражи, за разбой. В моей камере не было ни одного осуждённого за убийство. Наверху — женская камера. Двадцать женщин сидели за убийство. Были и кондовые воровки. И обе камеры занимались тем, что называется «коня гонять» или «тискать роман». Конь — это кисет на верёвочке, женщины нам его спускают через оконную решётку, а мы принимаем специальным крюком. Курево так гоняли друг другу. А «тискать роман» это вот что: мои мужики начинают «роман писать», естественно, на грязную половую тему. Страничка заканчивается многоточием, мол, продолжайте вы. Кисет передаётся наверх, и следует продолжение. И так в течение всей ночи. Мужчины пакость «гоняли» ту ещё. Но то, что приходило от женщин… более изощрённой мерзопакости я в жизни не читал! И тогда я понял, что такое сосуд немощи. То есть полный беспредел. Если баба становится алкоголичкой — это уже насмерть. Если она становится паханшей, то никакой атаман Кудеяр ей в подмётки не сгодится. Дальше пяти строк я читать не мог. Просто тошнит.

А ещё переговоры так проходили: кружку прижимаешь к трубе и кричишь — слышно как по сотовому телефону. В женскую камеру передают: «А у нас Поп сидит» — «А молитвы знает?» Тут я уже взял «трубку»: «Знаю». — «Слушай, меня сейчас на этап. Людмила зовут. Ты мне напиши молитву». — «Сейчас напишу». Молитву святой Людмиле я не знал, но по общему образцу написал. Что-то вроде: «Избавь меня от всех скорбей, направь на путь истинный». Передали. Там — тишина. И вдруг понеслось: «Давай и мне, и мне, и мне». Я говорю: «Хорошо, только «роман тискать» хватит». Сочинял молитвы с ходу на целый лист… «А Евангелие вам не нужно?» — спросил. Как они заорали: «Давай!» Я для них три написал. Это продолжалось трое суток. Я не спал и не ел эти трое суток, и это были самые счастливые дни в моей жизни.

Потом приходят просьбы, вернее, требования учить, как жить. Одна пишет: «У меня любимого нет, есть одни е…» Отвечаю: «Лапонька моя, да ты же сама этого хотела. Всю жизнь свою ты сама только их и искала. Любовь свою ты не искала».

Потом говорю:

— Девки, шмон будет обязательно на эту тему. Сейчас себя понудьте: запомните молитву своей святой.

И они это делали. «Роман» уже больше не «тискали».

Через трое суток меня вызывает «кум». «Кум» — это оперативный работник, который должен следить за тем, что творится в камере. Сидит мальчик 22-х лет и говорит мне такие слова: «Ты что мне камеру развращаешь?» Тут я взорвался: «Порнуху гонять — это нормально, а когда девки молитвы потребовали — это разврат?!» Так вот: через десять минут он полушёпотом: «А молитву Сергею знаешь?» — «Молитву Сергию Преподобному знаю. Сейчас сделаем». Я ему на два листа сочинил молитву. Потом в Лавру ходил, спрашивал: «Батюшка, можно было так делать?» Батюшки смеялись, отвечали: «Можно».

Исцеление

Моей дочери было два года. Она заболела воспалением лёгких, да так тяжело, что её в беспамятстве увезли в больницу. Многие даже не знают, что это за болезнь. А это язва в лёгких. Увезли мою дочь в пятницу. В субботу, в воскресенье в больнице нет никаких врачей, только дежурные. И я говорю жене: «Остаётся одно…» Я был тогда ещё невоцерковлён, но выбрал для молитвы трёх святых: Николая Угодника, Царя-мученика Николая (я тогда даже ещё не знал, что он канонизирован крыловчанами) и Пантелеимона Целителя. И думал по неведению, что чем больше храмов я обегаю, тем лучше. Все деньги, какие были в семье, мы истратили на машину, чтобы больше храмов охватить, на свечки, на записки о здравии.

В понедельник прихожу в больницу. В одной руке килограммов двадцать продуктов, в другой — гора игрушек. И слышу:

— У нас сегодня был обход, вашу дочь мы выписываем.

— Как «выписываем?! Сказали же: не меньше месяца будет лежать?

В пятницу дочери делали снимок лёгких, и в понедельник после обхода — новый снимок. Как будто другой ребёнок — на втором снимке нет никаких признаков болезни! Я тогда выпросил оба снимка за шоколадку — они сейчас у меня, оба датированные, и я могу их представить в доказательство своих слов.

Дочь моя ничего не понимала:

— Что я здесь делала?

— Спроси у Николая Угодника, Царя-мученика и Пантелеимона Целителя и поблагодари их!

А все продукты и игрушки мы оставили в больнице.

Как это начиналось

К отцу Димитрию Дудко приходила литература из-за рубежа. Тогда только оттуда поступала к нам духовная литература. Ни Евангелия, никаких других церковных книг в наших храмах не было. Это сейчас входишь — душа радуется: тысячи наименований. Тогда это невозможно было и представить. Помню, я видел в одном храме, в городе Куйбышеве (ныне Самара): на тетрадном листке праздники написаны чернилами. А церковный календарь — один на всю епархию. Его священники по очереди брали и переписывали.

Нас было пять человек неофитов, и все — духовные чада отца Димитрия Дудко. Первоначальная идея исходила от отца Димитрия: только для его паствы где-то изыскивать возможности печатания Евангелия, молитвословов, псалтирей в небольших количествах. Но ваш покорный слуга, рассудив, решил: делать книги нужно не только для паствы одного батюшки, а печатать их столько, насколько потянем — на всю Россию. Здесь возможна только подпольщина, но попробуем, поищем, посмотрим. Подумали, прикинули, помолились, благословились у отца Димитрия. И взяли главное благословение на эту деятельность у замечательного человека — владыки Питирима. Тогда он был архиепископом и начальником Издательского отдела Московской Патриархии. Он сказал: «Мы, действительно, связаны по рукам и ногам. Но я вас благословляю — вперёд! Действуйте. Любая моя помощь вам обеспечена». И действительно, мы имели пропуска, накладные от Патриархии. В октябре мы уже имели оригинал-макет церковного календаря на будущий год — по его распоряжению. И благословение Владыки мы ощущали на протяжении всей нашей подпольной деятельности.

Благодаря отцу Димитрию мы получали от зарубежников колоссальное количество книг для издания. Сейчас Шмелёв издался раз пятьдесят, наверное. Я смотрю с трепетом на эти книги и вспоминаю, как мы получили Ивана Шмелёва, лондонское издание, из рук отца Димитрия. Я впервые его прочёл и ахнул, изумившись как мастерством писателя, так и красотой той эпохи, которую мы, дураки, предали. Мы просто плакали, читая «Лето Господне».

«Лето Господне» мы издали тиражом в 100 экземпляров и раздарили. Так и дальше через отца Димитрия книги шли, шли и шли, о которых мы и понятия не имели, не представляли, что они есть. Вот приходит книга Концевича «Оптина пустынь и её время». Сейчас на неё уже и не смотрят и не берут — пресытились. Тогда это было нечто потрясающее. Мы издали 500 экземпляров «Оптиной пустыни». На большее не потянули. После к нам приступали: «Да вы что? Давай ещё!!»

Потом пришла из-за кордона книжка под названием «Новые мученики России», автор — протоиерей Польский. Мы впервые переиздали её в России. Когда развозили тираж по городам и весям, именно от этой книги шарахались, даже батюшки, которые нас хорошо знали. За неё — срок сразу. Почему? Да ведь книга эта — о святом Патриархе Тихоне и, само собой, о Государе-мученике Николае и его Семействе.

Всё это было совершенно замечательно! Наше производство само по себе было чудом. Явный знак благословения Божия к нашим трудам. Первый молитвослов печатала типография «Искра революции». Суть же вот в чем: газета «Правда» с восторгом сообщала о том, что в Зимбабве выпущен миллионным тиражом труд Леонида Ильича Брежнева «Малая земля». Это действительно всё издавалось на языке суахили, только… в Москве. Сколько бумаги извели!

Заведующего производством мы поили месяц, объясняя, в чём суть жизни, что такое православная литература, кому она нужна и зачем. Тот проникся. В это время поступил заказ на Карла Маркса (скажем, для Анголы). Он Маркса «послал»:

— Сделаю вперёд вам. Сделаем мрачненько, по-православному!

Так у нас началось дело. Брали мы книжки в листах, которые печатались на ксероксе. Книга состоит из тетрадок, в тетрадке 16 листов. Листы привозили мне домой. Предположим: на тысячу молитвословов. Это значит, что вся моя кухня завалена этими самыми листами. Просто войди и всё — ага! Никто не входил, никто ничего не нашёл. Тысяча одна страница в одной пачке, другая тысяча в другой и так далее. На моей кухне раскладываются пачки и начинается работа, которая называется фальцовкой. Берёшь из каждой стопочки по одному листу, складываешь в тетрадочку. Тетрадочку мы обёртываем, кладём вот сюда. Делаем новый круг. Готова тысяча экземпляров только одной тетрадочки. Мы её сфальцевали. Теперь — за другую. В Молитвослове было 16 тетрадей.

Большую часть этой работы делали у меня дома моя жена Елена Ивановна и моя дочь Ольга. Мои родившиеся в 1980 и 1981 году сыновья были способны только мешать своим криком, но что удивительно — когда мы делали фальцовку, они не мешали. Я, как настоящий мужчина, только руководил. Делали всё моя жена и дочка безропотно, с великолепным качеством.

Затем тетради надо было везти на обрезку в «Искру революции». После этой операции набирается два мешка обрезков. Что с ними делать? Мы всегда вывозили их за город и сжигали. Там всё-таки — имя Божие, не годится на помойку бросать. А однажды — выбросили на помойку и, в наказание нам, случился наш первый прокол. Тут же сигнал полетел в КГБ. Очень бдительный пенсионер, старый большевик донёс. Я потом читал его показания в нашем деле: «Двое бородатых, зловеще оглядываясь, вынесли из машины два мешка, бросили в помойку и уехали». Через пять минут приехала машина, обрезки забрали. Но это — к слову.

После обрезки тетради сшивались. Сшивать я умел сам. Это делалось в Орехово-Борисово. У меня дома была только фальцовка — вот так хватало! Та работа по изданию, которая (не считая распространения) была на мне, на девять десятых выполнялась моей женой и дочерью.

Как я начал писать

Мы нарушили закон Советского Союза о монополии печатного дела. И с точки зрения этого закона сел я совершенно правильно. И об этом ничуть не жалею, потому что если бы я не сел, я бы не написал того, что написал, не сделал ещё массу наработок, «скелетов».

Самого себя можно увидать, только когда ты заключён в узы, когда тебе очень плохо, а на самом деле — хорошо. И вот из этого «хорошо», когда отсутствуют сторонние внешние силы, ты выпестываешь из себя то, чем живёшь потом.

Жил я потом писанием, темами, осмысленными там. Задумки писать были давно, но пока занимался подпольным изданием церковных книг, это плохо получалось. Чтобы писать, нужно свободное время. А времени в тюрьме хватает. Начался самый продуктивный период в моей жизни. Всё, что я написал — написал в тюрьме, по крайней мере, «скелет» сделал. В тюрьме писал «Глубь-трясину», главную, как говорят, книгу в моей жизни, хотя сам я не понимаю, почему она главная. Наверное, она просто нравится читателям больше, чем мои другие книги. И для меня — бальзам на душу, что один игумен прочёл «Глубь-трясину» восемь раз.

А началось всё в Лефортово. «Глубь-трясину» писал там и самую любимую мою книгу «Бабушкины стёкла» там закончил. Чудом вынесли рукопись. Думал, оставлю там, пусть гуляет по камерам. Но когда состоялся суд, дали свидание с семьёй на час в особой камере. Безо всякой надежды, зная, что обыскивают, я рассовал рукопись в рубашку, в штаны, в ботинки. Но не обыскали почему-то. Вот это «почему-то» — именно Божья воля на меня и была.

Мы от Бога всё время далеки, потому что Он пытается быть ближе к нам, а мы отходим и бегаем от Него. А там уже я был к Нему близко. Так вот, спускаюсь я к жене, к дочери (ей тогда было семь лет), вытаскиваю «Бабушкины стёкла» и уже к ним в одежду распихиваю. Остатки сунул дочери в капюшон. Причём надо было видеть, с каким таинственным видом дочь моя эту рукопись выносила: просто посмотри на неё — сразу поймёшь, что что-то тут не так… Вынесли. Это самая дорогая моя рукопись. Я пишу без черновика, набело. И все пять лет, что был в тюрьме, так и писал. Там и глаза сломал.

Как я поверил в святость Государя

В 1978 году к отцу Димитрию валом пошли из-за кордона книги про святую Царскую Семью. Где бы мы ещё смогли увидеть фотографии Царя, Царицы, Великих Княжон? И вот я впервые их увидел… Я смотрел на царевну Татьяну час. Потом на всё семейство. Это надо пережить. А Государь? Он, по моим меркам, не таким быть должен! Слабовольный и всё такое… Отношение к Царю у меня было резко отрицательное, потому что я был православным антисоветчиком. Вопрос один: почему он отдал сволочам такое процветающее Царство? Это меня возмущало. Но вот передо мной книги (за них я до сих пор благодарен краловчанам). Например, «Время царствования Николая II» принца Ольденбургского. Все книги, которые мы сейчас читаем про Николая II, были присланы тогда, 25 лет назад, отцу Димитрию. И я начал их изучать.

Оказывается, население за время царствования Николая II удвоилось. А за время Советской власти стало вдвое меньше. В чём дело?

Всем рекомендую мой метод. Подходите к изучению вопроса объективно и бесстрастно, перед этим обязательно помолясь.

И вот сижу я перед горой книг и говорю:

— Ну что, Николашенька! Сейчас мы с тобой разберёмся.

Листаю, читаю, читаю… Меня толкают: обедать пора. От всех отмахиваюсь. Читаю три часа.

— Э! Николай Александрович! За изначальный посыл мой прости, за Николашку. Не серчай. Буду смотреть дальше.

Уже тогда у меня ощущение вдруг появилось, что я говорю с ним, как с живым.

Листаю дальше, одну книгу туда, другую сюда… Там посмотрел, сям. Литература до того невиданная! И думаю, думаю… Ещё через некоторое время:

— Неужели всё это — правда? Ваше Величество! Неправ я был. Какие сволочи те, кто тебя предал… Почему ты их терпел?!

Вновь листаю-листаю…

— Ваше Императорское Величество, Государь, прости за всё!

Дальше читаю… Тобольск… Екатеринбург… Падаю на колени и со слезами кричу:

— Царь-мученик Никола, моли Бога о нас!

Вот тогда я всё и уразумел. И мне уже не надо больше никаких доказательств его святости.

Отец Димитрий дал нам фотографии святого семейства и сказал:

— Делайте!

А переснимал их для нас Виталик, штатный фотограф Пимена, Патриарха Московского и всея Руси. Я знал: все снимки в «Журнале Московской Патриархии» делал он. Он, как и я, впервые на этих фотографиях увидел Государя настоящего. И едва не заплакал.

— Сделаю. А про оплату не заикайся!

На казённых патриарших плёнках и бумаге Виталик сделал нам «море» царских фотографий. Совершенно бескорыстно. Потом мы прилагали их бесплатно к нашим книгам. И это было потрясением!

Календари

Наши книги расходились от Архангельска до Сочи. Украина, Белоруссия, краешек Эстонии и вся Литва. В Москве нашей литературы осело процентов пять. Мы в своей группе из пяти человек провозгласили монархический принцип, добровольно избрали себе начальника (это был мой друг Виктор Васильевич Бурдюг) и сказали ему: «Мы все обсуждаем, но последнее слово за тобой». То, что сказал он — бесспорно. А я занимался реализацией. Наши книги по городам и весям развозил на «шестёрке» бывший таксист, Николай, ас по вождению. Я всегда ездил с ним. Тогда познакомился со многими священниками, архиереями.

Расскажу на примере города Запорожья. Приезжаем, привозим настенные церковные календари. Много! Это шок. Мы предложили календари за свечной ящик. Встречает нас не кто-нибудь, а местный владыка (прости, Господи, забыл я его имя). Это был 79-й год. И он говорит нам, как в американских боевиках: «Так, ребята, сейчас бегом в машину, 16-й километр по московскому направлению, 100 метров за столбом». Мы бежим. Исполнили приказ, ждём. Подъезжает машина. И ментовская подъезжает! Выходит владыка. Мы к нему:

— Владыка, там менты!

— Спокойно, это мои духовные чада! А кто за свечным ящиком — «стукачи» КГБ. Общение только со мной. Вот по такому коду… Привозить только мне, сюда, вот на это место…

Вот какая была тогда обстановка.

Потом мы были в Курске. Там сохранился бугор, кирпичи, на которые упал с колокольни мальчик Прохор, будущий преподобный Серафим Саровский. Тоже привезли календари. До этого нам много нехорошего говорили про местного епархиального секретаря, что он чекист, такой-сякой. Так вот, этот чекист, увидав календари, обомлел:

— Беру! Но дайте мне какой-нибудь документ.

Ксива (документ) у нас была благодаря нашим покровителям в Москве. Даём накладную. Он с нами расплачивается:

— А теперь, ребятки, бегом!

Мы — из двери, ЧК — в дверь. Увидав календари, они обомлели:

— Это откуда?

— Из Патриархии привезли.

— Как так? Не делают там календари-то. Есть документы?

Епархиальный секретарь предъявляет нашу чудо-справочку. Они:

— Это — липа. А они — бандиты.

— Если бандиты, вы и ловите. А я тут причём?

Бумажку конфисковали. Требуют календари. И вот этот со всех сторон оболганный человек отвечает:

— Нет, календари я не отдам. Я за них платил казённые церковные деньги. Извините.

Так и не отдал. Уже потом мы с ним общались, он рассказывал, что ему угрожали. Однако не сняли — благодаря тому духовному покрову, о котором я говорил. А дальше: похлеще, чем в американском кино. Я спрашиваю шофёра:

— Коля, оторвёмся?

— Нет проблем, но у них такие машины…

— От груза освобождаемся.

Оторвались. А календари-то куда девать? Справа от дороги — огромные заросли крапивы. Останавливаемся, в течение секунд календари кидаем в крапиву и дёргаем дальше. Но теперь убегать уже не надо. И мы вновь останавливаемся, открываем капот. Коля начинает «чинить» вполне исправную машину. Через пять секунд возле нас тормозят три машины: впереди, сзади, сбоку. Вылезают чекисты:

— Здравствуйте! О, московские номера! А везёте чего, ребята?

— Да ничего.

— А посмотреть-то можно?

Посмотрели: нет ничего. Был среди них майор прожжённый — он понял всё: «Ладно, что с вами делать…» И они уехали.

Мы выждали немного — и к тому месту, где календари бросили. Но ведь Господь ещё и смиряет. Едем мимо этой крапивы — на протяжении двадцати километров: одно и то же. Место забыли! Ай!

— Коль, здесь?

— Нет.

— Лезь туда.

— Нет, давай ты.

Одно скажу: укусы крапивы благодатны. В такие моменты вспоминаешь Бога: «Господи! Что делать?» Едем дальше и я говорю:

— По-моему здесь…

Крапиву раздвигаем — лежат родимые календарики. Слава Богу!

Когда было страшно

В саратовской тюрьме под названием «Третьяк» я попал в камеру, где сидел академик Вавилов в 1943 году. Была раскрутка по моему второму делу на второй срок — «антисоветская и церковная пропаганда».

Сижу в камере, открывается дверь: «Тебя в 206-ю». Вся тюрьма знала, что 206 камера — это «пресс-хата». Я должен сказать то, чего говорить не должен. Следователь до этого мне внушал: «Ты говорил о Боге, вёл среди заключённых антисоветскую пропаганду. Восемь человек тебя сдали». Восемь-то сдали, а сто восемь — нет! Вот об этих ста восьми и должна была бы идти речь. Чтобы я их сдал.

А тюрьма «Третьяк» — уникальная. Лестницы железные — ступеньки звенят, как три рояля. А до этого я половине тюремных обитателей написал кассационные жалобы, потому как вроде бы самый грамотный. Некоторых по этим жалобам даже освободили. Евангелие моё по камерам гуляло. Так что меня знала вся тюрьма. И вот ступаю на лестницу, ору на всю тюрьму: «Братва, я Поп (моя кликуха), меня в 206-ю на прессы». И вся тюрьма начинает железками своими, из чего едим, громыхать: «Попа назад, Попа назад!» И такой шум стоит! Подходим к 206-й, меня впихивают, закрывают. Стоят четыре «особняка» — это заключённые особого режима, они давно на службе у ментов. «О, «девочку» привели!» Шансов нет. Перекрещиваюсь: «Пресвятая Богородица, помогай! Царь Никола, помогай». И говорю: «Ребята, живым не дамся и одного с собой точно унесу». Но ситуация всё равно безнадёжная. То, что они хотели со мной сделать, они бы сделали. А дальше уже застучалось бы по всей тюрьме: «Блохин — «пидер». Моё место — однозначно до окончания срока возле параши, даже если я и не виноват. Таковы законы камеры. Но стоит грохот, не прекращается! Говорю: «Слышите? Дальше тюрьмы не уйдёте. Вас найдут. Никуда не денетесь». У них ёкнуло на одну секунду, а это мгновение надо ловить! И я обнаглел. Сказал: «Ребята, вы отсюда уйдёте». Тут же нажимаю «клопа» — кнопку звонка. Её можно сколько угодно ночью нажимать — никто не подойдёт. А тут сразу же — «вертухай». И я ему говорю: «Они выломиться (уйти) хотят».

Дорогие братья и сёстры! Я никогда не видел такой ошеломлённости. Он говорит им: «Пошли!» И они выходят! Я падаю на шконку. Два часа ничего не помню. «Вертухай» меня толкает: «Выходим». Выходим, и я ору на всю тюрьму: «Я их выломил». Когда вернулся к себе в «хату», было чувство: «Мне теперь ничего не страшно».

Кража

Процесс книгоиздания идёт у нас уже вовсю. И вот мы говорим отцу Димитрию:

— Батюшка, благослови украсть два рулона ледерина.

Ледерин — это переплётный материал. Украсть нужно было из типографии «Искра революции». Батюшка подумал:

— Благословляю украсть только один рулон.

— Но, батюшка…

— Только один. Всё.

И вот мы, я и Виктор Васильевич, отправляемся красть ледерин из типографии. А по пути туда нужно миновать местечко, где сплошные консульства и ещё чего-то. Там ментов было ой-ой! После десяти часов тебя могут вежливо остановить:

— Кто вы такой? Ваши документики…

И очень вежливо попросить отсюда сматываться, потому что здесь лучше не ходить. А это единственный путь к «Искре революции». Но мы добрались без препятствий. В типографии дежурил сторож, который, как и положено, участвовал в этом воровстве. И вдруг я толкаю Вика:

— Ой, смотри!

Стандартный рулон ледерина — 75 см. А бывает ещё, очень редко — 1 м. 70 см. Килограммов сто двадцать весит точно. И вот такой рулон — перед нами. Я говорю:

— Нас благословили украсть только один. Вот он — один. Как раз то, что нам нужно.

Вик отвечает:

— Понесли.

Мы грузим рулон себе на плечи. Время — половина первого ночи. Идя к машине, мы запели «Царице моя Преблагая». И ни одного мента!

На улице Горького нас ждёт шофёр и ёжится. И когда мы с пением подошли к машине, у нашего шофёра едва глаза из орбит не полезли. Открыли багажник. Рулон не вместился, трубой торчал. И таким вот образом мы благополучно привезли его «на разделку» в Орехово-Борисово.

Крюк

Одна из самых тяжёлых церковных служб для выстаивания — предпраздничная, по полной программе, всенощная в Оптиной пустыни: начинается в пять вечера и кончается в час ночи, после чего — крестный ход вокруг монастыря. А исповедь идёт аж до двух ночи. Утром в пять — подъём и на литургию, причащаться. Каждый паломник (в основном москвичи) знает, куда и зачем ехал, раз в год можно одни сутки и по-монашески провести. И после, когда уезжаешь уставший, отдохновленный и представляешь ещё одни такие сутки, сразу отпадают любые поползновения даже на мысль осужденческую о монахах наших, у которых таких суток в году — 365.

Не все едут в Оптину, чтобы исповедаться и причаститься. Многие просто как экскурсанты. В автобусе, в котором приехал я, большинство было таких. Из всей компании воцерковлённым был один я. Стаж воцерковления — 20 лет. Сейчас, когда гружусь в обратный путь с остатками растранжиренной благодати (и остатки удержались не мной, а Рукою Свыше), пишу, что цена и стаж моей воцерковлённости — ноль без палочки!..

Во время всенощной в некоторых местах можно садиться: вдоль стены Большого Казанского собора, где идёт всенощная, расставлены лавки. Всю службу я стоял около одной из них и (эх, Господи, помилуй!) зорко следил, чтоб на моё «местосидение», когда подойдёт разрешённое время, никто бы не посягнул. Одной бабуське, которая пыталась посягнуть, спину свою подставил, не пуская, а потом медленно сел сам, делая вид, что её не вижу и в молитву погружён. Рядом со мной сидели двое послушников. Я их давно знал, и они меня тоже. Общаться не общались, но лица друг друга узнавали, а в прошлую поездку даже раскланялись. Послушание они несли на стройке, как и большинство насельников и послушников. Оптина нынче — большая стройка, восстановление разорённого.

Один мой знакомый оптинский монах сказал про себя так: «А какой я монах? Я — сварщик, пильщик да жестянщик». Однако после сварко-пилко-жестяных работ стоит, вон, у колонны, в иеромонашеском облачении с епитрахилью — исповедь принимает. Всего исповедуют двенадцать иеромонахов. К каждому — очередь, а к старцу Илии — толпа несметная. Я тоже к нему. Тётку, за которой занял очередь, цепко держу взглядом, прикидываю — моя очередь подойдёт где-то к полуночи… И тут вижу: перед моим знакомым иеромонахом стоит соседка по автобусному креслу, экскурсантка. «Э, а ты-то куда?» В автобусе пять пирожков с мясом съела (сосчитал!), перед Калугой уже ныть и маяться начала: лучше б куда поближе поехала. А под проповедь батюшки Артемия из динамиков, про гордыню — заснула с храпом, в святом источнике окунаться напрочь отказалась. Первый вопрос, когда с автобуса сошла, был: «А во сколько завтра назад приедем?» (это чтоб на рынок успеть). Второй вопрос шофёру: «Уважаемый, сигареткой не угостите?.. сейчас куплю — отдам». И очень расстроилась, когда узнала (от меня), что сигарет здесь не купишь.

Но сейчас выражение её накрашенного лица совсем не походило на то, когда она высаживалась из автобуса. Что жизнь у неё — не сахар, это понял, когда в автобусе общались: разведённая, сын бандитом растёт, очередной сожитель хоть и щедрый, но не только на деньги, но и… — запудренное посинение вокруг глаза явно было фингалом. Что такое исповедь и причастие, она не знала вовсе. «Значит, кто-то рассказал, пока экскурсировала. А может, и сам воздух от могил семи оптинских святых, великанов, мозги проветрил? Но ведь прогонит же её батюшка!..»

Хор запел:

— «Сподоби, Господи, вечер сей без греха сохранитися нам…»

Надо было вставать. И тут слышу — сзади один послушник говорит другому:

— Хоть бы краску с морды лица стёрла.

А второй ему отвечает:

— И, небось, чужие грехи сдаёт, на мужа да на соседей, небось, бочку катит: мол, они виноваты в бедах моих.

Явно имелась в виду моя соседка по автобусу. У меня аж спина взмокла от возмущения. Обернулся и окатил их презрительным взглядом, получив в ответ такой же.

«Не вам ли, козлы (так и подумал!), сказано: «Не судите, да не судимы будете»? Стойте к алтарю лицом и о своих грехах думайте!»

А в ответных взглядах: «Сам, небось, такой же, как эта баба!»

Отворачиваюсь от них, смотрю на алтарь, и тут меня пронзает: вот оно! Попался! Полностью на дешёвом лукашкином крюке со всем своим двадцатилетним стажем! Сам-то ты, вместо смотрения на алтарь и молитвы о своих грехах — куда смотрел?! Вместо молитвы взмокшей спиной чужие грехи слушаешь! «Без греха сохранитися нам!..» На раскрашенную бабу таращился, от службы отвлёкся, осудил, соблазнил на ответное осуждение — полный букет, смрадом благоухающий, в подарок «лукашке», который тебя крюком жалким из благодати вынул. И все мы трое, со своими «стажами» — в помойке.

А накрашенная… она была уже не накрашенная, половину краски стёрли слёзы, остальное стёрла рукой. Всё время до следующей посадки (моей, на скамейку) стояла и слушала моего знакомого иеромонаха, говорившего ей на ухо, и — плакала, никого и ничего вокруг себя не видя и не слыша, кроме слов, входивших в её ухо. Отходила, радостно улыбаясь, и в то же время была как-то испуганно сосредоточена.

Этот батюшка в конце исповеди, когда епитрахиль от головы отнимает, всегда говорит:

— Всё! Нету у тебя грехов, ты безгрешная, от Чаши отойдёшь святая, как Сам Спаситель. Блюди себя…

Допустил батюшка к Чаше бывшую раскрашенную, и она со страхом шла к алтарю, с тем самым страхом во всём её существе, который и называется страхом Господним, началом премудрости Божией.

Очередь моя подходила, пора было и мне идти к старцу, освобождаться от лукашкиного крюка, на который попался, и просить: «Даруй мне зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего. Аминь».

Людвиг

В тюрьме я узнал (не на своём примере) о том, сколько человек может не есть. При мне человек в камере не ел тридцать пять дней. Не ел ни крошки, но пил. Звали его Людвиг. Он русский до двадцать пятого колена, сибиряк. Просто так назвали его — Людвиг. Его крестили, с каким именем — не спросил. Так он для меня и остался Людвигом. Уникальный человек. У него была третья судимость — сидел он за убийство, которого не совершал. Две первые — тоже такие же дурные. Его всё время подставляли, потому что он был с деловой хваткой и обладал завидной жизненной силой. Со своих трёх соток снял урожай помидоров, продал, потом расширился. То есть настоящий смекалистый русский крестьянин — как раз то, что Советская власть на дух не выносила. Человек весь состоит из энергии, а главное — из кротости и любви. Я видел подобное впервые. Он был как бельмо на глазу у всех. Человек показывал: мне мешают, а я делаю. Налогами задушили — а я делаю! Дом — полная чаша. Вот таких бы десяток — и они прокормили бы всю Москву. И один из этого десятка получил срок за убийство, которого он даже не просто не совершал, а которого вообще не было.

Его жена (а он рассказывал о ней с добром!) спровоцировала его на крик: «Я тебя убью!» — и довела до того, что он от неё отмахнулся. А на ней шапка была соболиная, им же сшитая (он ещё мастер и по шапкам). Она сделала вид, что упала. А крик «Убью!» слышали. Она поднялась и вызвала милицию. Этот человек, её же кормилец, такой бабе, как она, был тошен, как олицетворение того, чего в ней никогда не было и что она всю жизнь ненавидела.

— Зачем же ты женился на такой женщине? — спрашивал я.

Разводил руками.

— А что поделаешь теперь? — Он никакого зла на неё не держал.

Приехали менты. «Крик был?» — «Был». Под белы рученьки. «Ты кричал, что убьёшь её?» Ну, скажи — нет. Он врать не приучен! За всю жизнь не сказал лживого слова.

«Хотел ли ты её убить?» — «Да нет, конечно». — «Зачем же ты кричал?» — «Да вот, дура такая…» — «Ты её ударил? Ты знаешь, что твой удар смертельный?» Глядя на его кулаки, можно в это поверить. Но он не бил её смертельно! «Так — кричал и ударил. Подпишись». И он, дурак, подписался.

Статья 103 Уголовного кодекса Российской Федерации образца 1981 года — непредумышленное убийство через намерение. Десять лет. А «убитый» человек жив и здоров! И вот с этой «десяткой» Людвиг попал ко мне в камеру. Мы с ним очень подружились, он мне стихи посвятил и подарил при расставании.

Людвиг обиделся на приговор и объявил голодовку. А когда он что-то решает — это намертво.

— Я буду голодать, пока мне не пересмотрят приговор.

— Людвиг, дорогой, не пересмотрят.

Но он тридцать пять дней ничего не ел. Я это видел сам. Это был богатырь. Пил воду. Сухая голодовка длится неделю, человек умирает без воды. А воду пьёшь — и можно выжить.

Так вот, во второй раз карцер мне был за то, что якобы это я его подбил на голодовку. Хотя я его уговаривал: «Перестань». Нас разделили быстро, мгновенно. Его, скорее всего, отправили в зону, на четвёрку, в Саратовской области.

Дорогие братья и сёстры! Голодовка христианину — не положена. Это как бы объявление во всеуслышание о том, что я иду на самоубийство. Или я в шутки играю, или решаю: не ем ничего, пока не выполнят мои условия. «А если не выполним?» — «Я не буду есть до конца и умру». Это и есть самоубийство.

А что остаётся христианину? Терпеть. За каждое праздно сказанное слово мы должны держать перед Господом ответ. За три страшные произнесённые в минуту гнева слова «я тебя убью» Людвиг уже получил воздаяние. И если он не был повинен в том, за что его осудили, то за терпение Господь воздаст сторицей.

Людвиг не был православным и поэтому пошёл на голодовку. Но душа у него — истинная христианка. У меня остались его стихи. Я очень хотел бы узнать, что с ним сталось. Надеюсь, он всё-таки вышел. Фамилия его Солодовников. Людвиг Солодовников из Сибири.

Встречи с отцом Иоанном Крестьянкиным

Моим первым духовником был отец Кирилл Чернецкий. Батюшка Димитрий Дудко, который меня крестил, направил к нему. Отец Кирилл был человеком редкостной доброты. Попроси снять рубашку — снимет и отдаст. Я потом понял, что такое ересиарх. Когда читал, что Арий был один из самых добрых и благочестивых людей своего времени, недоумевал: как же так может быть? А вот так! Отец Кирилл впал потом в ересь. У него была огромная паства. Он написал книжку, и книжку эту впервые зачитывали на моей квартире в Бирюлёво. Человек сорок присутствовало на этом чтении. Все — интеллигенция, женщин много.

Как оказалось, наш духовник не учил нас главному — поведению в храме. Но различные наукообразные семинары мы проводили каждое воскресение. Причём тематика меня смущала: какой-то протестантизм. И книжка казалась явно протестантской. Чую: она вредная. И когда я это окончательно понял, мы втроём собрались ехать к отцу Иоанну Крестьянкину по благословению отца Димитрия Дудко. Тот тоже был от этой книжки в большом недоумении.

Поехали «на деревню к дедушке». Знали только, что есть такой отец Иоанн, у него тысячная паства, к нему почти не попадёшь. Прибыли в Печеры на праздник сорока мучеников — был Великий пост. В 6.00 начинается служба. В храме — рака с мощами священномученика Корнилия, возле неё схимник сидит лет девяноста. Я подхожу, спрашиваю:

— Где здесь Иван Крестьянкин?

Он на меня посмотрел, понял: чего с него взять! И говорит:

— Вот он идёт.

А как раз совершается один из важных моментов, когда священник обходит храм и кадит. Отец Иоанн идёт с кадилом, впереди — диакон со свечей. Я дорогу перегораживаю.

— Это ты отец Иван Крестьянкин?

Я всегда со всеми на «ты». Диакон — в ужасе.

— Что такое? — спрашивает отец Иоанн.

— Знаешь (жалуюсь), я вот курю, по две пачки, изнемогаю…

Батюшка отдаёт кадило диакону. Все, кто есть в храме — в ауте. Отец Иоанн гладит меня по головке и говорит:

— Деточка, да забудь ты про эту гадость.

Снова берёт кадило и идёт дальше.

Я разочарованно думаю: «О-о, а говорили — Иван Крестьянкин». Как настоящий неофит-интеллигент, я ждал, что он сейчас начнёт совершать какие-то пассы, делать какие-то жесты. Делать нечего, стою. Вдруг подбегает юноша — плюх мне фолиант в руки.

— Это тебе послушание.

В книге — имена тех, кого поминать за упокой, ещё с прошлого века.

— Смотри! Одно имя пропустишь — сразу в ад провалишься.

В это я поверил! И всю службу читал эти имена. По-другому шесть часов просто не выстоял бы — служба кончилась около двенадцати часов. А потом батюшка говорил проповедь. Все, наверное, знают его книгу «Опыт построения исповеди», её отец Тихон Шевкунов издавал и переиздавал. А я её слышал. Говорит отец Иоанн обычные в общем-то слова, но все плачут. И я не стал исключением. Потом через кого-то подозвал:

— Мы к отцу Иоанну приехали вот по какому делу: вроде бы книжка нашего духовника еретическая. Отдай её ему, а?

Этот человек пошёл в алтарь, передал.

— Вам благословение на трапезу идти.

Я впервые был тогда на монастырской трапезе. Не передать! Видел, как отец Иоанн обедает: два раза ложку поднёс к тарелке супа, вроде бы почерпнул, а ложка — пустая. Таков был его обед. Как я потом узнал, так — весь день и всю жизнь.

Кончается обед, батюшка говорит: «Сейчас книжку почитаю».

Мы приходим за ответом. Он выходит к нам аж белый.

— Книжку я вам не отдам. Постарайтесь изъять весь тираж и сжечь немедленно.

Приговор его был таков:

— Сам сатана не придумал бы более антицерковной книги.

И такую книгу написал наш духовник! Мы пристыли. И вот, братья и сёстры, отец Иоанн уделил нам для беседы четыре часа! И о триаде «Православие, Самодержавие, Народность» я услышал именно от него. Объяснял он нам так. Самодержавие проворонили. Народность… Какая народность, когда мы съесть готовы друг друга. Осталось только одно — Православие. Его не сбережём — конец. Важнее печься о нерукотворном храме — о душе своей.

Даже на вечернюю службу не пошёл из-за нас. Сбегал, позвонил — он всегда именно бегал, хотя и тогда, в 1978 году, ему было уже немало лет.

А кончился тот день для меня так: в десять часов вечера я ловлю себя на мысли, что чего-то не делаю, что делал всегда. И не могу понять: чего же я такого не делаю. Потом: «Ба-а, да я же не курю». Курильщики меня поймут. Да не бывает так! Одного слова отца Иоанна хватило, одного его поглаживания меня, дурака, по голове, чтобы я не курил потом четыре года. Вновь закурил, когда меня осудили за издание церковной литературы — баб своих мы увидели на суде. Но это уже моя распущенность, ничем не оправданная…

Так вот, от своего духовника по благословению отца Иоанна мы отказались. Когда мы приехали с рецензией батюшки на книжку, на нас накинулись бабы-интеллигентки.

— Какое право вы имели ехать к отцу Иоанну и разглашать?! У каждого свой путь в Церкви…

По-моему, путь один у всех. Или ересь, или Православие. А отец Кирилл полагал, что те-то молитвы не нужны, эти не нужны, Библию надо отредактировать. И мы расстались. А та паства у него осталась. Практически — обновленцы.

Затем было моё второе посещение отца Иоанна. А в третье… Приезжаю и слышу: «Отца Иоанна убили!» Представьте себе моё состояние. Нет, слава Богу, не убили, но кто-то сильно ударил батюшку железным прутом. Мысль одна: где этот человек?

Толпа собралась. Я — к этой толпе. И если бы мы его поймали, понятное дело — на куски бы разнесли. А тут вдруг ментовской уазик. Выходит из него толстый бравый полковник.

— Разойтись!

В ответ мы, слова худого не говоря, его машину переворачиваем.

— Ты тоже засланный?

Надо было его видеть! Ведь он привык, что хозяин жизни, а сейчас его пятнадцать нормальных мужиков обступили. Перепугался.

— Да вы что?! Нет! А что случилось?

— Так сначала и спросил бы, что случилось!

Свидетели всё выплёскивают. Полковник:

— Поймаем, найдём.

Мы машину обратно перевернули. Так вот, главное — прибегает келейник:

— Отец Иоанн не благословляет никого искать.

И ничего не поделаешь.

Потом я видел этого человека, которого тогда так и не нашли. Он стал одним из ближайших духовных чад отца Иоанна.

Мои друзья

Церковные книжки мы в безбожные времена издавали замечательной группой. Часто так получается, что плохие люди окружаются людьми хорошими. Меня всю жизнь окружали люди только хорошие. Дай Бог вам всем таких друзей, как у меня!

Михаил Юрьевич Введенский. Рождения 1954 года, учился на историческом факультете, где и понял, что историки врут.

Он мог сесть с нами запросто. Один из наших подельников его очень рьяно топил. Миша стоял на своём:

— Ничего не знаю!

— Так сядете.

— Сажайте.

Я читал его показания — хохотал. Наглость давать такие показания! Он меня, оказывается, знать не знает и ведать не ведает. Я с ним съел семь пудов соли. Он развёз на себе книг в общем, наверное, килограмм на семьсот. А это много.

Вспоминаю: Курская область, идём мы с ним ночью по курским лесам, километров двадцать, у каждого рюкзак с книгами килограммов по тридцать. Приехали под ночь, а к утру надо книжки сдать, чтобы получить деньги и вернуть их в Москву. Мы идём-идём и знаем, что друг друга не бросим. Идём и доходим.

И вот его трясут в Лефортово:

— Вы же были с Блохиным вот там-то…

— Да не был я нигде.

— На вас показания…

— Не был.

— А вот Блохин показывает…

— Давайте мне очную ставку.

Естественно, не дали. Он был на грани, многое мог бы рассказать про нас для чекистов интересного — не раскололи.

Бурдюг Виктор Васильевич — мой друг с 1965 года. Трудно говорить о человеке, с которым сорок лет почти бок о бок — он практически член семьи. Все мы были испытаны в Лефортово. Потом везде, где я сидел в «воровском углу», он был рядом со мной. Я в самом углу, а он — слева от меня. На Бутырке мы проводили катехизацию — «камерное» богословие.

— Вик, — предложил я ему, — давай напишем книжечку вопросов и ответов.

Вопросы все стандартные. Бог действительно есть? Почему Он допускает то-то или другое? Откуда всё взялось? Почему злодеи благоденствуют, а я (он украл у своей жены двадцать копеек, она его посадила) здесь с тобой сижу?

Я таких вопросов составил сорок пять, Вик — сорок семь. И мы сделали такую книжечку, писали по ночам (в камере свет не гасится). Днём приступаем к нашим катехизаторским обязанностям. Беседуем с зеками.

— Первые вопросы твои (стандартные), — говорю я Вику. — До науки дойдёт, ты меня разбуди.

Сплю, потом он меня будит:

— Никола, твоя наука пошла.

Теперь я начинаю говорить. Про науку. Наука вся — за Бога. Все законы постигаются человеком опытным путём. Ничего, данное нам Богом, нельзя придумать, ни одну формулу нельзя открыть и осмыслить лишь своим умом. Господь как бы провёл черту: «До этой линии Я тебе познавать разрешаю. А дальше — стой. Все законы, какие существуют — они от Меня. Законы природы. У природы, которая создалась хаотично, не может быть законов. Есть закон движения тел, на котором основывается вся механика, его можно постичь. Но задавать вопросы, почему этот закон действует именно так — полное безумие. Вопрос «почему» — некорректен с точки зрения науки. Такова природа вещей. Вещей, созданных… вещами? Создавшихся самостоятельно? Нет, Я вам всё создал, всё собрал, Я установил и дал вам законы, которые вы используете. Человек, придумай что-то помимо Меня, создай новое! Не получится. Тебе даны законы, которые не могут возникнуть сами по себе или по воле творения. По ним и живи».

Я долго говорю. Тишина. Я утомляюсь.

— Всё, спать пошёл. Вик, дальше. Твой вопрос: почему рождаются уроды?

И Вик им начинает разъяснять:

— А вы уверены, что они уроды, если они — от Бога? Вы думаете, что они уроды, только потому что они не понимают того, чего вы здесь, якобы, поняли. Но то, что вы поняли — сущая ерунда. От вашего понятия у вас одни беды, горечи, склоки. От великого ума — водородные бомбы! А Он вне этого. И когда ему скажешь: «Молись за этого урода (за тебя!), который водородную бомбу сделал», он будет молиться, как умеет, а как — нам постичь не дано…

У нас в камере был один такой. Его никто не обижал. Глаза у него были радостные, детские, искренние. Вик указывал на него, как на пример. Удивительно: его тоже посадили! За хулиганство. Он ударил человека, который, пьяный, обижал его мать, а мать — не лучше… По пьяни чего-то не поделили, дружок полез драться. Сын заступился, и мать сама его и сдала!

Вик и говорит:

— Посмотрите, перед нами — чистый человек. Куда вы лезете? Как вы можете испытывать промысел Божий? На себя гляньте! И думайте о своих грехах.

Сергей Александрович Бударов — Царствие ему Небесное. Он был поэт. Когда мы распределили обязанности, то он под моим началом занимался реализацией. Его брат Владимир Александрович, слава Богу, жив-здоров, процветает. Он телефонист чудный, делал телефонную связь Новоспасскому монастырю. У него была точка, где он на ксероксе печатал в месяц по 500 штук молитвословов. Уникальный человек, хотя был и невоцерковлённый. Он мог отмазаться, так как ему говорили:

— Вы только скажите, что это они вас подряжали.

Он мог свалить всю вину на нас.

— Они меня не подряжали. Я сам это делал.

— Блохин сидит, Бурдюг сидит, вы тоже хотите?

— Вообще-то не хочу, но, как я понял, у меня другого пути нет.

Ему, как и всем, дали три года.

Не мсти!

1983 год. Колония общего режима Саратовского ИТК. Человек, который попадает туда, приходит в карантин, и его долбят на предмет того, чтобы он вступал в секцию профилактики правонарушений — прислужников администрации. Зеки их очень не любят, просто ненавидят. Профилактика правонарушений — это вот что. Входит зек с красной повязкой (у него полномочия) и говорит, допустим, мне:

— Пуговку застегни.

И если я не застегну, он пишет рапорт и меня сажают в карцер. Так вот, когда приходишь в карантин, всех заставляют туда вступать. Заставляли и меня. Очень хорошо заставляли. Ногами — туда-рассюда, и было это долго. Тогда Господь опять явил мне чудо.

Я взмолился Николаю Угоднику. Бьют по почкам — больно. И когда уже чувствуешь, что боль переходит на такую степень, что уже не сможешь выдержать и сделаешь всё, что от тебя потребуют, то вдруг — не больно! А у меня был завет отца Иоанна Крестьянкина — себя не защищать. Это так тяжело! Передо мной — эти наглые глаза, эти морды… и я знаю, что могу их завалить. А я просто стою, и меня безнаказанно лупят, ждут, что я сорвусь. И вдруг — не больно! Они уже в экстаз входят, один уже устал бить сапогами. Короче, били — не добили. А главшпан у них — азербон Рома Тамбиев. Очень он любил Советскую власть. И он говорит мне:

— Ты — антисоветчик!

— В общем-то нет. Что такое Советы, я не знаю. Но нашу партийную власть, действительно, не люблю. Чего от меня надо?

— Подписывай.

Я ничего не подписал.

А он чуть поширше моей дочери: щёлкни — и нет его. Ан нет — нельзя.

Неделю они надо мной изгалялись. Не вышло. Потом приказ:

— В отряд, всё.

Время проходит. Вышел я по помиловке от товарища Горбачёва.

И вот я на своей родной улице Скаковой вхожу в крутую пивнуху. Теперь объясню, что такое я — на Скаковой. Блохиных знала вся улица. Мой отец — наездник ипподрома, а я у отца ещё и работал в будке. Весь ипподром меня знает. Что такое ипподром? Это где-то 600 мужиков, которые в эту пивнуху ходят постоянно. И ещё — моя улица и мой дом родной. И я, только вхожу, сразу слышу:

— Колёк, привет!

— Колёк, здорово…

Так вот, вхожу и вижу: стоит и пьёт пиво… Рома Тамбиев. Он обернулся — я перед ним! А вокруг меня — мои менты, да какие! С теми-то, его, не сравнить: ипподромовские ребята, бойцы. А главное — я дома! И вот азербон Рома Тамбиев, который бил меня неделю, пьёт пиво в пивнухе, в которой, если я замахнусь на кого-нибудь, то вся братва того человека разорвёт в клочья. И Рома это видит и чувствует. Я к нему подхожу:

— Ром, помнишь, ты тогда начал: «Я твоего Христа…», а я закричал: «Заткнись!» Так вот: теперь тот Христос, которого ты хотел оскорбить, мне говорит: «Не трогай его». Ты что-нибудь понял? Давай ещё по одной…

Он точно окаменел, и на его физиономии застыло выражение животного страха.

Нам приносят пиво. Кажется, он потерял дар речи и способность соображать. И только после третьего моего объяснения до него, наконец, доходит, что его никто не собирается убивать. Кто-то что-то просёк:

— Колёк, в чём дело? — и на него смотрит.

Я говорю:

— Всё в порядке. Рома, допивай пиво, уйдём вместе. И ничего тебе от меня никогда не будет. Нам, христианам, мстить нельзя. А за ту бойню я тебе просто благодарен. Я тогда смог себя испытать, насколько что могу… до тех пор, пока боль не станет нестерпимой. Но тогда становится уже не больно, потому что Ангелы защищают. Теперь я точно это знаю.

И всё равно: гляжу — не понимает. Мы с ним вышли. Он пошёл своей дорогой, не оборачиваясь.

Необыкновенная экскурсия

В 1961 году, когда мне было 16 лет, я приехал на экскурсию в Почаевскую лавру. Ни о какой вере речь не шла, это была обыкновенная экскурсия. И так сошлось, что именно в это время товарищ Хрущёв решил «ударить» по лавре. В это время страшные гонения обрушились на нашу Церковь.

Я этого ничего не знал. Что такое храм? Стоит дом с крестом — и ладно. Красиво. В лавре мне показали камень, где отпечаталась стопочка Богородицы. Мне до этого было мало дела. Но вот вижу, что-то не то: стоит толпа народу, одни бабы. Причём они тогда были моложе, чем я сейчас, лет по 45–47. То есть все войну пережили. И вдруг меня берут за руку и приказывают:

— Ложись.

— Чего?

— Ложись!

Мощь женской руки, притянувшей меня к земле, я помню до сих пор. Лежу, ничего не понимаю, и в это время подъезжает… бронетранспортёр. Колёса — полтора метра, и вот почти под этими колёсами лежит женщина, держащая меня за руку. Что происходит?! Я приехал на экскурсию, извините, что такое? Там храм — здесь бронетранспортёр. Офицер вылезает:

— Встала, пошла вон!

А она:

— Езжай, дави!

Я думаю: «Значит, и меня…»

— Мать, погоди!

Она:

— Лежать! — и к ним: «Сынки, давай, дави!»

Я налево посмотрел — лежат ещё человек двести! Чтобы въехать в монастырские ворота — нужно всех раздавить. И никак иначе! Первой будет эта женщина, вторым — я. Но я не хочу, чтоб меня давили! Вырываться пытался: от этой руки не вырвешься. И тут я что-то понял. Нет, никакой веры у меня не появилось, я так и не осознал до конца, в чём дело. Но эти БТРы и эти бабы… Лучше я буду с бабами! Приподнялся и сам теперь ору:

— Дави!

И уже не страшно. И вот… БТРы назад поехали. Поднимаемся. Она меня отряхивает:

— Молодец. Иди, вон твоя группа.

И тут мне снова стало страшно: я увидел, как удаляются бронетранспортёры. Ничего им не стоило… ведь приказ выполняли — и всё.

— Мать, скажи мне, что это вообще было?

— Юноша, пойдём в храм.

Потом говорит:

— Видишь стопочку Богородицы? Прикладывайся.

Я выполнил бы любую её команду. Приложился. Тут и понять бы мне что-нибудь, в себя впустить… Нет. Я крестился только через семнадцать лет. Вера пришла потом. Вот в чём суть. Господь нас ставит в такие условия, посылает нам таких людей, что нельзя не обратиться к Нему. Но мы не ничего не видим и не слышим.

А этой женщины мне никогда не забыть.

Отец Димитрий

Хочу рассказать о том, что стало ударом для меня и ещё очень многих. Пишу в открытую, потому что это всё известно. У отца Димитрия была громадная паства — я насчитал где-то полторы тысячи человек. Все мы, полторы тысячи, его боготворили и преклонялись перед ним. Он издавал книжки на Западе. Такого не делал никто так дерзновенно. И чекисты, хотя и не шли на поводу ни у кого, не брали отца Димитрия, потому что боялись. Боялись нас, его паствы. Мы были непредсказуемы, готовы идти за него в огонь и в воду, способны на многое. Там где-то было тысяча — тысяча сто кондовых мужиков. Но даже я со своей хилостью троих загрыз бы точно за батюшку. Мы переиздавали здесь его книги, изданные за рубежом. Мы были в плену его писаний, как и его мощи, силы, обаяния. Гордились, что его храм постоянно наполняется. Все храмы были тогда по праздникам битком набиты, но даже и в застойные годы, когда было всего лишь пятьдесят два храма на всю Москву, в обычные дни, например, в храме «Всех скорбящих Радость» стояло восемь старушек и ещё двое: я и моя жена Елена Ивановна. Это вечная тема: колокол зовёт — и никто не приходит. Так было, есть и будет. Русь Святая — это островки святости в море греха. Но когда море греха накатывается на этот островок, откатывается оно, уже окормленное его святостью.

Отец Димитрий не таился. У него тоже был островок, как мы думали, святости.

Так вот, мы, радостные, действуем, бурлим, отец Димитрий получает из Мюнхена на мелованной бумаге свои книги, которые там совершенно бесплатно делали для него энтузиасты. Книги разлетаются. Всё у нас замечательно. И вдруг 15 января 1980 года, в день преподобного Серафима Саровского мы узнаём, что отца Димитрия всё-таки решились арестовать. Это была проба ЧК.

Арестовали! Мы, вся его паства, каждое воскресенье приходили в храм, отметили все пятьдесят два храма Москвы. Каждое воскресенье сначала в одном храме, потом в другом, в третьем, пятом и так далее мы молились о здравии в узы заключённого иерея Димитрия. В храме — полторы тысячи человек, и все молятся только об этом. Мы не боялись ничего. Отца Димитрия освободить! Новомученик! Весь Запад за него встал стеной.

И вот однажды прихожу я домой… Мой отец, Царство ему Небесное, к несчастью, был безбожником. Безбожником и умер. Но большевиков ненавидел: его отец (мой дед) — враг народа. Он очень ждал противоборства с этой властью. И мне говорил так: «Слушай, а может, и вправду этот ваш поп чего-то стоит? Ребята, вы давайте! Если что, я на старости лет с вами пойду». Хотя куда «пойду»? Чего свергать?

Так вот, я вхожу и вижу: сидит мой отец, уже весьма хорош, и мне выплёскивает: «Все вы — говно!»

Я от него слышал и не такое. Спрашиваю:

— Что случилось-то?

— Включай телевизор, сейчас повторять будут! — закричал он.

— Чего повторять?

— А посмотришь!

Программа «Время» уже кончилась. Отец Димитрий, которого из Лефортово привезли на телевидение, уже отсказал свою речь, где утверждал, что пошёл на поводу у Запада, отказался от всех своих книг, велел их сжечь, сказал, что виноват перед всеми, что он делал плохо, что Советская власть — это хорошо и прочее. Я этого не слышал и ничего не понял из того, что говорил отец. Но тут он включает телевизор, идёт повтор и я вижу: сидит в рясе и с крестом батюшка Димитрий. Всё это выплёскивает. Говорит, чтобы все книги его, на которую мы кровь положили — сжечь!

Никому не пожелаю такого состояния! Отец, глядя на меня, просто отошёл, потому что испугался. Я смотрел, наверное, полчаса на пустой экран…

Потом всем нам позвонила матушка, супруга отца Димитрия: «Приезжайте! Он едет домой!» (то есть возвращается из Лефортово). Мы приехали… и увидели его слёзы. И батюшка сказал:

— Простите меня.

Когда я сам через полтора года оказался в Лефортово, то понял, что по чём. Я до того думал: может, там его опоили или ещё какие штучки. Нет. Просто вызвали на допрос: «Ну, батюшка, пятнашка тебе!» А уже возраст не тот. Только и всего. И всё это наше «уря-уря» ничего не стоило. Это нас Господь приземлил: «Куда вы идёте, не спросясь Меня? Куда и зачем? В полную пустоту? Почему вы имеете преклонение перед рясой, делаете то, о чём Мной сказано: не сотвори себе кумира! А вы сделали его кумиром. Вы сделали!»

Мы виноваты. Я осознавал, что виноват перед отцом Димитрием. Я говорю: «Этот грех на мне». Такие комплименты ему делал. Я! А нас было полторы тысячи. Смотрите — сотворили кумира, а он — слабый, старый человек. Но вы ослеплены были. Не ослепляйтесь, ребята!

Потом мы поехали к отцу Иоанну Крестьянкину. Он сказал:

— Ребятки, от духовничества отца Димитрия вы отступайте, но ни в коем случае не оставляйте его, как человека.

Что мы и делали. Я всё это рассказываю, потому что это не тайна ни для кого. Но хочу ещё раз предупредить: не преклоняйтесь перед рясой. Трезвитесь.

Пасха 1978 года

Нужно представить, что такое была Пасха в Гребнево в те времена, когда там служил отец Димитрий Дудко. К нему собиралась огромная паства. Автобусы ходить почти что переставали, добирались, кто как мог. Но добирались все.

На Пасху в одиннадцать часов вечера миряне читают Деяния святых апостолов. Я почитал, вышел из храма и вдруг… группа товарищей — меня за белы рученьки и ведут. Ведут грамотно. В «воронок» — хоп! Смотрю, моего друга тоже ведут и — сюда же. Второго, третьего, пятого… Все мы, приближённые к отцу Димитрию, в «воронке» сидим. Почему? За что?

Дело в том, что боялись неких акций. Боялись, что отец Димитрий может устроить некую демонстрацию вместо крестного хода. А поскольку мы — его инструмент, генеральный штаб — надо отца Димитрия «обезглавить». Мы этого, естественно, не могли предвидеть. На наше счастье, у некоторых из нас не тронули баулы, которые были за спиной — в них было то, чем предполагали разговляться. Слышим, заревел мотор, и мы поехали. Один из нас, мой тёзка (ему сейчас лет восемьдесят), говорит:

— Ребята, вот так в восемнадцатом году вывозили в овраг — и пулемётом…

Мы отвечаем:

— Спасибо тебе, Никола, утешил!

Едем долго, куда — неясно. Наконец-то открывается дверь.

— Выходи!

Ну, думаем, всё — сейчас в овраг и пулемётом. Выходим. Лес кругом. Менты, которым хочется в этот час быть дома, проклинают своё начальство. Спрашиваем:

— Ребята, мы где?

Они нас обломали очень грубо, прибавив: «Разберётесь». Один добавил:

— Христос воскресе!

А мы как гаркнули на весь лес:

— Воистину воскресе!

И тут вдруг последовал со стороны мента жест, который я никогда не забуду. Он рукой так показал — туда! Сел в машину, и они уехали. Я понял:

— Ребята, нам в ту сторону.

— Ну, тогда ты и веди.

Шли мы около часа. Оказалось, что идём по чудному Кратовскому лесопарку. Идём-идём и выходим на станцию «Кратов». Что делать? Куда ехать? К отцу Димитрию? Это такой зигзаг — не лень же этим было везти! Время — ой-ой-ой. Надо разговляться и ждать первую электричку. Тогда была Пасха ранняя, и морозец был. А нам было так хорошо!

Пасха в Бутырке

Самая замечательная Пасха в моей жизни была в Бутырке. Мы сами не знаем, не понимаем, что мы можем вынести для себя, когда нас запечатывают в эту замкнутость под названием тюрьма… Тогда я думал, что все силы, все таланты — там. В тюрьме мне была подарена Владимирская Божия Матерь, моя самая родная, самая любимая, сделанная чернилами на платке, намертво, так, что ничем не смоешь. Был у меня и крестик, который сделал один человек — иголкой из тюбика из-под пасты, образ Спасителя на нём отскульптурил. Я такой красоты не видел! Этот крестик я подарил в Новосибирске, потому его всё равно бы с меня сдёрнули. Владимирскую тоже подарил.

Но именно перед этой Владимирской, на платке, мы всей моей братвой праздновали Пасху в Бутырке. За неделю до праздника была «дачка» (передача) — сыр голландский в красной облатке. И мы сделали из этой кожуры свечку красную, пасхальную, натянули мою икону, отварили тайком чифир… «Вертухаю» говорим:

— Когда будет двенадцать, ты нам дай знать.

Он:

— Без пяти.

Мы спели «Воскресение Твое, Христе Спасе».

— Слушай, скоко?

— Всё, двенадцать.

Пошло. Мы слышим: звон-перезвон до нас доносится. Я говорю братве:

— Всем встать.

Все встали. Наша иконка, свечка горит красная… Мы поём: «Христос воскресе из мертвых».

Не передать это состояние… Не было у меня Пасхи более светлой и пронзительно благостной, чем та тюремная Пасха 1982 года.

Перекрёстный допрос

Как оказалось, те времена (а это 1982 год) были весьма гуманные в Лефортово. Я этого даже не ожидал. Меня за все восемь месяцев следствия ни один самый последний «вертухай» на «ты» не назвал. А в отношении кормёжки — это просто курорт. Если бы не допросы. Но допросы тоже мягкие и вежливые. Менты с пустой папкой берут человека и вышибают из него нужные показания. В КГБ берут уже с полной папкой, которую предъявляют в качестве доказательств. Но опять же не всегда и не во всём всё было именно так. Когда у меня на квартире при обыске свалился со шкафа чемодан с «Архипелагом Гулагом» Солженицына, газетой «Русская мысль» и журналом «Посев», это для них было просто потрясением. Они этого никак не ожидали, видимо, от начальства получили столько всякого доброго, хорошего, что опомниться не смогли. Всё время терзали меня вопросами: откуда это? Ну, понятно, откуда: «шёл — нашёл». К счастью для меня, битьё и физические воздействия, видимо, были у них в это время запрещены. Если милиция на допросах в Бутырке лупит почём зря, в Лефортово — всем сплошное вежливое «вы» и прочее.

Был только один действительно тяжкий допрос, который называется «перекрёстный». Я вошёл в белые стены, сел на стул, и вдруг возле стола включают три «юпитера» (это лампочки такие). Две с боку, одна мне прямо в лицо. И пошло, и поехало, вопросы слева, справа. Едва успеваю ответить на один — идёт другой. Сзади человек стоит, тоже спрашивает. Все мои ответы записываются на магнитофон, потом они всё анализируют. Жара — градусов шестьдесят от этих «юпитеров». Настоящая пытка. И я понял, что полдопроса образца 35-го года никто бы из нас вынести не смог.

Им нужно было прояснить то, что на самом деле им было известно. Они знали, какое громадное количество книг мы напечатали, но не могли определить, сколько же денег нам удалось за них получить. И говорит мне главный, товарищ Ермаков:

— Сдавайте золотое блюдо, Блохин, потому как Бурдюг уже сдал золотые монеты.

Вику говорили, как оказалось, то же самое: чтобы он чего-то сдавал, потому что я уже, в свою очередь, тоже что-то сдал. Кстати, до сих пор путаю, то ли меня трясли насчёт монет, а его насчёт блюда, то ли наоборот. Конечно, это было смешно. Все деньги уходили у нас на новые издания, во что наши допрашиватели, как говорится, верили с большим трудом.

Ещё одно их большое недоумение было связано с фальцовкой, которую делали мои домашние с большим удовольствием. Но в листах, которые привозили ко мне домой, был и брак. Брак мы отсеивали. На этот счёт существовала договорённость. Я созваниваюсь с Володей, который принимал эти ксероксные листочки, спрашиваю:

— Вовик, на старте?

И диктую ему:

— 2 — 24. 2 — 28.

Цифры обозначали номера и количество бракованных страниц. Мы заранее договаривались, что ко всем цифирям прибавляем или отнимаем по одному. И если я говорю 3 — 17, он знает, что это 2 — 16.

В течение получаса я ему диктую цифры про одну книжку, про другую, про пятую.

— Вовик, принял?

— Принял, всё.

Он с этими цифрами идёт туда, где печатали, и там брак заменяют. Так мы работали.

И вот один из самых страшных моих допросов — перекрёстный, лампы горят, прямо в лицо светят. Следует очередной вопрос:

— Быстро и без лжи. Что означают эти цифры?

И суют в нос то, что я диктовал моему подельнику. Оказывается, никто этой нашей штучки не расшифровал. Представилось, как сидит генерал-полковник и думает: «Что же это такое?» То ли мы даём сигнал НАТОвским авианосцам к бомбардировке, то ли… И ребята из ЧК взирали на меня так, что я почти рассмеялся и пояснил:

— Я всего лишь указывал количество бракованных листов…

Приуныли. Всё оказалось так просто! Неужели трудно было догадаться? Так и получается: если мы имеем благословение и исполняем волю Божию, Господь кому надо закрывает глаза, а нас покрывает Своим Покровом.

Песня

Это было на строгом режиме. Подходит ко мне пьяный отрядник, то есть командующий нашим отрядом. Вся зона в две тысячи человек поделена где-то на двенадцать отрядов. У нас — съём с промзоны, мы идём с работы к себе на шконки, и идём обязательно под песню. У нас была отрядная песня «Катюша». Я её просто возненавидел, не из-за того, что песня плохая, а слышать её столько раз было уже невыносимо. И вот наш отрядник приказывает:

— Осуждённый Блохин, сейчас ты будешь петь.

— Петь я не буду.

— Будешь.

Я-то вижу, в каком он состоянии, и говорю:

— Но у меня свои песни.

— Пой, что хочешь.

Он дал сигнал, остался, а мы пошли. Моя братва меня знает и уже ждёт чего-то необычного. И я запел:

«Коммунисты схватили мальчишечку,

Потащили его в КГБ.

Ты скажи, где ты взял эту книжечку —

«Руководство в подпольной борьбе»?

А это 1985 год! И я:

— Мужики, хором!

Как они грянули хором — это надо было слышать…

Второй куплет:

«Ты зачем совершал преступления,

Клеветал на наш ленинский строй?»

«А плевать мне на вашего Ленина!» —

Отвечает им юный герой.

Хором!

Они — ещё громче. Тут завхоз бежит:

— Ты чего, чего делаешь, чего поёшь?

— Мне приказано начальником, я и пою. Что начал, то и допою.

Третий куплет, в общем-то, не очень:

«Машинистка-подпольщица Клавинька

Не спала уже девять ночей

(почему девять — непонятно, но так уж сочинили),

Чтобы юный мальчишка кудрявенький

Большевистских громил палачей».

Хором!

Через сутки начальник спрашивает:

— Ты чего там пел-то?

— Да чего пел, то уж спел.

Вот так наша песня прошла без последствий, благо, её почти никто и не слышал. Нетрудно представить, чем эта затея могла закончиться для всех нас.

Прихожанки

Новый настоятель после литургии знакомился со своими прихожанами. В этот будний день их было только две. «Целых две!» — сказал про себя настоятель и улыбнулся.

— Если муж не будет занят на работе, в следующий раз и его захвати, — сказал он первой из «целых двух».

— Он умер.

— Что ж, — вздохнул настоятель, — воля Божья. Царство небесное, вечный покой… Имя как?

— Имя никак, а Царства небесного ему желать не надо, потому как не знаю — тело его в земле или ещё дышит.

— Это как же, мать? — настоятель растерянно смотрел в суровые, каменно-неподвижные уставшие глаза прихожанки.

— Умер он для меня, умер вот здесь, в сердце. Вычеркнула, вырезала, коли дышит ещё где — зла не желаю, но и знать не хочу. Да и не узнаю, коли попадётся.

— Прям-таки и не узнаешь?

— Не узнаю. А ты разве узнаешь незнакомого человека?

— Уж прям настолько вычеркнула-вырезала?

— Вырезала глубже.

— Это как же — глубже?

— Он меня тоже не узнает. Об этом молилась. И ты мне не напоминай о нём больше.

— Думаешь, дошла молитва?

— Дошла. Моя всякая молитва доходит.

— А не круто берёшь?

— Нет. Я лишнего не прошу.

— Что, пил тот, кого забыла?

— И пил, и блудил, и бил, и из дома тащил.

— Детки от него есть?

— Детки от меня, мои, двое. Мальчишки-погодки.

— А чего ж без них пришла?

— Да у них компьютерный зал по утрам: по средам и пятницам.

— Как раз, когда у нас служба. А поменять им дни нельзя?

— Нельзя, они будут против.

— Вот как! Ну, а в воскресенье приведёшь?

— Если добужусь, приведу.

— А ты пинками буди. И с молитвой.

Тоскливой грустью повеяло от её усталых глаз:

— Они не поймут.

— Не всякая, знать, молитва твоя доходит?

Стоявшая рядом вторая прихожанка печально вздохнула, перекрестилась.

— А ты не вздыхай, — обернулась к ней первая. — Не всем такие ангелочки, как тебе, достаются. Коли правда, что ты о нём тут рассказываешь, где только берутся такие? Все наши бабы тебе завидуют.

— А что, есть чему завидовать? — спросил настоятель у второй. Та покачала головой:

— Что завидуют — жаль, ещё один грех на мне.

— Да ты-то здесь причём? — удивилась первая.

— А на том, кому завидуют, тоже грех, раз не может он зависть завистника в радость обратить. Почему завидовать, а не порадоваться, что у меня лучший в мире муж?

Было в её голосе что-то особенное, слова звучали убедительно и убеждённо. Таким голосом говорит человек, обдумывающий и отцеживающий каждое своё слово.

— Удивительно и радостно слышать такое.

Та в ответ широко улыбнулась:

— А мне радостно это говорить. Может, оттаешь? — обратилась она к первой. — Обратно вчеркнёшь? Не такой уж он у тебя… да и узнает он…

— Я не узнаю! — последовал резкий ответ. — И вообще! Ну, твоего оставить, а всех остальных мужиков — в овраг и из пулемёта…

— Может, и меня оставишь? — без улыбки спросил настоятель. — Чтоб было кому панихиду по ним справить, а потом — туда же. Жаль будет без панихиды… может, ты по мне отслужишь?

Первая прыснула и весело сказала:

— Тебя оставлю. Ну, благослови, что ль, да, пожалуй, пойду я…

— И меня благословите, пожалуйста, в дорогу, — сказала вторая, — а то автобус уйдёт.

— А вы не местная?

— Нет, я из Хомутова.

— Ай да! — совсем не по-иерейски воскликнул настоятель. — И я из Хомутова! Оттуда и в семинарию уходил. Но… ведь это далеко, шестьдесят вёрст. Там, куда ближе, теперь храм есть.

— Я уж привыкла сюда, — улыбаясь, сказала вторая. — Тут две иконы мои любимые, как раз для молитвы моей — Семистрельная и Борис и Глеб. И обе — «за умягчение злых сердец». Каждый день я здесь. Когда литургии нет, молюсь перед ними потихоньку, уходить неохота, — тут она улыбнулась ещё шире. — Но надо.

— Лучший в мире муж с работы приходит?

— Он не работает.

— Болеет?

— Его выгнали отовсюду.

— И… а? А за что?

— Да за всё, — улыбка её окрасилась покорной горечью. — Мне его ещё найти надо, да до дома довести.

— Или донести? — настоятель теперь вспомнил её, вспомнил разом, одним ударом.

— Бывает и так, — ответила она, не переставая улыбаться, всё с той же спокойной горечью, но без досады… (а разве бывает досада или что-нибудь такое на радостной улыбке?)

Да, изменилась она очень. Село Хомутово большое, видел он её до отъезда редко, но про этого отъявленного подонка, за которым она была замужем, знали все хомутовцы. У здешних с Хомутово почти никакой связи, оттуда за ненадобностью сюда почти никто не ездит. Понятно, что местные бабы завидуют ей, когда слышат от неё, что у неё лучший муж в мире. Хомутовские же бабы прочно считают её ненормальной. И что она не выгонит его, дом ведь её? Дай волю Хомутовским бабам — он бы оврагом и пулемётной пулей не отделался бы. Бил он её без счёту, изменял ещё больше, всё, что сумел пропить — пропил. Когда-то взяли его у пивной с каким-то приезжим, которому он шубу её загонял. Собирались посадить одного за кражу, а другого — за скупку краденого, но она упрямо твердила в милиции, что шубу подарила мужу и что он вправе распоряжаться ею по своему усмотрению. Участковый только рукой махнул. Лютой ненавистью он ненавидел этого гада, когда в больнице сидел возле неё, зверски избитой, умолял дать показания, но так ничего и не добился.

— Я люблю его, — несколько раз повторила она, — и перед Богом за него ответственна.

— Ну и дура ты ненормальная, — взъярился тогда участковый.

Нет, не дура и не ненормальная смотрела сейчас на настоятеля. И никакой горечи сейчас не было в её глазах. Спокойное, тихое счастье излучали они. Настоятель даже головой мотнул и перекрестился.

— Зачем ты говоришь, что у тебя лучший в мире муж?

— А так и есть. Это же мне Божий подарок. Испытание. Мне доверено довести его до покаяния, в этой ли жизни, при смертном ли одре — не ведаю, — она опять улыбалась. — Ведь в семье главная ответственность на православном, неважно, мужчина это или женщина… А сказано: «Кому много дано, с того много и спросится». Значит, мне так много дано, коли такой человек мне Господом доверен! И если через этого человека мне это дано понять… и меру моей ответственности за него… Ну, кто же он, как не лучший в мире муж? Разве не надо благодарить тех людей, через которых мы несём Божий крест? А я… я хуже его перед Богом, если несу крест как-то не так. Значит, мало во мне любви, мало радости от осознания моего креста. Об этом надо думать, а не о чужих грехах. Простите, пойду я, а то автобус уйдёт. Благословите…

И чудился настоятелю сверкающий крест радости на плечах уходящей, который она непременно донесёт…

Пьяница

Поехали мы с шофёром Колей Завьяловым под Сычовку в Смоленскую область. Там храм — один на много-много вёрст. Приехали на Пасху. Думаем, хорошо, успели на крестный ход. В храме человек тридцать-сорок. Остальные, видимо, не пошли — знали, что к чему. Выходит пьяный батюшка в трусах из алтаря:

— Службы не будет. Христос воскресе! Идите гуляйте, разговляйтесь.

Закрыл врата, хотя на Пасху этого делать нельзя, но он — полностью невменяем. Мы с Колей были в шоке. Ладно, хоть куда-то добраться бы на пасхальную службу, если на крестный ход не успеваем… Поехали. Километров через сто пятьдесят — первый действующий храм. Это был 1981 год. Успели на пасхальную Литургию. Поехали потом дальше по делам.

Через четыре дня возвращаемся той же дорогой, в первый храм. Интересно всё-таки, что же там такое. А этот батюшка, который выходил из алтаря в таком срамном виде — умер. Не выдержало сердчишко-то.

Из алтаря выгребли… две с половиной тысячи пробок от портвейна! Неясно, за сколько времени он их там скопил. Архиерей думал потом: освящать заново алтарь или нет. И мы как раз присутствовали на похоронах.

Так вот в чём суть Державы нашей и нашего русского человека: на похоронах было тысяч десять народа! Со всех окрестных деревень и весей. Архиерей сам его хоронил. И рыдали все навзрыд. Этот вид плача я увидал впервые. Никакого ёрничества, никакого издевательства, мол, какого пьяницу хороним. Только одно: «Господи, спаси!» Он, оказывается, по всем этим деревням и весям бесплатно крестил, отпевал, бесплатно ездил на любые требы, но, конечно, там же и напивался. Безобразил ли он на службах, не знаю. Но то, как шли эти похороны, я не забуду никогда! Просто ощущал силу всеобщей молитвы! Может быть, и не всем этим десяти тысячам батюшка требы совершал, но все слышали, что есть такой поп-пьяница, и все пришли вымолить его для Царствия Небесного. Я с содроганием смотрел на происходящее: ничего похожего до сих пор не видел. Народ шёл, горстки земли бросали. И когда крест поставили — каждый крест поцеловал, перекрестился, пробормотал чего-то (больше половины и молитв-то не знали). Архиерей оставался до тех пор, пока последний человек не ушёл.

Вот эта картинка у меня до сих пор стоит перед глазами, и я верю, что этот батюшка наследовал Царствие Небесное в силу молитвы, исходящей от человеческой любви.

Радость

Везём мы, потом несём на себе вдвоём гору книг в рюкзаках. У каждого где-то килограммов по пятнадцать литературы. Лавина из них тогда мерялась как антисоветская. Мы должны были остановиться у одного человека. Половина первого ночи, старая деревня, на деревне два дома, остальные заколочены. Там живёт старец, к которому ходит достаточно много народа. Выходит бугай и даёт нам от ворот поворот.

— Уходите, сейчас возьму ружьё, стрелять буду.

— Старец здесь живёт?

— Вас он видеть не хочет.

Мы думали там ночевать.

— Давай ночной рывок сделаем, насколько хватит.

И тут пошёл ливень. Шли мы, шли по глинистой почве. Главное — книги сохранить. Нет спасения. Ливень идёт, жилья никакого, лес кругом. Делать нечего — ложимся. Злость начинает распирать. Тошно и плохо. Тогда на своей шкуре я испытал, что значит быть «мокрым до нитки». Засыпаем уже под дождём. А когда проснулся я — холодина после дождя, весь промокший. Но утреннее солнышко сквозь листву. И изумительный восход. И мне вдруг стало хорошо-хорошо. Нам даются малые минуты, и ничто не сравнится с душевным покоем и равновесием, непонятно откуда взявшимся. Мелкие всплески Царствия Божия — да ничего не надо, холодно ли, тепло ли. Просто смотришь на это солнышко, ощущаешь гармонию мироздания. Как могут возникнуть сомнения, что это создано? То есть идёт мысль. Я был по-прежнему грязный и мокрый, но я был не злой. Смотрел на листик, на нём ползла какая-то мушка, все мысли — они вне всего. Была внутри уверенность, что мы дойдём, что всё будет хорошо. Ощущение Божьего бытия. Когда же мы перестанем ругать природу и всё? Такие всплески радости даны нам, они не от нас.

Мы пришли, всё было в порядке.

Саратовский тоннель

В Саратове, когда выходишь из «столыпина», надо дойти до «воронка», который тебя увезёт в тюрьму. А идти — по тоннелю, который предназначен специально для зеков. Беспредел со стороны конвоя ужасал: обычно один-два трупа за каждый переход. За это ещё и премии получали. А тоннель — тьма, через десять метров — тусклые фонарики. И собачки. Лужа огромная. Получаем команду:

— Садись!

Некоторые думают, что садиться нужно на свои чемоданы. Чемоданы вышибаются тут же. Садишься в самую лужу. Через десять минут:

— Подъём!

Идём по линии. Чуть на сантиметр вышел — тебя собачка хватает за задницу. Но линию держать совершенно невозможно: качает — колдобины, вздыбины. Задницы искусаны у всех. Идти по этому тоннелю примерно час. Двадцать раз заставляют сесть. Кто упал, того в сторону и очередью — попытка к бегству.

— Осуждённые, вы поступили в распоряжение конвоя. — Я это слышал. — Шаг влево, шаг вправо — конвой стреляет без предупреждения.

Но как там не сделать этого лишнего шага? Споткнулся, упал, а за тобой полколонны падает.

— Встать! Подъём!

Того, кто упал, вытаскивают и грохают. Попытка к бегству! Я это видел своими глазами. Этот саратовский тоннель знали все зеки. Тот, кто проходил его два раза, был герой. Я его проходил шесть раз. Так получилось.

В последний раз бабы спасли (как и всегда, нас спасают бабы). В «столыпине» приехали я и два старых дистрофика-зека. Я тащу их валенки и баулы, они виснут на мне, а сзади — три бабы. Главное — не упасть. А женщины на особой статье были. Их нельзя бить, нельзя сажать. Хотя делалось и то и другое… В этот раз они как заорали: «Вы чего на мужиков прёте!»

Всё-таки не 35-й год. Благодаря им мы дошли. Я с облегчением закинул в «воронок» валенки и баулы. И был очень рад, когда прибыл в «родную» тюрьму под названием «Третьяк».

Царь-мученик

Ребята, демократии в жизни не бывает. Всё это полное враньё. Давайте разберёмся. Вот плывёт пароход, на нём — пассажиры, команда, капитан: есть ли на пароходе демократия? Или слово капитана — закон для корабля, что бы он ни сказал? Если будет демократия — пароходу хана. Или воинская часть — там есть демократия? Причём армии есть и в Америке, и в Ираке, и в Австралии, и в Новой Зеландии, и на Бермудах, и в России, бывшем СССР. И везде армия — одна из главных структур государства. И там демократии вроде бы тоже нет. А возьмём завод Генри Форда: может быть, там — демократия? Надо делать то, что скажет начальник цеха, или сейчас мы бросаем работу, закрываем конвейер и с рабочими голосуем, куда и как гайку всовывать? И какой аспект в жизни вы не возьмёте, нигде демократии нет: от цветочка до запуска космической ракеты. Везде кто-то говорит: «Ключ на старт!», — а все остальные слушают и делают.

Но когда заходит речь о монархии, все восклицают: «Это отвратительно, потому что это произвол одного лица». Но, наверное, это всё-таки власть доброго хозяина над своим хозяйством. И эту власть я испытал в тюрьме, в штрафном изоляторе, когда возомнил себя мучеником за Христа. Я отбыл уже достаточное время в тюрьме, пройдя довольно тяжёлые испытания. В общем-то для мужчины это нормальная вещь: чуть поголодать, ну, вши по тебе поползают… Никогда этого не бойтесь, и никогда не мните о себе, что вы из себя что-то представляете без Высшей силы — помощи Божьей. «Без Меня не можете творить ничего». И вот на секунду я об этом забыл и возомнил о себе, что я нечто из себя представляю. А через две секунды по мне вдруг вши забегали, а до этого я их не чувствовал! Через три секунды мне есть захотелось, а до этого не хотелось. Через пять секунд я почувствовал запах параши. А что такое запах параши, когда камера два на два и восемнадцать человек… Наш пот и прочее — не в счёт. А я этого не чувствовал. Поймал себя на мысли: «Ах, ты такой-рассякой, ты сам по себе. Ну и будь сам по себе». И когда я остался сам по себе, то через двадцать секунд понял, что сейчас сойду с ума. Я заорал…

До тюрьмы я печатал фотографии Царя-мученика, когда их не печатал никто. Говорю это сейчас не из-за гордыни, а потому что рад за то, что это делал. Сейчас вижу некоторые эти отпечатки семьдесят девятого года, когда ни одного фотопортрета Государя нигде не было. Представьте себе, что входит гость и спрашивает: «Это кто?» На стене — изображение Царя Николая II. «Это Николашка, что ли?» Хозяин говорит: «Это не Николашка, это Государь Николай Второй». И все входят и глядят, как на нечто такое, чего быть не может. Были такие времена. И возврат их возможен благодаря нашим гнусным качествам, одно из которых у меня в тюрьме и взыграло!

И Царь у меня это всё и вышиб. Я даже не молился, я сказал: «Царь Никола, батюшка Николай, ну дурак, виноват, больше не буду. Изнемогаю, ну прости!» Дорогие братья и сёстры! Через три секунды после этого (минуту всё это длилось!) открывается «кормушка», и морда «вертухая»:

— Блохин, тебе местная амнистия.

Не путайте с всеобщей.

— Иди в барак.

Это значит, я освобождаюсь от камеры под названием «шизо», и иду к себе на шконку. За молитвенный вздох к Царю-мученику! Я вышел, шатаясь, в меня возвратилось тогда то смирение, которое для меня могло быть только там, в тюрьме. Я поплёлся, упал на свою шконку и тут только понял, что значит для меня Царь-мученик. Не оттого, что печатал его фотографии, нет. Дорогие братья и сёстры, не печатавшие его фотографии, когда за это можно было сесть. Да он просто нас любит! Не за фотографии он меня из шизо вынул, а за его любовь ко всем нам — нам, его предавшим.

Поездка в Тропарёво

Теперь это кажется смешным, но в то время было, в общем, не до смеха. Знаете, каким в 1978—1982 годах было самое безопасное место для конспиративных встреч? Отвечу без обиняков — прямо возле Лубянки, около 41-го магазина, во дворе которого имелся закуток. Там, в подвале, находился один из складов, куда свозились наши книжки из типографии. И всё шло своим чередом до того дня, когда пришлось срочно забирать тиражи: дежуривший в типографии наш человек сказал: «Коль, извини, но больше держать не могу — опасно. Всё!» И вот он держать не может, и эти семьдесят пачек оказываются на тротуаре, в двух шагах от Лубянки. Я с умным видом хожу вокруг них, причитаю «ах-ах-ах». То и дело поглядываю на часы и про себя почём свет ругаю моего друга и напарника Виктора Васильевича Бурдюга: когда же ты приедешь-то? Ведь в любую минуту мог появиться мент и спросить: «А что это у вас?»

А что у нас? А у нас Нилус и Концевич. И всякого-якого, вместе с молитвословами — в общем серьёзный комплект.

Продолжаю кружить на месте, и вдруг прямо на меня едет ЗИЛ-117. Тот самый, на котором ездят члены Политбюро. Я думаю: «Ну всё, приехали…» Через секунду мысль: «Уж не по мою ли душу этот ЗИЛ-117?» Нет, такого быть не может — за мной приехал бы задрипанный воронок, и меня вот туда, значит, руки за спину — нырком.

Между тем ЗИЛ тормозит около меня, останавливается, а стёкла такие, что не видно ничего. Открывается правая дверца, и из машины выходит… Виктор Бурдюг. Вот он направляется ко мне, и я уверен, что мысленно он кричит: «Грузи, дурак, грузи быстрее! Потому что место такое». — «Ах ты, скотина, ещё подгоняет меня — быстрее!» — «Коля, ну не оказалось другой машины под рукой!..»

А было так. В тот день Бурдюг тщетно пытался поймать свободную машину. Вконец отчаявшись, он вдруг заметил, как из гаражной забегаловки вышел человек, судя по виду, шофёр. «Слушай, мужик, — говорит Виктор, — ты заработать хочешь?» Тот отвечает: «Чудак, я зарабатываю так, что тебе и не снилось. Чего надо-то?» — «Книжки отвезти в Тропарёво. Понимаешь, позарез нужно». — «Надо же, а мне как раз туда».

Вот оно — одно из маленьких проявлений покрова Божьего: шофёр членов Политбюро говорит Бурдюгу: «Поедем. Садись».

— Вик, а ты уверен, что мы туда доедем? Завезёт он нас сейчас прямо в эти чёрные ворота лубянские (очень уж живописно они смотрелись).

Шофёр командует: «Грузи!» Спешно заталкиваем книжки в этот чудо-автомобиль (прямо трактор в него влезет). Погрузились. Всё, садимся. «Ладно, — говорит водитель, — вот наша боевая путёвка».

Поехали. Он там чего-то нажимает, слышу: что-то слегка «ю-ю-ю-ю-ю» гудит (оказалось — разговор по микрофону). Кажется, перед нами на улицах вообще никого. А сейчас час пик. Он прёт так, что мы мигом вылетаем на это самое на шоссе под названием Ленинский проспект. Я тогда впервые узнал, что такое 200 километров в час. Он может и больше. А тут ещё вот что: у ветрового стекла вижу жетончики, называются БП (боевая путёвка). А это такая штука, пояснил водитель, что когда у него приказ быть там-то в такое-то время, у него ни при каких обстоятельствах нет права на опоздание. Кого он там собьёт по дороге или ещё что произойдёт — это его не волнует. Он эти жетоны выкидывает, а мент подбирает. БП — жетон особый…

С нашими книжками мы благополучно добрались в Тропарёво, где был у нас склад, избушка, где мы фальцевали и резали книжки.

После мы узнали: спустя полчаса после нашего отъезда в подвал магазинчика на Лубянке нагрянул сотрудник КГБ. Спрашивает: «Где?» А ему в ответ: «Вы это о чём? Чего — где?»

А тому шофёру дай, Боже, всего, что для него хорошо!

Экстремальный случай

Два года нашей деятельности оказались одним большим экстремальным случаем. По-другому тогда и быть не могло. И именно благодаря благословению и молитвам Владыки Питирима и отца Димитрия Дудко мы выходили сухими из воды. По сравнению с тем, прошлым КГБ любое ЦРУ — ничто. Но мы-то не профессионалы! Вся наша конспирация была вилами на воде писана. И всё-таки мы издавали книги два года. В итоге наша деятельность расширилась до таких размеров, что мы сами даже слегка испугались. Как было сказано в приговоре, мы издали 200 тысяч книг и 18 тысяч календарей. Издавали Евангелие, Псалтирь и множество наименований, которые даже сейчас непросто достать. Иногда я встречаю замызганную, засаленную книжку, нами тогда изданную с помощью ксерокса… Мы использовали казённые средства размножения — ксерокс и государственные типографии. Работали по ночам.

Был такой случай. Человек сделал для нас на ксероксе 800 экземпляров сочинений Нилуса в одном томе (Нилус тогда был страшен для власть предержащих). И вот 800 экземпляров его книги без обложки, так называемый блок, лежат в большом пенале на полу. А тогда КГБ была дана очередная директива, чтобы по пятницам, по окончании рабочего дня, совершался профилактический осмотр тех организаций, где есть множительная техника. И вот картинка: сидит человек, ждёт меня. Я должен прийти через полчаса. Вдруг вваливается бригада из первого отдела. А у него лежит Нилус, за которые он семь лет получит точно. Эти 800 блоков в пенале с краёв были прижаты блоками чистой бумаги. И вот наш человек обомлел, взмок и со страху непроизвольно совершил большую и малую нужду. Не нужно никакого Пинкертона и Шерлока Холмса: просто на него посмотри — и всё ясно. Он же слова сказать не может, весь дрожит. Да, что-то здесь не так… И вот, дорогие братья и сёстры, не учуяли ничего эти контролёры-профессионалы.

— Вась, что в пенале-то?

— Б-б-б-бумага!

— Посмотрим. Давай сюда крайний блок.

Открывает Вася дрожащими руками пенал.

— Да, бумага! Ну, давай крайний с другой стороны.

Бумага! Вытащишь любой следующий блок и — семь лет. Однако, к великому облегчению, третьей просьбы не последовало.

— Ладно, Вась, закрывай! Мы пошли!

Они в дверь, а тут и я:

— Вася, что случилось?

На него жалко было смотреть. А он мне:

— Кому свечку ставить?

И выплёскивает, что с ним случилось. Отвечаю:

— Васенька, двум Николаям — Царю-мученику и Николаю Чудотворцу.

А я как раз, как к Васе шёл, вспомнил Государя, о том, что мне ещё ехать за фотографическими портретами, которые мы делали по восемь в одном комплекте: Царь, Царица, дети и групповой семейный снимок. И я в очередной раз убедился, что для нас значит Царь-мученик. Васе я сказал:

— Забираю всё и ухожу.

— Погоди, пусть они сначала уйдут!

— Да нет, батенька, вот теперь бояться нечего, сейчас выхожу в открытую. Не дрейфь — и всё будет в порядке…

Так и было.

Я провожу экскурсию

Был в моей жизни эпизод, когда я в Сретенском монастыре проводил экскурсию перед жителями города Владимира. Времечко было такое, что есть нечего. Зарплату платили исправно, но в глубинке с этими деньгами просто не знали, чего делать — пустые прилавки. Вот так и ходили «колбасные электрички» в Москву из Владимира, Рязани, из Тулы. Приезжали экскурсионные автобусы, в которых народ ехал в столицу за колбасой. Чуть-чуть послушав экскурсию, уговорив экскурсовода побыстрее закруглиться, люди разбегались по магазинам и часами стояли за колбасой, селёдкой и прочими продуктами.

Тогда я в первый раз оказался в храме. Я был ещё не крещённый, но уже прочёл про Владимирскую икону Божией Матери, про спасение через неё Руси от Тамерлана.

Всё спонтанно получилось. Приезжает автобус из Владимира, вываливаются мужики, человек сорок. Выходит экскурсоводша, вся из себя, молоденькая (оказалось, оканчивает исторический факультет).

— Перед вами замечательный памятник архитектуры — Министерство морского флота… Бывший Сретенский монастырь… Сюда согласно легенде…

(А у мужиков одно на уме: «Когда же закончит, чтобы бежать за колбасой?»)

— …согласно легенде принесли икону Владимирской Божией Матери…

Всё это скороговорочкой. Владимирцам всё до лампочки.

— После чего Тимур-Тамерлан якобы раздумал нападать на Русь и ушёл.

Тут у меня что-то дрогнуло внутри:

— Мадам, погоди! — сказал я громко.

Мужики на минутку забывают о колбасе, с удивлением поглядывают то на неё, то на меня.

— Вы кто такой? — возмущается девушка. — Немедленно покиньте территорию!

— Никак нет — я свободная личность в свободном государстве. И говорю, что ты, сударыня, врёшь. Никакая это не легенда. А место удивительное. Слушайте, мужики-владимирцы, это место святое. Сюда принесли икону в самый страшный для Руси час. Три дня шли из вашего родного, бывшего стольного града Владимира и молились. И тогда этому Тимуру-Тамерлану явилась Она, Сама Богородица, и повелела: «Уходи!»

Обрисовываю, кто такой Тамерлан и какая ни с чем несравнимая мощь была у его войска. Мужики начинают слушать. Экскурсоводша вне себя:

— Сейчас я позову милицию!

— Зови. Разве я кого-то обижаю? Я просто рассказываю…

И тут она бросается в атаку.

— Это вы врёте! — заявляет. — Тимур-Тамерлан ушёл от пределов России, потому что у него в Самарканде заболела любимая жена.

Я расхохотался.

— Мужики, представьте, Гитлер 22 июня 1941-го объявляет: мол, идём обратно в Берлин — у Евы Браун чирий вскочил. Или Наполеон перед вторжением в Россию решает: у Жозефины кашель, мне её так жалко — мы не пойдём на Россию. Что скажете? Да забудьте про колбасу! Когда вы ещё здесь побываете? Это ваше место! Ваша икона, Спасительница Руси, сейчас в «пленении» находится — в Третьяковской галерее.

Я, хоть и некрещёный, рвался в бой. Но девушка не уступала.

— Есть и другая версия…

— Ага, ещё более «научная»! Например, он испугался предстоящих морозов…

Было 21 сентября, когда я провёл свою первую экскурсию. Рождество Пресвятой Богородицы. Теплынь, солнце, красота…

— Смотрите, — говорю, — уход Тамерлана совершился почти что две недели назад, 8 сентября по новому стилю. К сегодняшнему дню он дошёл бы до Новгорода и вернулся назад на Оку. Войска у русских не было, да даже если бы оно и было — сопротивляться Тамерлану бесполезно… Но он ушёл. Странный уход — к Астрахани, где, как свидетельствует летопись, стоял в октябре двадцатипятиградусный мороз. Астраханцы стены города водой облили, они заледенели. Так Тимур через четыре часа взял этот город при метели и вьюге, не испугавшись ни мороза, ни ледяных стен. Астрахань была разорена…

Студенточка уже молчит, глазами сверкает.

— А теперь смотрите, — продолжал я, — как можно, просто заглянув в Большую советскую энциклопедию, поверить в Бога.

Тут экскурсанты, кажется, слегка испугались, но я не собирался останавливаться:

— Именно про Тамерлана я сейчас говорю. Открываем толстую красную книгу и смотрим статью «Тимур-Тамерлан». Ему там посвящена почти страница, перечислены все его завоевания от моря до моря… и даже не упомянуто, что он подходил к пределам России! Так что же, все православные с ума сошли? Какой-то молебен против Тамерлана якобы был, а он к России и не подходил. Запоминаю, кто написал статью. Дальше открываю статью под названием «Елец», где мне сообщают: город Елец основан в таком-то году, княжил такой-то и такой-то… в 1495 году дотла сожжён Тамерланом. Так откуда, скажите, Тамерлан там взялся? Смотрю — тот же автор! Понимаете, надо как-то, хоть ты тресни, объяснить, почему великий завоеватель так странно и неожиданно ушёл. А объяснения не дано никакого. Отсюда и тактика умолчания…

Мне показалось, что я увидел просветление в лицах. Значит, не зря старался. Смущало меня только очень уж близкое соседство монастыря с Лубянкой (там-то уж постарались бы укоротить мне язык за такую вот «просветительскую» работу!). Однако всё обошлось, и я благополучно попрощался с мужиками, пожелав им удачи и счастья.

Потом я семь раз с тем же успехом повторял подобные импровизированные экскурсии, специально поджидая автобусы из Владимира.

1 Шелковичная кислота — основа многих антибиотиков, имеет несколько модификаций, обозначаемых буквами латинского алфавита.