В поисках вечного града

 

Оглавление

«Плотию уснув яко мертв.».

  Великая Суббота

  О Пасхальной радости

  Крестный ход

  Песнь арфиста

  «Плащаницею чистою обвив...»

«На заре туманной юности»..

  Встреча

  Чтобы эта дорога стала моею…

  Белые, дальние волны

  Бог сокровенный

  Внутренний эмигрант

  В окрестностях Саратова

QUORUM IMITAMINI FIDEM.

  ОтецЖакЛёв

  “I have a dream”[1]

  Эдит Штайн: Тайна веры

  Мария Юдина

  Владимир Соловьёв. Брат и собеседник

  «Вечная красота личности»

  Памяти А. Д. Сахарова

«Мыслить - значит видеть»

  Немое солнце Ада

  Данте в Чистилище

  Путешествие души

  "Мыслить — значит видеть"

  Человек из библиотеки

  Трудный диалог продолжается

  Мюнстерские колокола

«ПЛОТИЮ УСНУВ ЯКО МЕРТВ…».

Великая Суббота

«Бе бо велик день тоя субботы», — говорится в Евангелии от Иоанна о дне, что наступил после смерти Иисуса.

«День тот был пятница, — рассказывается в Евангелии от Луки, — и наступала суббота. И, пойдя следом, женщины, вместе с Иисусом пришедшие из Галилеи, видели гробницу и как положено было тело Его. Возвратившись же, приготовили благовония и миро. Субботу же они провели в покое по заповеди».

Lе sаbbаt vеritаblе — «истинною субботой» называет этот день дом Жерар, монах–бенедиктинец из Клерво, издавший в 1947 году на французском языке Миссал с пояснениями. Еврейское слово Sаbbаt он употребляет не случайно — чтобы подчеркнуть, что здесь мы сталкиваемся с покоем, который сопоставим только с упокоением Творца, описанным в начале книги Бытие:

«И совершил Бог к седьмому дню все дела Свои, которые Он делал, и почил в день седьмой от всех дел Своих».

Иисус, как поясняет дом Жерар, «завершив дело искупления, упокоевается в гробнице». Всё вокруг умолкает. Русским выражением «провели в покое» или славянским «умолчаша» в Евангелии от Луки передан греческий глагол исихадзо, именно тот, от которого происходит слово исихия — молчание.

Вот почему Великая суббота — день во всех смыслах особенный. «Ныне царит на земле великое молчание», — отмечается в латинском тексте Бревиария. Маgnum silеntium…«Да молчит всякая плоть человеча», — поётся в этот день во время Великого входа…

В соответствии с древней традицией, это день безмолвной молитвы и строгого поста, когда Иисус пребывает «во гробе плотски». В литургической практике сегодняшнего Запада это единственный день церковного года, когда вообще не совершаются никакие богослужения - jоur аliturgique.

В богослужебном чине православного Востока утреня Великой субботы, включающая чин Погребения (на практике она, что в данном случае абсолютно оправданно, совершается вечером в пятницу), безусловно, относится к пятнице — как в историческом, так и в богослужебном плане, ибо в тот час, когда Иосиф положил тело Иисусово в гробнице, была ещё пятница, хотя уже наступала суббота. Эта служба ориентирует нас на молитвенное созерцание плача Марии над телом Сына:

«Спасительный Свет мой, Сладчайший Иисусе, как скрылся Ты в мрачном гробе?.. Взирая на Тебя, Слово, лежащего, Пречистая матерински плакала: О, приятнейшая Весна моя, Моё Сладчайшее Чадо, куда скрылась красота Твоя?»

Отсюда ясно, что она как бы продолжает вечерню Великой пятницы, которая посвящена снятию с Креста тела Иисусова и плачу Богородицы.

Что же касается литургии Великой субботы, то в древности она совершалась в субботу вечером, ибо начинается вечерней с чтением псалма, где говорится о том, как «солнце позна запад свой», и пением гимна «Свете тихий», в котором каждый без труда услышит знакомые слова: «Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний…». Это говорит о том, что и для Востока Великая суббота является днём, в который всякая плоть человеческая призывается к молчанию; по сути своей она посвящена не службам, а безмолвной молитве, исихии, превращающей на какое‑то время каждого из нас в монаха–молчальника. День великого молчания… День безмолвной молитвы…

«Что такое молитва, сможет понять только тот, кто молится», — сказал как‑то Иоанн Павел II. «Через слова можно только попытаться сделать первые шаги, но молиться — это значит войти в тайну общения с Богом». И в другом месте: «Когда вы встречаете Иисуса в молитве, когда вы прикасаетесь к Евангелию и молитвенно размышляете о том, как соотносится оно с вашими надеждами и намерениями, тогда всё становится новым».

«Молчание даёт нам возможность увидеть всё в новом свете», — говорила мать Тереза. Вглядеться в молчании в последние главы Евангелия; перечитать, оставшись один на один с текстом, всё то, что в течение последних дней прозвучало под сводами храма; в молчании учиться слушать и молиться — вот, наверное, то главное, что может дать нам наше молчание над Евангелием в субботний день перед Пасхой.

На Западе первая пасхальная литургия теперь служится в субботу вечером, когда уже наступает воскресенье, хотя вплоть до середины XX века она, как и на Востоке, совершалась утром. Во время этой службы читаются двенадцать пророчеств из Ветхого Завета, первое из которых начинается со слов: «В начале сотворил Бог небо и землю». Десятое берётся из книги Ионы, а последнее — из Даниила (оно рассказывает о трёх отроках, которые, брошенные в раскалённую печь, воспевали Бога посреди пламени); всё это почти ничем не отличается от нашей литургии Великой субботы.

После четвёртого пророчества (у нас — после шестого) поётся гимн пророка Моисея: «Поем Господеви». Народ Божий «по бездне стопами» переходит Чермное море. Пасха — это переход: от рабства к свободе, от мрака к свету, от смерти к жизни. Переход, о котором в словах не расскажешь, ибо его надо пережить каждому на собственном опыте. Это дорога, которая действительно лежит над бездной и чем‑то напоминает подвесные мосты в горах Кавказа.

Иисус уже знал, что Его убьют, когда входил в Иерусалим. Он прошёл по этому пути сознательно и добровольно - экусиос, или vоlопtаriе: Он его выбрал Сам и уже этим победил. Победил страх, который может разрушить всё. «Славно бо прославися», ибо вышел из этой схватки победителем. Становится абсолютно ясно, что итальянское hа mirabilmеntе trionfаtо ничем не отличается от славянского «славно бо прославися», а в целом древний латинский чин сохранился не хуже греческого. Не случайно же Порфирий Успенский, православный епископ и величайший знаток христианского Востока, писал в XIX веке о православных святынях Италии…

Служба продолжается. Далее, согласно римскому обряду, совершается таинство крещения (младенцев или оглашённых), а все собравшиеся в храме обновляют вместе с крещаемыми свои крещальные обеты. В нашей литургии от этого чина остался один только след (но всё же остался!) - вместо гимна «Святый Боже…» в этот день поётся стих из апостольского послания: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся». Что же до обновления обетов, то нельзя не вспомнить, что вообще Великий пост развился из участия общины в молитве и посте вместе с теми, кто готовился к таинству крещения. Об этом прямо говорит во II веке Иустин Философ, рассказывая, что катехуменов

«учат, чтобы они с молитвою и постом просили у Бога отпущения грехов, и мы молимся и постимся вместе с ними».

Тайна Великого поста заключается именно в этом — в обновлении обетов, которое начинается с чтения канона Андрея Критского в первые дни поста и завершается в дни Святой Пасхи.

Литургия достигает момента, когда священнослужители переоблачаются, снимая тёмные одежды и одеваясь в белые. «Одежда его бела, как снег», — говорится в Евангелии об Ангеле, которого увидели мироносицы у гробницы. Это он сказал женщинам, пришедшим помазать тело Христа:

«Его нет здесь; Он воскрес».

Об Ангеле напоминает белоснежная одежда священника, о встрече мироносиц с Иисусом Воскресшим рассказывает Евангелие, которое читается именно в этот момент обедни, и на Востоке, и на Западе один и тот же текст - 28–я глава Евангелия от Матфея.

Пост пока не прекращается, но Пасха уже наступила. Странное чувство охватывает в это время, наверное, каждого. Странное, ибо радость в нём смешивается с болью, сливается с нею воедино. Смешивается так, что уже не знаешь, чего же здесь больше — радости или горя, торжества или боли, печали или света. Но это и есть настоящая Пасха Христова. Не тот фольклорный праздник, который выливается на улицы и наполняет их безудержным весельем и ликованием, а удивительный миг прикосновения к тайне.

Об этом в своём «Толковом Типиконе» писал проф. М. Скабалланович, подчёркивая, что для христиан первых веков Пасха была «полупечальным, полурадостным торжеством, иначе сказать — настолько же радостным, насколько печальным». Встречалась она строгим постом. Скабалланович показывает, что и сегодня богослужебный чин не противопоставляет радость печали, но синтезирует плач у Креста с радостью о Воскресшем в одно парадоксально единое целое.

Атмосфера Страстной седмицы далека от абсолютного мрака. Так, в чин Погребения включается пение воскресных тропарей «Ангельский собор удивися», где прославляется Воскресение. Но и Пасха не чужда боли: в, казалось бы, чисто пасхальном гимне «Воскресение Христово видевше» далеко не последнее место занимают слова о поклонении Кресту, попавшие сюда, конечно, из чинопоследования Великой пятницы.

Слова «Кресту Твоему поклоняемся, Христе, и святое Воскресение Твое поем и славим» из греческого гимна Воскресшему практически дословно совпадают с латинским чином поклонения Кресту — Сrисеm Тuam аdоrаmus. При этом в латинском песнопении, которое звучит в Пятницу во время Крестного пути, последние слова говорят уже не о боли, а о радости, которая через крест приходит в мир.

Здесь, без сомнения, есть над чем задуматься. Латинский чин поклонения Кресту почти полностью включается в греческий воскресный гимн, поющийся в православных храмах не только в пасхальную ночь, но и каждую субботу во время всенощной. Боль Страстной пятницы не исчезает в миг Его Воскресения, а только преображается или переосмысляется, но продолжает жить в нас и, быть может, даже становится сильней и пронзительней…

В Светлый понедельник, сразу после крестного хода с пасхальным звоном и чтением Евангелия, я отпевал умершего. Его родным хотелось услышать умилительно–печальные песнопения, которые так утешают, а вместо этого они оказались на пасхальной службе. И сразу мне вспомнилось, что лет двадцать тому назад в такие же пасхальные дни мы хоронили шестнадцатилетнюю девочку Машу. На отпевание пришёл весь её класс, и плакали все до единого, потому что им было по–настоящему плохо, а когда старенький и почти прозрачный уже отец Николай Тихомиров восклицал «Христос воскресе», в ответ никто из них не отвечал ни слова…

Этим школьникам, из‑за молчания которых две или три дамы из числа постоянных прихожанок Обыденского храма сделали вывод, что «у них нет ничего святого», казалось, что над ними просто издеваются. Они ничего не сказали (им было не до того, чтобы возмущаться), но ушли из церкви с обидой и на отца Николая, и на певчих. А в первую очередь — на тех, кто, установив некогда обычай отпевать в эти дни умерших пасхальным чином, отнял у них возможность просто плакать у гроба одноклассницы — без этого неуместного и, с их точки зрения, кощунственного веселья.

Вместе с тем в слезах Машиных одноклассников было много больше правды, чем в нарочито весёлых лицах возмущавшихся их слезами дам. Об этом мне сразу сказал тогда отец Александр Мень, а теперь я это очень хорошо понимаю и сам, ибо в дни Святой Пасхи плакали не только московские школьники у гроба своей подруги. В эти дни плакала Магдалина, повторяя одно и то же: «Взяли Господа моего, и не знаю, где положили Его». Плакали и другие мироносицы, о чём так хорошо говорится в воскресных тропарях:

«Весьма рано утром спешили мироносицы ко гробу Твоему с рыданиями, но пред ними предстал Ангел и сказал: кончилось время рыданий, не плачьте, но идите и скажите апостолам о Воскресении Его».

Плакали и сами апостолы, грубые, казалось бы, рыбаки, ибо поверить в то, что Христос воскрес, и понять, что это значит, совсем не просто. И вообще мы сегодня с такой лёгкостью восклицаем «Христос воскресе» только по одной причине: потому, что плохо вчитываемся в Евангелие и не пытаемся проникнуть в тайну состояния Его учеников в те дни…

Не случайно перед пасхальной утреней возле закрытых ещё дверей храма у греков читается начало 16–й главы Евангелия от Марка (у нас этот момент пасхальной утрени утрачен), заканчивающееся словами: «И никому ничего не сказали, ибо боялись». Я вспомнил об этом во время отпевания в Светлый понедельник и сказал молящимся о том, что проникнуть в тайну Воскресения нам очень трудно, особенно когда сталкиваешься с реальным горем. Но трудно было и ученикам Иисуса, ибо их горе было именно таким — абсолютно реальным. Вот почему в древности пасхальное богослужение было наполовину печальным. Его настроение в составе сегодняшней пасхальной службы лучше всего передаёт песнь «Плотию уснув яко мертв», в которой ясно слышится и боль, и горе.

Эта боль есть сопditio sinе quа non, или непременная составляющая пасхальной радости, о чём мы, в отличие от первых христиан, увы, очень часто забываем. В результате праздник теряет весь свой смысл и растворяется в чисто секулярном веселье и бесконечных застольях.

К счастью, есть «день великого молчания» — Великая суббота с её удивительной, полной света и боли литургией и строгим постом. Во всех смыслах этого слова особенный день, который сегодня на Руси много больше похож на день Святой Пасхи Христовой, чем само наступающее вслед за ним воскресенье.

О ПАСХАЛЬНОЙ РАДОСТИ

В своих воспоминаниях об отце Алексие Мечеве инокиня Мария (Тимофеева) рассказывает, как однажды ей"пришлось спросить батюшку:"А почему иногда не в полном совершенстве вкушаешь эту радость Пасхи, жалеешь о днях поста и в особенности о страстной седмице?" — "Это потому, — ответил мне батюшка, — что мы с тобой еще не совершенны, не способны воспринять рай… Пасха — это служба райская, а нам ближе покаяние, так как мы не совершенны"".

О феномене, на который обратила внимание инокиня Мария, и теперь часто приходится слышать от верующих людей, сетующих на то, что постом, в дни Святой Четыредесятницы и Страстной недели, они чувствовали в себе и силы, и бодрость, и какой‑то внутренний подъём. Действительно, пост — это время напряженного труда. Именно поэтому, продолжают они, в эти недели удалось немало сделать и, главное, почувствовать близость Божию, а теперь, в дни Святой Пасхи, на смену этому подъему пришла какая‑то вялость, расслабленность и"размагниченность". Так или иначе, разумеется, в разных словах, но об этом"пасхальном синдроме"говорят почти все.

"Нам ближе покаяние", — ответил на вопрос Марии о. Алексий. И не только в силу нашей греховности, но и по той причине, что покаяние всегда, как любил говорить о. Алексий Мечев, ставит нас лицом к лицу с задачами не всегда простыми, но во всех случаях жизни предельно ясными. Покаяние — это всегда работа. Преодоление лени, освобождение от разного рода навязчивых мыслей и страхов, что живут внутри нашего"я". Обуздание всякой страсти — зависти, злобы, ненависти, вожделения и так далее.

Кроме всего прочего, покаяние неминуемо выливается в просто честную работу, которую каждый из нас выполняет среди коллег и друзей, дома и на службе. И последнее: всё, что требуется от нас при покаянии, довольно просто выразить в словах. Что же касается пасхальной, или"райской", по выражению о. Алексия, радости, то здесь всё оказывается бесконечно сложнее.

Прежде всего о радости невозможно рассказать словами. Не случайно же Данте, рассказывая о том, что переживает человеческая душа в раю, восклицает:"oh ineffabile allegrezza", что означает:"о восторг невыразимый". Слово"ineffabile" происходит от латинского глагола"fari","говорить", поэтому в сущности его следовало бы переводить как"невыразимый посредством слова"("несказуемый").

Эта та самая"радость неизъяснимая", о которой говорит апостол Пётр (1 Петр 1:8). Об этом же пишет апостол Павел (2 Кор 12:4), рассказывая о человеке, который"был восхищен в рай и слышал неизреченные глаголы, которых человеку нельзя пересказать". В греческом языке слово"нельзя"("ук эксон") в данном контексте может иметь два значения:"не позволено"и"невозможно". Древнему человеку, воспитанному на языческой культуре и рассказах об элевсинских мистериях и других тайных культах, разглашать информациюо которых было строжайшим образом запрещено, разумеется, ближе было первое, дисциплинарное значение. Поэтому на латыни в большинстве рукописей и практически во всех изданиях Нового Завета это место передается как"non licet" — "не позволяется".

Исключение составляет текст, изданный в 1529 г. в Виттемберге, где это место выглядит следующим образом:"слышал неизреченные глаголы, которые человек не может (non potest homo) пересказать". Из каких именно рукописей пришло это"не может"в виттембергское издание Нового Завета, в настоящее время не установлено, однако именно так понимали это место христианские мистики (в частности, Бернард Клервоский), которым, как и апостолу Павлу, были глубоко чужды любые представления о христианстве как об особом знании, открывающемся лишь посвященным. Так понимают его и многие современные экзегеты, в том числе и епископ Кассиан (Безобразов): Павел говорит о том, что выразить в словах невозможно при всем желании. Oh ineffabile allegrezza!

В записках инокини Марии о пасхальной радости сказано именно это."Невозможно передать тех радости и восторга, которые охватывали сердце каждого из нас". И Данте, когда рассказывает о рае, сталкивается именно с этой проблемой. Он говорит, что ум его дошел до тех высот, где память уже не в силах следовать за ним; ему, величайшему мастеру слова, остро не хватает слов.

Ему кажется, что он забыл всё, что увидел в раю, и теперь удерживает в сердце только чувство, вызванное в нем теми видениями, которые некогда предстали его очам. Поэту хочется рассказать о своем опыте читателям, но он прекрасно понимает, что это невозможно. И поэтому решается показать, что он видел.

Так в рассказе Данте о рае ключевым становится слово"свет". Он льётся, струится, сияет, искрится и наполняет собою все. Его лучи проникают повсюду и создают атмосферу, в которой слова оказываются то ли ненужными, то ли бессильными.

"Светися, светися, новый Иерусалиме, слава бо Господня на тебе воссия", — поётся в пасхальном каноне Иоанна Дамаскина, а сама пасхальная ночь называется здесь светозарной, ибо в ней"безлетный Свет из гроба плотски всем воссия", а также провозвестницей начала светоносного дня.

Данте и Дамаскин идут абсолютно одной и той же дорогой, предлагая нам не зрительные или визуальные образы вместо вербальных, словесных (что нередко делали и ныне делают поэты), но именно образы света. И только света. Но этим же путем идет и монахиня Мария, когда описывает отца Алексия в пасхальную ночь"с особо радостными голубыми глазами, сияющими, точно бриллианты".

Описывая рай, Данте решается использовать приём, к которому поэты прошлого обращались крайне редко. В трех строчках он четыре раза употребляет восклицание"о", как сделал это некогда (впервые!) Секст Проперций, римский поэт, стихи которого процитировал однажды Андрей Критский в своем Великом каноне.

О, радость! О, восторг невыразимый!

О, жизнь, где всё — любовь и всё — покой!

О, верный клад, без алчности хранимый!

— восклицает Данте, словно цитируя пасхальный канон, где Дамаскин использует этот же, чрезвычайно необычный для византийской гимнографии прием:

"О божественного, о любезнаго, о сладчайшего Твоего гласа!… О Пасха велия и священнейшая, Христе! О мудросте…".

Слова бессильны, от них остаются одни лишь восклицания, но главное — море света.

Принять этот свет в себя человек в состоянии, но удержать его он уже не в силах. Мы переполняемся светом и сникаем или, вернее, увядаем, ибо вообще все, что не выразимо в словах, дается человеку с трудом. Отсюда и берет свое начало пасхальная "размагниченность".

Что же делать? Как выйти из этого состояния?"Жить — любви служить", — говорил о. Алексий Мечев своим прихожанам. Инокиня Мария рассказывает, что всю неделю Пасхи он кратко, но постоянно говорил о том, чтобы"мы жили в любви и в мире". Удивительно, но и для Данте рай — это vita integra d'amore e di pace, то есть"жизнь, полная любви и мира". Только реализуя вокруг себя этот мир и воплощая любовь в жизнь, только отдавая тот свет пасхальной радости, который переполняет нас изнутри, тем, кто нас окружает, мы сможем сохранить его в себе.

Человек, переживший пасхальную радость, не может не делиться ею с другими (в противном случае он её утратит); но делиться ею в словах, рассказывая о своем опыте друг другу, — невозможно. Это будет профанацией чуда. Задача заключается в том, чтобы научиться делиться этой радостью помимо слов — самою жизнью; и не только добрыми делами, но вообще отношением друг ко другу и каждым мгновением бытия. И тогда Пасха, как любил говорить отец Алексий Мечёв, превратится в новую четыредесятницу, в период радостного преодоления наших немощей в союзе любви, которым Иисус связал Своих апостолов.

Крестный ход

На улице уже совсем темно и, конечно, довольно холодно, потому что апрель только ещё начинается. Вчетвером, мама с отцом и мы с сестрою, из единственного подъезда нашего старого дома на Немецкой улице (от него и следа не осталось) выходим мы во двор, спустившись по лестнице из трёх ступенек. По лестнице, которой уже давно не существует. Только иногда теперь возникает она в моих снах. Она, лестница, и особенно — почтовый ящик, из которого я и теперь во сне довольно часто вынимаю какие‑то письма… Их всегда много, потому что бываю я здесь редко. Только, если приснится. Почему? Не знаю.

На улице давно темно, мы идём в церковь Покрова на Лыщиковой горке. Именно в ней в ноябре 1944 года, во время войны, венчались мои родители. Правда, в тот вечер я ещё не знал, что они так любят именно эту церковь, потому что в ней венчались. Об этом как‑то не принято было говорить вслух. И вообще вера — это, наверное, не то, о чем следует говорить всем и каждому, а какая‑то тайна, тайна личных, глубоко личных наших отношений с Богом и иногда друг с другом.

Но в церковь мы всё равно идём вместе, потому что наступает Пасха. Яйца давно покрашены, а куличи, закрытые белой салфеткой, стоят в столовой. В Новом Завете рассказывается как раз об этом вечере

«В первый же день недели Мария Магдалина приходит ко гробу рано, когда ещё было темно, и видит, что камень отвален от гроба»…

Именно на этой странице Евангелия я, уходя из дому, оставил книгу раскрытой. И странным и необъяснимым кажется, что для большинства людей в метро и на улице сегодняшняя суббота ничем не отличается от всех остальных. Странно, но естественно. На дворе середина 60–х годов. И скоро Брежнев введёт свои войска в Чехословакию.

Пройдет лет 10 не меньше с той пасхальной ночи, которая вспомнилась мне сейчас, когда, уходя после вечерних занятий из Института иностранных языков в такой же весенний вечер Страстной субботы вместе с переводчицей Томаса Мора и Эразма Роттердамского Юдифью Матвеевной Каган, мы увидим группу студентов–оперотрядовцев. Они будут стоять в дверях уже готовые отправиться к церкви Николы в Хамовниках, чтобы встать в оцепление вокруг храма. Их задача заключается в том, чтобы не пропускать в церковь молодежь, «оберегая» её, таким образом, от «тлетворного влияния религиозного дурмана»… Что тут скажешь? Отвратительно.

Юдифь Матвеевна, конечно же, не может сдержаться. «Потом, — говорит она, — вам будет стыдно, что вы стояли в этом оцеплении. Шли бы вы лучше домой. Вы — неплохие ребята, но использовать вас можно в любых, в каких угодно, в самых мерзких целях. Потому что вы абсолютно беззащитны перед лицом зла. Идите домой. Вы, правда, меня все равно не послушаетесь, ну ладно…» Это было году в 1976, не позднее. Где теперь эти ребята и что теперь они делают? Интересно… Невероятно интересно… Одного из таких бывших комсомольских «вожаков» я встретил как‑то на улице - он спросил у меня благословения, а потом заметил, что читал мои статьи и считает, что в них я излишне открыт инославию. «Подумайте, об этом, отец Георгий, я говорю вам как православный»… Ладно… Что тут можно сказать… Теmроrа mutаntur et nos mutamur in illis — «Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними».

Небольшого роста, вернее, просто низенькая, с удивительно красивой головой, но болезненно полная, с трудом передвигавшаяся, потому что в детстве перенесла полиомиелит, Юдифь Матвеевна была удивительно и по–настоящему мужественным человеком. Она всем и всегда говорила правду, а поэтому, как только ей исполнилось 55 лет, ее безжалостно выгнали на пенсию. В те годы мне было немного грустно, что обе они, Юдифь и ее мать Софья Исааковна, не ходят в церковь и не считают себя христианками.

Теперь, вспоминая те бесконечные разговоры, что велись нами у них дома на проспекте Вернадского, я понимаю, что в этом, если так можно выразиться, «нехристианстве» было так много Божьего присутствия и так много духа евангельского, что нам, кто их знал, остается только благодарить за них Бога. Бога невидимого… И сокровенного… Бога, который действует в нас. «Се воистину израильтянин, в нем же льсти несть», — говорит Иисус о Нафанаиле. «Вот по–настоящему верующие люди», — сказал, выходя из их дома вместе со мною один московский священник, теперь уже совсем старенький, а тогда гонимый за то, что привык говорить правду, не понижая голоса…

Но возвращаюсь в шестидесятые годы. На Лыщикову горку. В церковь войти нельзя, потому что она давно переполнена. Вокруг, на отрогах (если так можно выразиться) этой самой горки стоят люди со свечками — их сотни, если не тысячи…

«Воскресения день,

просветимся, людие,

Пасха, Господня Пасха,

от смерти бо к жизни

и от земли к небесе…»

И снова и снова: «Христос воскресе…». А хор продолжает «победную поющая».

Словом «победная» переведено на славянский греческое «эпиникион»… Эпиникион адондес, — по–русски это будет «воспевая победную песнь». Эпиникии некогда писал знаменитый Пиндар. Тогда это были песнопения в честь победителей на Истмийских, Олимпийских или Пифийских играх — теперь песнь в честь уже другой победы: над смертью и над всеми нашими страхами. Этой самой тихой, самой невозможной и самой удивительной победы… А мы стоим все вместе на пригорке со свечками в руках. «Христос воскресе»… Теперь я иногда прохожу по дороге к себе на работу в библиотеку мимо этого пригорка и вижу то самое место, где мы вчетвером стояли всегда пасхальной ночью. И нас вижу, поэтому, если б умел рисовать, то нарисовал бы непременно. «Христос воскресе»…

Затем наступает утро, дома мы пьем чай с куличом и едем на кладбище. Здесь похоронены бабушка с дедушкой, Владимир Петрович Ветчинкин, мамин крестный, поэтому мы непременно встретим тут его вдову неисправимо хромающую Екатерину Филипповну. А чуть дальше удивительный Генрих Густавич Нейгауз и Андрей Белый или Борис Николаевич Бугаев, автор странной поэмы «Христос воскресе» и двух замечательной симфоний: героической и драматической. Еще дальше знаменитый ученый, специалист по славянской палеографии Вячеслав Николаевич Щепкин, учитель моей бабушки, под руководством которого она написала свою работу о жизнеописании Михаила Клопского, и многие, многие другие…

Веаti mortui qui in Domino moriuntur или"Блаженны мёртвые, умирающие о Господе", — говорится в Апокалипсисе (14:13)… Но где они? Эти все люди… Здесь на кладбище? В нашей памяти? Или у Бога? Или, там, где Сент–Экзюпери встретил маленького принца? «У Бога все живы», — говорит Своим ученикам Иисус. Все живы… Все живы… В это утро понимаешь, что это воистину так.

Уходить с кладбища грустно. Грустно до боли. И вместе с тем как‑то по особенному радостно. Нас не четверо. Невидимо идет с нами как и на дороге в Эммаус Сам Иисус, а где‑то рядом в Ним и все те, у кого мы сегодня побывали. Почти как в «Синей птице» у Метерлинка. Колокола молчат, потому что звонить в Москве запрещается. Но мне ясно и отчетливо слышится их совсем тихий и удивительный звон. «Христос воскресе»…

Песнь арфиста

Во времена фараонов египтянин начинал строить себе гробницу в ранней юности, ибо был уверен, что жизнь дана человеку всего лишь на несколько десятилетий, а смерть — навсегда. Умерший является к Осирису, где его ждет суд, чтобы стать затем полным хозяином того дома, который при жизни он где‑то в скале построил себе на века. Своего великолепного и полного всякого добра дома, живо напоминающего те житницы, которые хотел для себя построить богатый человек из Евангелия от Луки. Дома, где есть все. Кроме жизни.

Довольно долго считалось, что египтяне именно в том видели смысл жизни, чтобы обустраивать свои гробницы. Однако позднее стало ясно, что это не совсем так. Приблизительно сто лет тому назад на стене одной из гробниц был обнаружен текст небольшой поэмы, относящийся к XXII веку до н. э., рядом с которым изображен толстый человечек по имени Неферхотеп, играющий на арфе. Текст этот стали называть"Песнью арфиста".

Его автор (сам это Неферхотеп или кто‑то другой, неясно) говорит о смерти, вернее, о том, что"никто из тех, кто ушел туда, пока не вернулся обратно", а посему тебе следует заставить свое сердце забыть о печали и подчиняться его велениям,"доколе ты существуешь". Что ждет нас там? Об этом, по мнению автора"Песни арфиста", мы ничего не знаем. Поэтому, восклицает поэт,"умножай непрестанно свои наслаждения, сердцу своему не давай огорчаться и следуй его желаниям…"

В общем,"ede, bibe, lude", или"ешь, пей, веселись", как сказано в упомянутом выше месте из Евангелия. Эта тема разрабатывается затем в вавилонском эпосе о Гильгамеше и в греческой лирике VIII‑VI веков, где призыв радоваться жизни звучит постоянно, ибо"другие появятся скоро люди, а вместо тебя черная будет земля".

Наконец, в"Алкесте"Еврипида подвыпивший Геракл напоминает зрителю, что"всем смертным людям суждена могила"и поэтому, пока мы живы, нам следует веселиться, пить вино и вдыхать ароматы цветов. Об этом же говорит и вся римская поэзия, прежде всего, Гораций со своим призывом"carpe diem", что буквально означает"рви день"или"лови момент".

Комментируя это выражение, Порфирион, один из самых известных в античности знатоков Горация, сообщает, что поэт использует здесь глагол, который обычно употребляется только в тех случаях, когда говорится"о плодах, которые мы срываем с дерева, чтобы наслаждаться их сладостью".

Этот призыв — наслаждаться жизнью, пока черная смерть не вырвала тебя из мира, — красной нитью проходит через всю историю древности. Его отголосками буквально насыщен Ветхий Завет.

Автор Екклесиаста, почти дословно повторяя"Песнь арфиста", призывает читателя"ходить по путям сердца"и восклицает:"Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкушает сердце твое радости"(11:9). В книге Премудрости содержится огромная цитата из какого‑то поэтического текста, автор которого восклицает:"Будем же наслаждаться благами жизни… увенчаем себя цветами шиповника, пока они не увяли… везде оставим следы веселья".

Правда, далее в первом случае говорится, что за все потом придется ответить на суде, а во втором подчеркивается, что люди, рассуждающие подобным образом, ошибаются, однако сам факт наличия этих текстов в Библии прямо свидетельствует о том, что идеи такого рода были распространены и среди евреев.

"Наслаждаться" — в какой‑то мере действительно ключевое слово древней истории. Однако все упомянутые выше и им подобные тексты совсем не так однозначны, как может показаться. На первый взгляд, авторы всех этих текстов предлагают своему читателю просто забыться, погрузившись в"наркотическую"дрему, но при ближайшем рассмотрении оказывается, что их призыв заключается в другом.

Человек, которому не по себе, оттого что ему кажется, что завтра он, быть может, умрет, а значит, провалится в небытие, — будет есть, пить и веселиться, чтобы отогнать от себя эти мрачные мысли и в том случае, если он ничего не знает о"Песни арфиста". Тоска рождается в душе не от стихов, а от жизни вокруг, но зато лечится она стихами."Болящий дух врачует песнопенье". Это знал еще царь Саул.

Поэзия призывает не просто напиться и заснуть, а всмотреться в то, что именно чувствует человек, когда ему плохо. Не просто пить вино и упиваться жизнью, вдыхая запахи весенних цветов и дорогих благовоний зовет нас поэт, но понять, что стоит за этой жаждой наслаждения. В результате он дает прямой ответ на тот вызов, который бросает человечеству страх.

Читатель вслушивается в музыку стиха, настраивается на его ритм и всматривается в нарисованную поэтом картину… И тут в какой‑то момент происходит чудо. Он с удивлением обнаруживает, что хотя"жизнь наша пройдет, как след от облака, и рассеется, как туман, разогнанный лучами солнца и согретый его теплотою", — именно так говорится в библейской книге Премудрости, — однако кое‑что от него все же останется. От него останется чувство, пусть даже то чувство страха, которое сейчас владеет им, но оно останется, оно переживет его тело и, быть может, обретет бессмертие, если только будет выражено в слове. Так рождается так называемая философская поэзия.

Когда Гораций восклицает в своем"Памятнике""Non omnis moriar"("Я умру не весь"), он имеет в виду именно это. Поэт абсолютно уверен в том, что он сможет скрыться от богини похорон благодаря своим текстам. После его смерти не только они останутся навсегда, но и сам он будет жив в них. Пафос этой оды заключается вовсе не в том, что Гораций со смиренным величием подводит итог своим трудам, но в преодолении страха перед небытием, которое ждет каждого.

Словом"vivam", то есть"буду жить всегда", заканчивает он свою оду. Личность поэта сливается с текстом и становится неподвластной смерти, тому ужасу провала в небытие, который на каком‑то этапе своего жизненного пути на самом деле переживают не только те, кто не верит в Бога, но все без исключения люди.

Однако смерть — это не просто небытие. Это разрушение, гниение, распад. Именно потому египтяне мумифицировали тела усопших, чтобы спасти их от разложения и червей, которым в противном случае достался бы покойник. Именно поэтому сжигали тела усопших греки и римляне. И в том, и в другом случае это был опять‑таки ответ, пусть очень далекий от идеала, но все же ответ на вызов смерти.

В христианстве смерть была понята как встреча с Богом и выход бессмертной души за пределы тела, что на два тысячелетия почти полностью избавило человека от страха перед гниением — лицом к лицу европейская культура столкнулась с этой проблемой только в Новое время.

Именно как"страшное зловоние"понимают смерть Лоренцо Скуполи в"Духовной брани"(конец XVI века) и переведший книгу Скуполи на греческий язык преподобный Никодим Святогорец. Вот как говорится об этом в русском переводе этой книги, сделанном св. Феофаном Затворником:"Что будет после смерти это, так увлекающее тебя существо? Смрадный гной, преисполненный червей". Об этом же говорит в XIX веке Шарль Бодлер, который, описав разлагающийся труп лошади у дороги, вдруг обращается к своей возлюбленной:"Вы тоже станете подобны этой гнили… звезда моих очей… когда после отпевания пойдете разлагаться в гробу среди пахучих трав и благовоний".

Александр Дюма–сын в"Даме с камелиями"предвосхищает стихи Бодлера, рассказывая об эксгумации тела Маргариты на кладбище Монмартра:"Страшное зловоние пахнуло оттуда, несмотря на ароматические травы, которыми гроб был выложен… саван был почти совершенно изъеден… вместо глаз были две впадины, губы провалились… а между тем я узнавал в этом лице белое, розовое, веселое лицо, которое я так часто видел".

Читая это описание, нельзя не вспомнить слова из византийского чина погребения младенцев:"Кто не восплачет, зря твое ясное лицо увядаемо, еже прежде яко крин красный". Различаются эти два описания лишь тем, что у византийского гимнографа вид смерти вызывает боль, у Дюма–сына и его героев — ужас и отчаяние.

Гниение оказывается страшнее пустоты и небытия. Во времена"Песни арфиста"и Горация страх перед пустотой лечили стихи. Теперь Смерть предстала перед человечеством в новом обличии — в виде разлагающегося трупа. Однако и этот страх преодолим.

Всем без исключения людям свойственно бояться покойников. Но лишь до того часа, пока это чужие. Как только ты оказываешься у смертного одра близкого тебе человека, сразу оказывается, что бояться здесь нечего. На последней странице"Отверженных"Мариус и Козетта, упав на колени, осыпают поцелуями руки своего мертвого отца. Им не страшно, а больно. Любовь побеждает страх.

"Умереть — это ничего; ужасно — не жить", — говорил им умирающий Жан Вальжан буквально за несколько минут до этого момента. А потом:"Как хорошо умирать!"И обращаясь к Козетте:"Ведь ты поплачешь обо мне немножко? Только не слишком долго. Я не хочу, чтобы ты горевала по–настоящему". Не жить, конечно, ужасно, но Жан знает, что Козетта и Мариус будут жить, и поэтому он по–настоящему счастлив.

Проходит еще несколько минут."Не знаю, что со мной, я вижу свет… Я умираю счастливым", — теперь он счастлив не только из‑за того, что рядом его дети, но и потому, что видит свет."В нем замерла жизнь, но засветилось нечто другое. Дыхание все слабело, взгляд становился все глубже. Это был мертвец, за спиной которого угадывались крылья", — так описывает Гюго своего умирающего героя.

Писатель, который всю жизнь считался антиклерикалом, рисует картину, в которой присутствие Божие ощущается абсолютно реально. На деле он оказывается вовсе не безбожником, а, наоборот, первопроходцем на той дороге к Богу, по которой до него, возможно, вообще не ходили.

Оказывается, что любовь побеждает не только страх, но и смерть, однако при одном непременном условии: когда и тому, кто уходит, и тем, кто остается, бесконечно больно. Тайна нашего бессмертия раскрывается всем, но для этого нам необходимо научиться одной–единственной вещи — не бояться боли. Настоящей и невероятно сильной боли. И тогда станет ясно, что навсегда нам дана все‑таки не смерть, а жизнь.

«Плащаницею чистою обвив...»

22 октября 2000 года в Турине завершилась продолжавшаяся два месяца демонстрация Святой Плащаницы, во время которой ей поклонилось миллионы паломников из всех стран мира, в том числе и из России.

«Благообразный Иосиф с древа сняв Пречистое Тело Твое, плащаницею чистою обвив и вонями во гробе новом покрыв, положил». Эти слова, многократно звучащие в православных храмах по всему миру в дни Страстной седмицы, священник произносит каждый раз во время литургии, когда после Великого входа и пения Херувимской песни покрывает воздухом святой хлеб на дискосе и чашу с вином. «Плащаницею чистою обвив»…

Слова эти, как это нередко бывает в византийской церковной поэзии, почти дословно взяты из разных мест Евангелия, в которых описывается погребение Иисуса, совершенное Иосифом и Никодимом.

«И взяв Тело Иосиф обвил его чистою плащаницею и положил его в новом своем гробе»

(Мф 27: 59–60).

Слова этого краткого гимна мне довелось в капелле собора святого Иоанна Предтечи в Турине произнести на славянском языке. Об этом меня попросила одна из местных жительниц, которая среди других добровольцев следила за тем, чтобы паломники, подходя к Плащанице, сохраняли молчание и ровно через три минуты отходили от алтаря, у которого она была выставлена для поклонения, уступив место следующей группе.

Это было, как говорит Данте в «Новой жизни», in quello tempo che molta gente va per vedere quella imagine benedetta la quale Iesu Cristo lascio a noi per essemplo de la sua bellissima figura, то есть «в то время, когда многие отправились в путь, чтобы увидеть то благословенное изображение, что оставил для нас Иисус Христос как свидетельство о прекраснейшем его облике». Буквально за два дня до того, как она была вновь спрятана (как говорят до 2025 года), поскольку согласно традиции Santa Sindone выставляется на достаточно короткий срок и всего лишь несколько раз в течение одного столетия. В этом году она была открыта на два месяца в связи с юбилеем и наступлением нового тысячелетия.

А вообще в течение XX века Плащаницу выставляли всего лишь четыре раза: в 1931 году (в связи со свадьбой принца Умберто), в 1933, который считался юбилейным, ибо Христос согласно традиционной хронологии умер и воскрес именно в 33 году. Наконец, в 1978 году, когда исполнилось 400 лет со времени ее принесения в Турин, и 1998 году в память о том, что ровно за сто лет до этого была сделана ее первая фотография.

О Святой Плащанице, хранящейся с 1578 года в Турине и поэтому по–русски обычно называющейся Туринской, написаны сотни книг и, наверное, тысячи статей. И тем не менее некоторые факты все же имеет смысл напомнить. Плащаница — это кусок льняной ткани желтого цвета длиною 4,37 и шириною 1,11 метра, на котором ясно виден след фигуры человека, некогда завернутого в эту ткань именно так, как изобразил это в начале XVII века на своей акварели Джованни Батиста Делла Ровере.

Его фигура на льняном плате, называемом греческим словом «синдон» (именно это слово употребляется во всех трех синоптических Евангелиях, когда речь идет о той ткани, что купил Иосиф Аримафейский, чтобы завернуть в нее тело Иисуса), отпечаталась два раза, спереди и сзади. Отпечаток настолько точен, что современные ученые вне зависимости от своих религиозных убеждений «считывают» с него всё новую информацию, полностью соответствующую тем фактом, что известны из Нового Завета. Что же касается того, каким образом он остался на ткани, это неясно. И хотя на этот счет существует множество гипотез, ни одна из них пока не принята научным миром, как вполне обоснованная.

Человек, некогда завернутый в синдон, был избит плетьми по спине, увенчан терновым венцом, распят, а, вернее, не привязан, но именно прибит ко кресту гвоздями и затем умер от разрыва сердца, то есть от инфаркта и последовавшего вслед за ним сердечного кровотечения. Кровоподтёки (на руках и ладонях, на голове, на ногах и в области сердца) оставили на синдоне тёмные пятна (именно поэтому они особенно хорошо различимы невооруженным глазом), тогда как само тело умершего отпечаталось на нем словно на фотографической пластинке в виде негатива. Это ясно обнаружилось и, более того, стало сенсацией, когда в 1898 году туринский адвокат Секондо Пиа сфотографировал Плащаницу.

Иллюстрация: негативное изображение лица Иисусова. Получается при фотографировании

Почему так? Об этом можно только догадываться… Когда задумываешься об этом, то сразу встает в памяти как‑то особенно и удивительно светящаяся фигура нашего Господа, как изображается Он на иконах Воскресения, и картина Александра Иванова «Явление воскресшего Христа Марии Магдалине», а также слова из канона Святой Пасхи

«ныне вся исполнишася света, небо же и земля и преисподняя»

или из пасхальной стихиры

«из гроба днесь, яко от чертога возсияв Христос»…

Это сияние, наверное, и стало той вспышкой, что запечатлело навсегда Его еще мертвую фигуру на куске сотканной в елочку довольно грубой льняной ткани.

Александр Иванов «Явление воскресшего Христа Марии Магдалине» 1835

х, м, 242х321 Русский музей

Факты всегда упрямы. А те факты, что «считываются» с Плащаницы фантастически точно соответствуют тому, что говорит нам Евангелие и вообще древняя история. Даже странные на первый взгляд ее размеры (4,37 на 1,11) с точки зрения истории оказываются вполне объяснимыми, ибо, как показал английский ассириолог Ян Дикинсон, достаточно точно соответствуют 8 и 2 еврейским локтям.

Более того, эти факты иной раз исправляют иконографическую традицию. Так терновый венец оказался похожим не на лавровый венок, каким он обычно изображается как на Востоке, так и на Западе, а на шапку, или, вернее, на шлем, которым голова Иисуса была чудовищно сдавлена со всех сторон. Взирая на Плащаницу, нельзя не заметить и кровавого пятна у Его ребер. «Един от воин, — говорится в Евангелии от Иоанна (19: 34), — ребра Его копием прободе, и абие изыде кровь и вода».

Само изображение Его тела, когда смотришь на Плащаницу, кажется слегка неясным и размытым. Вспоминаются слова знаменитой английской подвижницы Юлиании Норичской, которая, возможно, побывав в Риме в конце XIV века, писала о том, что образ Христа (правда, она говорила не о Плащанице, а о Нерукотворенном образе) выглядит каким‑то коричневым и обесцвеченным. Но Его кровь… Ее следы видны потрясающе ясно. Пятна Его крови… Их можно увидеть собственными глазами. В этот момент переживаешь что‑то такое, о чем вообще невозможно рассказать в словах. На негативных воспроизведениях лика Иисусова, наоборот, до предела ясно видны черты Его лица, но на месте кровоподтеков оказываются всего лишь белые пятна.

Иллюстрация: Лик Иисуса на Плащенице

Впервые о Святой Плащанице достаточно подробно сообщает в своей «Истории завоевания Константинополя» Робер де Клари, который рассказал, что во Влахернах «хранят плащаницу, в которую был завернут наш Господь и которую каждую пятницу показывают, так что на ней можно видеть фигуру Господа». Он же пишет о том, что в 1204 году после разграбления Константинополя крестоносцами она исчезла и «никто — ни греки, ни франки — так никогда и не узнали, что случилось с этой плащаницей».

Лишь через полтораста лет приблизительно в 1353 году Плащаница обнаруживается как собственность Жоффруа де Шарни во Франции в Лирее близ Труа, хотя местный епископ считает, что это не реликвия, а подделка. Затем (еще через 100 лет) в 1453 году она переносится в Камбери, средневековую столицу Савойи. В ночь с 3 на 4 декабря 1532 года чуть было не сгорела в Камбери во время пожара. Одна из стенок серебряного ларца, в котором в сложенном виде хранилась Плащаница, раскалилась добела и капли расплавленного металла прожгли на ткани дыры. К счастью, сохранилась точнейшая копия Святого Синдона, сделанная задолго до пожара в 1516 году, скорее всего, Альбрехтом Дюрером.

В апреле 1534 года сестры–кларисы из местного монастыря инокинь святой Клары реставрируют обуглившиеся места, заменяя их заплатами из новой ткани, которые можно видеть и сейчас. Через 44 года после этого Плащаницу переносят в Турин. Бывший тогда архиепископом Милана Карл Борромей, будущий святой, служит перед ней торжественную мессу, на которой, затерявшись в толпе, присутствует, растерянный и поражённый, великий итальянский поэт Торквато Тассо.

В 1657 году начинается строительство капеллы, в которой будет помещена и доныне находится Плащаница. В 1983 году умирает король Умберто II, являвшийся, как и все представители Савойского дома, начиная с середины XV века, собственником Плащаницы. Согласно его завещанию она передается Ватикану, но Иоанн Павел II принимает решение, согласно которому Плащаница должна остаться в Турине, а архиепископ этого города назначается её хранителем. В апреле 1997 года в капелле Святого Синдона, как некогда в Камбери, вспыхнул пожар. Святыню удалось спасти, поскольку в это время она находилась не в самой капелле, а в центральном нефе кафедрального собора.

Чувство огромной боли охватывает вас с головы до ног и каким‑то особым образом наполняет изнутри, когда вы смотрите на Плащаницу… Мне удалось провести рядом с нею несколько часов, стоя перед ней на коленях. Это была своего рода утреня Великой субботы:

«Иисусе сладкий мой, и Спасительный Свете, во гробе како темном скрылся еси? О несказанное и неизреченное терпение!»….

И далее:

«Ужасеся земля и солнце, Спасе, скрыся, Тебе невечернему Свету, Христе, зашедшу во гробе плотски»… Иосиф погребает Иисуса «и, видев мертва, нага, непогребенна», плачет над Его телом… Так поется в стихире Великой Субботы, что начинается словами «Тебе одеющегося светом яко ризою…»

«Мертва, нага, непогребенна»… Мёртвым, нагим и непогребённым изображает Его византийский поэт, и именно таким вижу я Его сегодня. «Благосердый плач сотвори», — продолжает древний церковный поэт, а я понимаю, что это мой сегодняшний плач. Боже, до чего же больно! А ведь Ей‑то было больнее, когда она из глубины своего сердца всё никак не могла услышать те слова, что запишет потом инокиня Кассия «не рыдай Meне Мати, зрящи во гробе…» Как же больно это — видеть Его мёртвым, нагим и непогребённым.

Наша богослужебная поэзия удивительным образом в словах сумела передать то, что вижу я теперь сам своими глазами. Словно меня перенесло в Иерусалим в дни Цезаря Тиберия… Я вижу даже не след Его рук, но те самые руки, которыми коснулся Он умершей дочери Иаира. Руки, которыми «помазал Он брением» глаза слепорожденному… Эти руки возложил Он на курчавые головки детей, сказав «Если не обратитеся и не будите как дети…» И те самые уста, что некогда Ты, Господи, отверз, чтобы сказать «блажени нищие духом, яко тех есть царство небесное»… Вот те самые ноги, что некогда помазала Мария, «взявши фунт нардового чистого драгоценного мира… и отёрла волосами своими».

«Это больше, чем изображение, это — присутствие», — сказал о Плащанице Поль Клодель. Наступает вечер. Девять часов. Храм должен сейчас закрыться, а на другой день на заре я улечу из Турина и, скорее всего, больше никогда не увижу Плащаницу, которую откроют теперь лет через 25, не раньше. Но оказывается, что здесь можно побыть еще, потому что будет служиться месса.

Зачем? Мне почему‑то кажется, что торжественная литургия, которую совершат сейчас три кардинала, здесь абсолютно неуместна. Здесь нужно молчать и тихо плакать. Беззвучно. «Ученик любимый каменел», — как говорит Анна Ахматова. Но ведь не я же это решаю. Месса начинается, а у меня есть ещё неожиданная возможность до её окончания помолиться у Плащаницы. Я стою перед самой Святыней, а где‑то, как мне кажется, очень далеко, за моей спиной поется Gloria in excelsis Deo и служится месса. Все, кто стоят рядом со мною, не отрывая глаз, как и я, смотрят на Плащаницу, хотя кажется, что она уже так врезалась в память, что и теперь, когда закрываешь глаза, видишь буквально каждый её сантиметр. Откуда‑то словно издалека, будто из какого‑то другого храма до меня все же донеслись слова Евангелия:

«И положил Его в новом своем гробе, что высек он в скале, и привалив большой камень к двери гроба, удалился»…

И вдруг произошло что‑то невероятное и я почувствовал, что нахожусь словно на Эммаусской вечере, когда Он, воскресший, но не узнанный, «взяв хлеб, благословил, преломил и подал им». Кардинал четко произнес questo e il mio Corpo - «сие есть Тело Мое»… Ещё не прошла боль, та боль, ослабить которую не в силах никакой наркоз, но свет Воскресения уже светит.

Белоснежная боль Святой Пасхи… Наверное, она всё‑таки знакома каждому священнику. Пасхальная литургия уже закончилась, а ты стоишь в алтаре перед престолом. В храме всё сияет и искрится, и свечи, и солнечные зайчики на окладах икон и на бронзовых лампадках и подсвечниках, и лица молящихся. А у тебя перед глазами Он, потому что на престоле лежит перенесенная ночью сюда из центральной части храма Плащаница. Он — мёртвый. Его нестирающийся след. Он — «мёртвый, нагой и непогребённый»…

В этот момент, услышав слова questo e il mio Corpo, я увидел Святую Плащаницу словно другими глазами. «Видите гробные пелены! Тецыте и миру проповедите, яко восста Христос, победивый смерть, яко есть Сын Бога, Спасающего род человеческий», — так в стихирах Святой Пасхи говорит ангел жёнам–мироносицам. «Видите гробные пелены»… Это только пустые пелены, ибо «Его нет здесь. Он воскрес».

«И ожидает вас в Галилее».

«НА ЗАРЕ ТУМАННОЙ ЮНОСТИ»..

ВСТРЕЧА

Птицы, не замолкая ни на минуту, будто действительно молятся Богу — «на своей латыни», как сказано у Осипа Мандельштама. Их удивительно много — в каждом кусте, на каждом дереве и прямо в траве. И льются с четырёх часов утра, не переставая, tепui gutturе, как говорится у Овидия, или «из горла их нежного», чистейшие звуки этой человеку недоступной «латыни». Недоступной и прекрасной.

А сад наполнен «благовонным дыханьем сирени». Парковой, или венгерской. Эта сирень — особенная, кусты её вырастают до огромных размеров, но в букетах она не сохраняется, сломанная — сразу вянет. Однако каждый куст её выглядит сам как гигантский букет. «Во всём улыбка, жизнь во всём». Это Тютчев, которого я открыл минувшей зимою.

«Жизнь во всём». А мне почему‑то грустно… И кажется почему‑то, что в жизни моей теперь никогда не будет ничего хорошего, ведь детство закончилось навсегда. А что ждёт меня впереди — об этом лучше просто не думать. Ибо мне уже шестнадцать… Брежнев уже ввёл в Чехословакию войска, и шестидесятые годы сразу же ушли в прошлое.

Поэтому хорошо только здесь, далеко от Москвы, где благоухает сирень, где поют птицы, а мои соседки, две пожилые дамы (мать и дочь), читают дамские романы - Локка, Оливию Уэтсли и Клода Фаррера и так далее. Романы, в которых описываются роскошные виллы, стоящие прямо над берегом моря, запах печёного лангуста и дамы в шёлковых платьях за рулём открытых автомобилей. Романы, которые они сами же перепечатывают на машинке, взяв оригинал на несколько дней у какого‑то «счастливца», владеющего «прекрасной библиотекой». Но только я в этих романах, два или три из которых (потом, через много лет) не без удовольствия прочитаю, тогда почему‑то не находил ничего интересного.

Тогда я читал Диккенса. Книгу за книгой. А потом залезал на чердак — разбирать старые журналы: русские, вроде «Нивы» и «Отдыха», и французские, тоже сохранившиеся от царского времени, невероятно пыльные и в большинстве своём ужасно пошлые. Правда, именно благодаря этим журналам я до сих пор помню какие‑то стихи из Сюлли–Прюдома и Франсуа Коппэ, поэтов, которых теперь и во Франции, кажется, давно уже никто не читает.

Среди этих журналов я нашёл и две или три разорванные книжки «Аполлона» со стихами Гумилёва, поата, как говорил он сам (об этом, кажется, написано у Одоевцевой), известного мне тогда только по имени.

Помню, как прямо на «высоком чердаке», сидя в пыли среди какой‑то старой рухляди и груд пришедшей в полную негодность мебели, которая и в самом деле выглядела «как ряд скелетов», я читал «Капитанов». «Шелестят паруса кораблей…»

К вечеру я знал их раr соеur и, кажется, готовился уже прочитать с эстрады, но тут отец, как раз на другой день приехавший из Москвы на воскресенье, рассказал мне, что Гумилёв был расстрелян ещё при Ленине. Поэтому не только его стихи запрещены, но и само имя никогда не упоминается в печати.

Именно от отца я к тому времени знал о Ленине и Сталине почти всё. Знал о массовых расстрелах и арестах и о «красном терроре», знал, главное, о том, что во всём виноват не Сталин, «исказивший ленинские нормы партийной жизни», но что сами эти нормы ужасны. Знал и о том, что сегодня, в конце шестидесятых годов, хотя и не расстреливают, но сажают. Знал о мордовских лагерях и так далее.

Всё это знал я уже тогда и сейчас благодарен за это отцу бесконечно. Это он, безумно боявшийся, что я со своим холерическим темпераментом быстро окажусь где‑нибудь в Мордовии, тем не менее, не пытаясь сделать меня «советским», говорил мне только правду и более того — всю ту правду, что знал сам. Но о Гумилёве мы с ним прежде почему‑то никогда не говорили, хотя стихи он любил, и прежде всего поэтов начала века.

Настоящей страстью моего отца был велосипед. Мы уезжали с ним километров за тридцать и во время этих поездок, не пытаясь развивать какую‑то особенную скорость, разговаривали часами. Dе отni rе scabili — «обо всём, что дано нам знать». Так говорил Пико делла Мирандола.

О чём только мы не беседовали во время этих прогулок! И сейчас, когда проезжаешь по местам, где мы тогда бывали вместе с ним, именно в связи с конкретными пейзажами и даже в связи с поворотами дороги неожиданно выплывают из памяти подробности наших разговоров, иногда — мельчайшие.

Так, оказываясь на Егорьевском шоссе у дома, который, разумеется, не имеет никакого отношения к поведанной отцом истории, я всякий раз вспоминаю, как он рассказывал о командире полка, расквартированного в Нахабине. Отец жил там летом, когда было ему лет пятнадцать. Я не просто вспоминаю: я вижу, как всё было, хотя это произошло совсем в другом посёлке и задолго до моего рождения. И только цепкая память подростка почему‑то навсегда связала эту историю с симпатичным домиком вблизи станции Донино.

Вернувшись домой, командир, кажется, человек симпатичный, ибо в посёлке его все любили, пил с женою и тёщей чай на террасе, когда к его калитке подъехала незнакомая машина. Всё это видели собственными глазами игравшие на улице мальчишки. Решив, что на него напали какие‑то бандиты или просто «враги трудящегося народа», они было попытались защитить командира своим криком, но «бандиты» мгновенно затолкали его в свою машину…

Сирень всё ещё цветёт, а я продолжаю разбирать старые растрёпанные журналы и книги, что иногда прямо в руках рассыпаются от ветхости. Их много в нашем сарае, на чердаке у соседок и в сундуке у Екатерины Филипповны, вдовы маминого крёстного — знаменитого учёного–аэро–динамика, человека, который всю жизнь оставался беспартийным и ни от кого не скрывал, что верит в Бога. В тридцатые годы он не подписывал никаких писем в поддержку расстрелов «врагов народа» и ходил в церковь Покрова на Лыщиковой горке. Именно тут по его просьбе священник повенчал моих родителей. Петра и Ольгу.

Среди этих книг я нашёл и Евангелие. Маленькое служебное Евангелие, конечно, наславянском. Не могу сказать, что до этого я был неверующим. Нет, я всегда любил церковные праздники, особенно Пасху, которую ждал каждый год с большим нетерпением, готовился к ней, как мог. Любил бывать в церкви, ставить свечи и подавать записочки на обедню, не всегда, но молился, а временами в Воскресенском храме в Сокольниках до часу простаивал на коленях перед Иверской иконой, дома иногда читал акафист святителю Николаю, которого считал покровителем нашей семьи. Но Евангелие почти не раскрывал, а если читал иногда, то только по–русски.

Теперь всё неожиданно изменилось. Изменилась сама жизнь. Оказалось, что я просто не могу жить без этой книги, вернее, без этого человека. Тогда я не задумывался над тем, кто это — «один из пророков», Сын Божий или простой равви из Назарета. Я хотел только не расставаться с Иисусом никогда — и всё. Садился на велосипед, уезжал куда‑нибудь в лес и читал там Евангелие часами. Читал, заучивал на память и отдельные стихи, и целые страницы, то и дело возвращаясь к тому, что было прочитано прежде. И так изо дня в день. То про себя, то беззвучно шевеля губами, то вслух и даже нараспев. Потом одна моя знакомая, вернее, коллега, известный историк и автор книги об античной Паннонии, рассказала мне, что и она дома читала Евангелие вслух, запираясь для этого в ванной.

Уже отцвела сирень. Гигантский и благовонный её букет превратился в обычный зелёный куст, но зато ночное небо наполнилось августовскими звёздами. А птицы… Те самые птицы, что «витают под сению велиих ветвей древа, вырастающего из зерна горушичного», замолчали, занявшись уходом за птенцами.

А я продолжал идти вслед за Иисусом и Его учениками по каменистым дорогам Галилеи. Порою славянский язык оказывался мне не под силу, но тогда меня выручал церковно–славянский словарь Григория Дьяченко, который я обнаружил уже не помню, где именно, кажется, в сундуке у Екатерины Филипповны. Помогли и бабушкины книги по славянским древностям.

«Всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил…» — говорится у Тютчева. Я, однако, понимаю эти слова не только в том плане, в каком понимал их поэт, но и по–своему, очень лично. Читая Евангелия в лесу, который я хорошо знал с детства, я как‑то соединял в сердце (так уж устроена моя память) какие‑то места этого леса с теми страницами Евангелия, которые я читал именно в этих местах. Он, действительно, исходил эту землю, в том числе и тогда, когда я читал здесь о том как «иде Иисус в субботы сквозе се`яния; ученицы же его взалкаша и начаша востерзати класы и ясти».

Вот почему зимой, приехав, чтобы покататься на лыжах, на несколько дней к моим друзьям, вдове лесника и его детям, которые, конечно, жили за городом весь год, я в зимнем лесу сразу обнаружил места, где Он, безусловно, был. Его места. Поэтому лыжные прогулки стали какими‑то странными встречами с раввуни. Вернувшись однажды домой, уставший от быстрого бега и полный радости от того, что былтам, именно там, в моей Галилее, где впервые я встретилмоего Иисуса, я вошёл на кухню. За столом вместе с каким‑то человеком, показавшимся мне чем‑то похожим на древнего ассирийца, сидел старший сын моей хозяйки.

«Алик очень спешит, — сказал он, — поэтому мы решили поесть на скорую руку. Алик мой старый друг. Он жил здесь, когда мы были пацанами». И, помолчав: «А вам будет, наверное, интересно поговорить друг с другом. О вашемЕвангелии». «Священник Александр Мень», — сказал, вставая и протягивая мне руку, «ассириец». Он действительно спешил, но всё же в тот день я успел узнать, что идти вслед за Иисусом можно не только в одиночку, но и вместе, ибо именно словом «вместе» называли первые христиане свою общину.

Чтобы эта дорога стала моею…

Вслушиваясь в ворчание волн, я иду по песчаному берегу моря. Мне предстоит пройти километров семь или восемь. Погода не особенно холодная, скорее даже тепло, но людей на пляже почти нет, поскольку в этой части Латвии отдыхающих всегда немного. Поэтому море сегодня принадлежит мне одному…

"Ах, как давно то было", — как воскликнул однажды Владимир Соловьёв. Но оно,"море великое и пространное" — "mare magnum et spatiosum" — действительно было в тот день моим. От горизонта до горизонта. Северное море… Так, начитавшись Гейне с его"Nordsee", я называл тогда Рижский залив. В те годы я был абсолютно уверен, что никогда и ни при каких обстоятельствах не попаду в Европу (граница была на замке), а поэтому оставалось одно — фантазировать, мысленно превращая Латвию в Германию, Эстонию — в Швецию, а Крым — в Элладу.

Я был юн и несчастен, как бывают, наверно, в девятнадцать лет несчастны все или почти все, а в особенности студенты–филологи, только вчера в тишине библиотеки открывшие для себя горький вкус романтической тоски. Я шел босиком по берегу моря и бормотал про себя слова из 142–го псалма:"Notam fac mihi viam, in qua ambulem", — или:"Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду". Я был чудовищно одинок и невыносимо несчастен, хотя было мне, на самом деле, удивительно хорошо.

In qua ambulem. Глагол в сослагательном наклонении, а вернее, в конъюнктиве указывает на то, что придаточное это — не просто определительное. Оно не только отвечает на вопрос"какой именно путь?", но несет в себе ясный оттенок цели, ибо местоимение qui выступает здесь в роли союза ut."Скажи мне, Господи, путь, чтобы я по нему пошел". Чтобы… Чтобы… Чтобы… Звенит где‑то глубоко–глубоко внутри у меня это"чтобы", как колокола на Пасху во время крестного хода… И вообще Библия почти никогда не отвечает на мои вопросы, но просто указывает дорогу. Чтобы она, эта дорога стала моей."In qua ambulem" — "в онь же пойду".

Латинская грамматика, в которую я был тогда влюблён без всякой меры, удивительно точно расставляет все акценты в любом тексте, а здесь, в псалмах царя Давида, она просто творит чудеса. Придаёт стихам, так хорошо знакомым и так давно известным, столько раз читанным на клиросе и дома, в полумраке вечернего богослужения и в пронзительные мгновения утренней зари перед началом ранней обедни, новую точность. Открывает их абсолютно новое для меня измерение. In qua ambulem. Ambulem.

Слова"Domine"или"Господи"здесь нет. Я его знаю из славянского перевода, ибо постоянно читаю на утрени шестопсалмие:"Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду, яко к Тебе взях душу мою". Есть оно и в греческом, у семидесяти толковников, в так называемой Септуагинте… Но только не тут, у блаженного Иеронима, латинского переводчика Писания. В его Вульгате оно стало невидимым, хотя, конечно, же, в отличие от московского студента начала семидесятых, он, великий филолог и аскет, помнил по–гречески все псалмы на память.

И в иврите в этом месте тоже отсутствует слово"Господи"… А вообще Иероним удивительно точно воспроизводит еврейский текст Слова Божьего. Не случайно же он опирался на Оригена и его Гексаплы. А Господь? Он, конечно же, присутствует и здесь, но невидимо:"Камо пойду от Духа Твоего и от лица Твоего камо бежу…"

Я всё иду и иду по берегу моря и повторяю свое"Notam fac mihi viam" — "Скажи мне, Господи, путь". По латыни, однако, эти слова звучат чуть–чуть по–другому:"Сделай путь для меня заметным…", а не просто"скажи (или укажи) мне". Русским словом"путь"обычно переводится латинское"iter", слово, постоянно встречающееся в записках у Юлия Цезаря, холодное и военное, слово, от которого несет полбой, что ели голодные и злые римские солдаты. Но тут в псалме у Иеронима стоит совсем другое, удивительное и в своей простоте прекрасное слово via. Просто дорога. Это его, именно его употребляет Иисус, когда говорит:"Аз есмь путь, и истина, и жизнь". Хотя, разумеется, Он произносит эти слова по–арамейски.

Ноги тонут в теплом песке."Quemadmodum desiderat cervus", или"Им же образом желает елень". Только тут, в сорок первом псалме, имеется в виду раскаленный песок Палестины, а не теплый — Рижского взморья. Но пить хочется всё равно, а воды из залива не напьешься… Правда, в отличие от оленя, в пустыне страдающего от жажды, я знаю, что скоро приду в деревню, где меня ждет отец Людвиг, старый католический священник, недавно вернувшийся из Сибири, куда был выслан и где прожил почти двадцать лет.

А вообще в христианстве соединяется несоединимое. Во первых, Галилея с её арамейским языком и кудрявыми головами загоревших до черноты детишек — это о них говорит Иисус:"пустите детей и не возбраняйте им приити ко Мне". Потом — Греция с литургией Златоуста и тою церковной поэзией, которая так похожа на трагедии Эсхила и Еврипида. А далее — моя любимая латынь и блаженный Иероним. Христианство — это славянский язык и французская готика. Это знаменный распев и гудение органа под сводами святого Якоба в старой Риге. И церковь Сретения в Новой Деревне. И мои арбатские старушки, которых я преступно бросил, сбежав в Прибалтику… И тишина на Немецком кладбище в Москве…

Сегодня мне удивительно хорошо, потому что солнце не жжёт, а греет. Хорошо, потому, что via, та дорога, о которой говорится в псалме, сегодня ясно открывается моим глазам. Потому что меня ждет отец Людвиг, который знает латынь намного лучше меня и помнит на память не только все без исключения псалмы, но чуть ли не всех римских поэтов. Горация, Тибулла и Овидия.

Отец Людвиг старше меня на шестьдесят с лишним лет. Старый и сгорбленный, со скрюченными пальцами, он казался мне тогда похожим на Ференца Листа. Крестьянский сын из латышской деревни, получивший великолепное образование в Варшаве задолго до революции и уже полвека назад рукоположенный в священники, он — во всех отношениях человек совсем из другого мира. Но почему‑то мы понимаем друг друга с полуслова. Мы будем сидеть на пороге его утопающего в цветах дома и читать, перебивая друг друга, то псалмы, то оды Горация Флакка, то какие‑то куски из Публия Овидия Назона.

Дедал с Икаром летят высоко над землею и смотрят вниз, а там внизу рыбак своею дрожащею удочкой ловит рыбу. А снизу смотрят на летящих по небу людей пастух, который опирается на посох, и пахарь, склонившийся над плугом, удивляясь и думая, что это боги. Это место из"Метаморфоз"Овидия я запомнил на фоне трех белых пионов в садике у отца Людвига и потом вспоминал эти пионы всякий раз, когда доходил до него, читая Овидия со студентами.

Мне приходилось останавливаться и отходить к окну. В звуках этих известных каждому, кто учит латынь в университете, гекзаметров, я слышал и ворчание моря, и глухой голос отца Людвига, и те псалмы, которые мы с ним тогда читали, и запах его цветов, и бормотанье старухи–латышки, что помогала ему по хозяйству.

Дойдя до слов"stivave innixus arator"("и над плугом склонившийся пахарь"), отец Людвиг остановился и процитировал на латыни стих из предначинательного псалма"Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера". Usque ad vesperum… А вообще он был убежден в том, что римские поэты знали многие места из Ветхого Завета по греческим стихотворным парафразам, сделанным в эллинистической Александрии, и сознательно их цитировали.

Через несколько дней в Пустыньке я расскажу об этой встрече архимандриту Тавриону, который скажет:"Люди быстро уходят, поэтому вам надо успеть подружиться с ними". На слове"успеть"он сделает какое‑то особенное ударение. Потом помолчит и добавит:"Латынь… Учи латынь". А потом достанет маленькую книжечку на латыни c псалмами и выдержками из апостольских посланий и подарит мне на память. Прибавив скороговоркой:"Все равно здесь её никто читать не будет", — чтобы я не подумал, что это подарок или какой‑то особый знак. Это мне тоже помнится до сих пор. Что же до самого Бревиария, полученного от отца Тавриона, то он, к счастью, цел и сегодня.

С последней электричкой я возвращаюсь в Ригу. Здесь меня ждёт, не ложась спать, хотя ему завтра вставать на работу, Мстислав Николаевич Лишев, у которого я живу. Он тоже знает по–латыни, потому что он ихтиолог, но только названия рыб. Их совсем не centum quinquaginta tres, или сто пятьдесят три, как считал ученейший Иероним, думая, что в Евангелии от Иоанна указано это число, ибо в природе существует именно столько их видов, а несравнимо больше.

Поэтому встречает меня мой тоже давно теперь умерший хозяин длинным латинским монологом. Из него я почти ничего не понимаю. Только одно понимаю, что какие‑то рыбы, из тех, что упомянул Мстислав Николаевич, всё‑таки были выловлены тем рыболовом tremula cun harundine, с дрожащею удочкой, о котором рассказано у Овидия, или Симоном Петром с другими учениками,"когда уже настало утро, а Иисус стоял на берегу, но ученики не узнали, что это Иисус". С этими мыслями я засыпаю."Ego dormivi et soporatus sum" — "Аз уснух и спах", как говорится в первом псалме шестопсалмия. Бесконечно счастливый, потому что мне девятнадцать лет.

Белые, дальние волны

Die weissen, weiten Wellen… Белые, дальние волны… Это «Nordsее», «Северное море» Генриха Гейне. Сидя на каком‑нибудь камне, я часами мог смотреть на эти волны. Смотреть и слушать их «шорох, шёпот и свист, смех и бормотание, журчание и вздохи»… Seufzen und Sausen…«журчание и вздохи»… На русский язык все эти слова переводятся лишь очень приблизительно, да и вообще стихи Гейне зачастую просто не поддаются переводу именно в силу своей простоты. Но зато их не трудно читать по–немецки даже тому, кто почти не знает немецкого языка.

Seufzen und Sausen… Я вслушиваюсь в эти слова… и понимаю, что это действительно они, белые волны Балтийского моря, вздыхают и шумят в моих ушах. Вздыхают и шумят… Гейне, когда в 1825 году он написал «Северное море», было почти тридцать, мне, когда я открыл для себя эти стихи, не было и двадцати. Но всё это не так уж важно, поскольку, когда поэт рассказывает, как в печальной задумчивости и в одиночестве gedankenbekummert und einsam- сидел он на пустынном берегу моря, я сразу понимаю, что это мой поэт, а стихи написаны для меня.

Солнце уже опускается в серебристо–серое море, а следом плывёт розовеющий воздух, «а над морем на брюхе лежит неуклюжий северный ветер» — liеgt dег ungestaltete Nоrdwind… Лежит и рассказывает древние саги Норвегии…

Я купил книжку со стихами Гейне в Риге, в центре города, в двух шагах от Домского собора, откуда по вечерам доносился «строгий гул органа», или гаuschendег Оrgelton (это тоже «Nоrdее»). Купил — и сразу понял, что должен прочитать её от корки до корки, и, хотя немецкий был для меня бесконечно труден, вооружившись словарём, я не только прочитал «Северное море», но и почти выучил его на память. Гомер и его Одиссея, образы Греции и палящее солнце Эллады, тоска и томление, звук шагов по омываемому волнами песку и прекрасная дочь рыбака, сидящая у очага… wunderschoene Fischertochter… В хижине на берегу моря…

И это странное einsam — «один» или «одинокий»… У Гейне, по–моему, чуть ли не самое употребительное слово. Тогда оно удивительно отвечало моему настроению: светлому одиночеству или радостной печали, в которой так много соли, солнца и моря, а главное, света… «Я лежал у самого борта и мечтательными глазами смотрел в зеркально–прозрачную воду»… in das spiegelklare Wasser…

Латвию я любил, ибо, вырываясь туда, я психологически чувствовал себя в безопасности. Здесь меня никто не знал, а поэтому было так легко потеряться и чувствовать себя бесконечно счастливым. Студент–филолог, я жил в мире, где образы, вычитанные из книг, мешались с реальными переживаниями, в мире, где царствовала грамматика с её непререкаемыми законами. Царствовала, раскрывая мне удивительные глубины в каждой фразе, в каждой глагольной форме и в звучании каждого слова. В мире, где всё было таким жеspiegelklar (то есть «прозрачным»), как та морская вода, о которой рассказывает Гейне.

Благоуханье сосновой смолы смешивалось с запахом моря, и мне казалось, что здесь нет ни советской власти, ни государственного атеизма, ни оперотрядовцев, что в пасхальную ночь не пускают в московские церкви студентов. На самом деле, однако, Латвия была тогда вполне советской, быть может, даже в большей степени, чем Россия, ибо здесь просто в силу национального характера латышей было больше дисциплины. Но меня это тогда не касалось. В Латвии я не зависел «ни от деканата, ни от комитета» и принадлежал только себе самому.

Закинув сумку за плечо, я с раннего утра уезжал на взморье, где меня ждали дюны, сосны и волны… Die weissen, weiten Wellen… Белые, дальние волны… И Бог Израилев, quoniam ipsius est mare, что значит «яко Его есть море», как говорится в одном из псалмов. «Великое и пространное»… Маgnum еt spatiosun…

В Латвии царит особенная, латышская чистота… Здесь всё вымыто и покрашено, а поэтому кажется, что ты действительно попал за границу. Аккуратные пожилые латышки с сумками возвращаются из магазина, а их мужья что‑то мастерят каждый у крыльца своего домика. Цветы наполняют палисадники, а девушки, похожие на ту прекрасную дочь рыбака, что описана у Гейне, спешат к железнодорожной станции. Наверное, они едут в Ригу за книжками, чтобы готовиться к вступительным экзаменам в университет.

И всё‑таки Латвия отличается от России не только своей чистотою и аккуратностью. Здесь в 30–е годы ещё не было советской власти, а поэтому не было и тех разрушений, что тогда прокатились по России. Вот почему тут остались целы почти все церкви. Лютеранские, православные и католические… И не только целы, но и открыты. Здесь вплоть до началаВторой мировой войны существовали русские издательства, которые продолжали работу и издавали книги и журналы, как это было до революции, а русские дети учились в самых настоящих гимназиях. Поэтому из того, что было начисто утрачено в России, здесь что‑то всё‑таки сохранилось.

А вообще Рига похожа на тот «старый голландский город», что пригрезился Гейне, когда он лежал «у самого борта» и смотрел на воду, а взор его уходил на дно морское, всё «глубже и глубже». Tiefer und tiefer… Он видел башни, купола церквей и парадную лестницу ратуши, зеркальные окна и подстриженные липы на бульварах… Улицы старой Риги. Орденский замок, церковь Скорбящей Богоматери, Пороховую башню… А по улицам проходят «степенные мужи, одетые в чёрное» и «шелестя шелками, гуляют девушки в узких корсажах». Я не знаю, как это получилось, но Генрих Гейне уже описал всё, что я увидел тогда на улицах старой Риги. Весь город - аltertumlich niederlaendisch… «Старинный, голландский»…

«Пожилые дамы в скромнейших коричневых платьях молитвенник держат и чётки и семенят, торопясь, к большому собору». Эту картину я наблюдал каждый вечер, когда к церкви святого Якоба стекались старушки–латышки, чтобы вместе читать Розарий. «С чётками в руках» — Rosenkranz in der Hand. В руках у них были самодельные чётки, ибо, конечно, чётки тогда нигде не продавались, и затёртые до дыр молитвенники, изданные до войны. И звучали по–латышски под древними сводами их молитвы — «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся». Не они ли, их молитвы, мешаясь с молитвами русских старушек, сохранили тогда всех нас, «избавляя нас от лукавого»?..

Старые натруженные руки перебирают бусины на чётках, старые надтреснутые голоса повторяют слова молитвы: «И благословен Плод чрева Твоего… Святая Мария… молись о нас, грешных… ныне и в час нашей смерти. Аминь». Слова, знакомые с раннего детства, звучат наполовину непонятно, но голоса у этих старушек такие чистые и родные, что кажется мне, будто и сам этот язык я знаю с самого рождения.

Мне вспоминается, как по дороге в Ригу, ещё в вагоне, крепкая пожилая женщина, вдова советского генерала, говорила моему соседу громко и резко: «Нам латышский язык нужен не был. У нас было всё своё, гарнизонный магазин, кино и школа. И вообще мы с латышами не общались…» А сосед оказался латышом, из числа депортированных в Сибирь в сорок пятом. Он просто выскочил в коридор и не возвращался в купе до поздней ночи.

«Молись о нас, грешных… ныне и в час нашей смерти», — продолжают свою молитву старушки. «В час нашей смерти», in hora mortis nostrae… И встаёт у меня перед глазами разрушенное еврейское кладбище, что находится почти в самом центре города, неподалёку от вокзала. Немцы здесь расстреливали евреев, а после войны советская администрация в рамках борьбы с «безродным космополитизмом и мировым сионизмом» превратила кладбище в сквер. Дорожки, деревья, скамейки. И торчат из под земли то здесь, то там обломки белых плит с замысловатыми надписями… «На реках вавилонских, тамо седохом мы и плакахом»…

А ведь и Гейне был евреем… Книга его стихов, случайно купленная мною именно в Риге, сделала его для меня почти местным жителем, хотя здесь, в Курляндии, кажется, бывал только его младший брат Максимилиан. Я выхожу на улицу: es fliehen die Wolken. «Плывут облака». И так же, как и Гейне, мучат меня вечные вопросы, на которых готовых ответов не бывает. «У ночного пустынного моря стоит юноша с сердцем, полным тоски…» Вопросы… Вечные и проклятые вопросы…

В одном из рижских музеев хранится средневековый фонарь, сделанный из согнутого в цилиндр железного листа, по всей площади которого на расстоянии приблизительно сантиметра друг от друга пробиты маленькие отверстия в форме звёздочек. Внутрь него вставляется всего лишь одна свеча, но в руке у путника он удивительно ярко освещает дорогу.

Евангелие очень похоже на этот фонарь. Оно не даёт ответов на наши вопросы, но зато освещает дорогу, по которой мы идём, выхватывая из тьмы только какие‑то отдельные фрагменты действительности, но именно те, которые увидеть нам сейчас необходимо. «И свет во тьме светит». Вот, наверно, что означают эти слова: Еt lux in tenebris lucet…

В отличие от прожекторов, что вспыхивают теперь над стадионами, или от огней рекламы, освещающих по ночам улицы больших городов, этот фонарь освещает совсем не всё вокруг, а только дорогу и только для путника, для того, кто идёт вперёд. Для того, кто старается и не хочет сдаться и заблудиться. Освещает — всего лишь одною свечой. А нам всё хочется не света, а ответов. На наши «вечные» вопросы… Und ein Narr wartet auf Antwort… «И дуракожидает ответа», — говорит Гейне.

Так не будем же дураками!

Обычно я уезжал далеко от Риги, но однажды решил прогуляться вблизи города и случайно забрёл на территорию какого‑то «охраняемого объекта», кажется, судоремонтного завода. Разумеется, меня задержала, а вернее, «обезвредила» охрана — два слегка подвыпивших старика с офицерской выправкой. Проверив документы, они уже было решили меня отпустить, но тут заметили, что в руке я держу книжку на иностранном языке, хотя по паспорту числюсь русским и, более того, жителем города Москвы. Это привело их в до того возбуждённое состояние, что они стали звонить в КГБ. «Шпион», — почти беззвучно прошептал один другому.

Я пытался объяснить, что в книжке моей нет ни шпионских инструкций, ни карт, ни планов, поскольку это стихи немецкого поэта, который давно умер, но меня уже никто не слушал. Я был арестован и заперт в комнате с какими‑то вонючими матрасами, где просидел довольно долго, часа три или четыре. Правда, в «органы» мои тюремщики дозвониться почему‑то не сумели, а попали в собственную бухгалтерию, откуда в конце концов пришла полная латышка, у которой сын, как она мне с гордостью сообщила, тоже учился в университете. «С интеллигентами всегда что‑то случается», — сказала она сурово и, пожелав мне успехов, отпустила, заметив, что территория завода «почему‑то» не огорожена.

Темнело. В пустом трамвае, перебирая чётки, как латышская старушка из церкви святого Якоба, я возвращался в город, а из Домского собора в эти минуты, наверное, доносился «строгий гул органа», ибо солнце уже опускалось «в серебристо–серое море».

Бог сокровенный

Всякий раз, когда в Париже я оказываюсь неподалёку от церкви Сен–Сюльпис (её башни, согласно ироничной реплике Виктора Гюго, напоминают два больших кларнета), мне вспоминается Бальзак и его «Обедня безбожника». Совсем небольшой текст из «Человеческой комедии», в котором он выводит в качестве героя профессора Деплена. Знаменитого парижского хирурга, ныне забытого, подчёркивает писатель, опубликовавший этот рассказ в 1836 году. Этот блестящий учёный, диагност и клиницист, не верил «в бессмертие человеческой души. Деплен не сомневался, он отрицал. Это был откровенный, чистейшей воды атеизм, который присущ многим учёным людям». И этот человек четыре раза в год в течение более чем двадцати лет регулярно бывал в церкви Сен–Сюльпис.

«Великий Деплен, этот атеист, так безжалостно издевавшийся над ангелами, которые недоступны ланцету, не знают ни фистулы, ни гастритов, — этот неустрашимый насмешник смиренно стоял на коленях… и где же? В часовне Святой Девы! Он отстоял там мессу, пожертвовал на церковь, на бедных — и всё это с той же серьёзностью, как при какой‑нибудь хирургической операции».

Делал это Деплен в память о давно умершем водовозе из Сен–Флура по имени Буржа. Этот человек спас великого хирурга, а тогда бедного студента от голодной смерти и стал для него «самой заботливой матерью». Буржа «был образцом простосердечной веры… хотя он и был страстно верующим католиком, он ни разу не сказал мне ни слова о моём неверии», — рассказывал потом Деплен одному из своих ассистентов.

Что приводило учёного хирурга в церковь Сен–Сюльпис? Только ли благодарность и желание честного человека непременно выполнить волю покойного, который, как признался Деплен своему ученику, «робко заговорил со мной однажды о заупокойных мессах; он не хотел навязывать мне такого обязательства, думая, что это значило бы требовать платы за свою помощь»… Наверное, что‑то несравнимо более глубокое.

Благоговение? «Он принял последнее напутствие церкви как святой, ведь он и был святым, а смерть его была достойна его жизни», — говорил «неустрашимый насмешник» о своём друге. Шли десятилетия. Деплен из студента превратился в старика, но всё продолжал приходить в церковь, входя туда «через боковые двери с улицы Пти–Лион», и опускаться на колени в часовне Святой Девы.

Из одного только чувства долга? «Бьяншон, лечивший Деплена во время его последней болезни, не решается теперь утверждать, что знаменитый хирург умер атеистом», — пишет Бальзак, заканчивая свой рассказ. Я всегда вспоминаю об этом, глядя на серые башни церкви Сен–Сюльпис, действительно очень похожие на два больших кларнета…

Мой покойный отец был профессором математики и серьёзным учёным. Как‑то я подарил его книгу, в которой, увы, сам не могу понять ни слова, одному молодому физику, моему соседу. Зайдя к нему на другой день, я застал этого молодого человека лежащим на диване с книгой моего отца в руках. Он читал её с таким увлечением, как может читаться разве что детективный роман.

Человек необычайно острого ума, отец обладал бесконечной ироничностью и был временами до предела резок и даже безжалостен в своём почти галльском остроумии. Кто только не оказывался среди жертв его иронии! Доставалось всем. По вечерам он любил рассказывать о том, как напишет свой очередной роман — о коллегах, о политике, об истории советского режима и так далее. По утрам, читая газеты, беспощадно «изничтожал» всех без исключения упомянутых там персонажей. Но все его романы, разумеется, так и остались ненаписанными. Он вообще ничего не писал — ни писем, ни дневников. Только книги по математике.

Когда я собирался в церковь, отец всегда, трогательно провожая меня, будто малого ребёнка, произносил, имея в виду известную пословицу, одну и ту же фразу: «Что, опять пошёл лоб расшибать?» — беззлобно, но с беспредельной иронией. При этом он иногда вспоминал, как в детстве был «мальчиком с иконой»: не раз ходил по переулку, ведущему к храму Ильи Пророка близ Остоженки, впереди свадебной процессии, неся икону, которой родители только что благословили молодожёнов перед венчанием. А в Страстную пятницу брал с собой в школу будильник (наручных часов у него не было), чтобы не опоздать в церковь к выносу плащаницы.

Как‑то, вернувшись из Одессы, куда ездил читать какие‑то лекции в университете, он рассказал, что был там в католическом храме, — счастливый оттого, что священник окропил его святой водой перед началом воскресной мессы. Сразу вспомнил о своих польских предках и о том, как одна из его тётушек, Антонина Квятковская, перебирала чётки и тихо бормотала, сидя на скамеечке перед православной Казанской иконой Божьей Матери, «benedictus fructus ventris» — «благословен плод чрева твоего», — значит, читала розарий. А было это всё там же — в Обыденском переулке на Остоженке в начале двадцатых годов. В революционной Москве.

Так получилось, что в церкви с ним я был только один раз за всю жизнь, и то в течение десяти или пятнадцати минут. Мне тогда ещё не исполнилось восьми лет. Отец повёз меня в Коломну, показать кремль (тогда он, восстановленный теперь, стоял в развалинах), Маринкину башню, где была заточена Марина Мнишек, и устье реки Москвы — там она сливается со стальными водами Оки.

Было яркое июньское утро, которое помнится мне, словно это было вчера. У самой станции стояла единственная тогда в Коломне действующая церковь. Обедня кончалась. На клиросе пели «Видехом свет истинный». Эти слова я прекрасно помню (быть может, вообще в мою память они врезались именно с того дня), потому что в храме было очень много света от летнего солнца, и вообще день был полным света.

Мне кажется, что отец тогда молился. Во всяком случае, всегда, читая у Бальзака о том, как Деплен стоял на коленях в церкви Сен–Сюльпис, я вспоминаю то далёкое утро в Коломне. При этом мой отец всячески демонстрировал своё полное неприятие постов и других церковных установлений и, подобно профессору Деплену, смеялся над ангелами и святыми.

Ещё один человек именно такого плана описан в книжке, над которой проревело чуть ли не по всему миру не одно поколение девочек, — в «Серебряных коньках» у Мери Мейд Додж. Это утверждавший, что «медицина — это скверное занятие», резкий и ироничный доктор Букман, пытавшийся выглядеть злым и недоброжелательным. Это он сделал операцию, которая после долгих лет болезни и полной безнадёжности вернула рассудок отцу Гретель, главной героини повести.

Похоже, что доктор Букман — это атеист в стиле Деплена, ибо, когда больной, очнувшись, принимает врача за пастора и просит его прочитать главу из Библии, тот не без раздражения передаёт книгу ассистенту. Но, с другой стороны, именно он, когда тётушка Бринкер, жена больного, сказала детям: «Что же вы не благодарите меестера?», встретившись с нею глазами, показал рукою наверх. Давая понять, что благодарить надо бы не его, а Бога.

Deus absconditus («Бог сокровенный»), как говорит Исайя, или Pater tuus, qui est in abscondito(«Отец твой, Который втайне»), как повторяет несколько раз Сам Иисус в Нагорной проповеди, каждому открывается по–своему. И, наверное, учёному и позитивисту действительно трудно, а порой невозможно принять всё то, что мы называем догматами. Но это вовсе не говорит о том, что он не может принять Бога — просто и непосредственно, без каких бы то ни было догматов и богословских мнений, иначе говоря, in abscondito, втайне.

Профессор, описанный у Бальзака, был старше моего отца лет на сто пятьдесят, не меньше. Но в чём‑то они были современниками. И у того и у другого юность пришлась на годы революции и торжества атеистической доктрины, ибо Деплен должен был родиться не позднее 1770 года. Оба в своём профессионализме были много выше митингового пафоса и поэтому не вслушивались в «музыку революции», но оба были детьми своей эпохи. Оба считали себя позитивистами.

С другой стороны, и к Деплену, и к доктору Букману, и к моему отцу подходят слова Бальзака, писавшего о своём герое, что «всё в Деплене носило личный характер». Поэтому, считает Бальзак, он не мог быть «выразителем или фигурой своего века» или типическим героем, как бы сказал советский литературовед 50–х годов. Однако именно это личное начало, когда оно оказывается сильнее всех веяний эпохи, типичных для неё установок и точек зрения, делает возможной для человека, вне зависимости от его мировоззрения и вопреки его взглядам и убеждениям, его личную встречу с Богом.

Внутренний эмигрант

Дядя Сережа был художником. Дальний родственник моего отца, он приезжал к нам в Москву из Питера с большой папкой, в которой лежала бумага и пенал для остро наточенных карандашей. Всегда, даже в июле, в плаще, надетом поверх пиджака, и с галстуком на шее, в непременной кепке и черных ботинках. Настоящий"человек в футляре" — мнительный, безумно боявшийся простуды.

При этом, однако, он был настоящим аскетом, человеком поразительного трудолюбия и редкой честности. Рано утром уходил на этюды и возвращался домой часам к девяти вечера, уставший и счастливый. Было ему сначала семьдесят, потом — восемьдесят, наконец — девяносто, а он все работал и работал…

Сын царского генерала, специалиста по фортификации, он и сам в дореволюционные времена окончил Михайловское училище, размещавшееся в Инженерном замке близ Марсова поля. В том самом замке, где некогда был убит император Павел.

Стал военным инженером, потом учился на архитектурном факультете Академии художеств, но архитектор из него не получился, ибо по призванию дядя Сережа был пейзажистом.

Дальтоник, он стал исключительным мастером карандашного рисунка и только в последние годы стал писать акварелью — работая на пленэре, спрашивал у прохожих, приводя их этим в полное замешательство:"А какого цвета это здание?" — или:"А этот цветок — он розовый или синий?"

В Москву дядя Сережа приезжал, потому что ему хотелось нарисовать все московские церкви без каких бы то ни было исключений. Получались эти рисунки у него действительно великолепно.

Жил он в старом петербургском доме, неподалеку от Литейного проспекта, вместе с женой в одной комнате, но в той самой квартире, что некогда принадлежала его родителям…

Посередине комнаты стоял огромный стол, над которым висела лампа с стеклянным, молочного цвета абажуром, в углу был зажат рояль, и повсюду — книги, картины и папки, бесконечные папки с какими‑то записями, рисунками, чертежами, набросками.

Его младший брат уехал во Францию, работал таксистом в Париже и иногда писал матери в Питер, хотя потом исчез — умер или испугался, что письмами может подвести брата…

Стал эмигрантом и сам дядя Сережа, только на другой манер.

В партию он не вступил, карьеры не сделал, всю жизнь ходил в церковь и, в общем, этого не скрывал, а поэтому работал всего лишь в архитектурном техникуме, где преподавал начертательную геометрию. Жил впроголодь и всегда носил потертые костюмы, ибо зарабатывал какие‑то копейки.

Ходил в церковь, но, неисправимый чудак и"человек в футляре", выбирал храмы с паркетным полом, ибо считал вредным стоять на каменных плитах, соблюдал все посты, но при этом стеснялся этого ужасно, ибо считал, что вера выражается не в"диетическом питании", а в чем‑то другом.

Его мать, Владислава Рудольфовна Дитрих, и младшая сестра — тетя Ксения умерли во время блокады… Мать была католичкой, а сестра, читавшая почти исключительно по–немецки и обожавшая романы Евгении Марлит, — почти лютеранкой. От нее осталась только одна книга — Лютерова Библия в черном переплете, с множеством закладок и карандашных пометок… Отец его, как и сам дядя Сережа, был православным."Но, — говорил он всегда, — перегородки до неба не доходят".

После войны он остался один, но уже летом 1945 года встретил прямо на улице свою бывшую невесту, которая к тому времени уже овдовела. Так у него вновь появилась семья.

Наталия Философовна надеялась стать балериной, но всю жизнь проработала в филармонии билетершей, хотя не без успехов училась хореографии. Она тоже была"эмигранткой"в своем городе, где девочкой бегала на уроки танцев и гуляла по аллеям Летнего сада с юнкером, за которого потом побоялась выйти замуж, и не захотела стать женой чудака и неудачника, но потом все‑таки прожила с ним сорок лет… И прожила прекрасно… в огромной питерской коммуналке и на грошовую пенсию. Скудно, честно и бесконечно трогательно.

Когда читаешь у Бунина про генералов, которые в Париже стали таксистами или рабочими на заводах Рено, когда встречаешь во французской литературе упоминания о русских аристократках, преподававших музыку маленьким детям на Монмартре, просто не можешь не задуматься о тех их двоюродных, а иногда и родных братьях и сестрах, что остались в России. Об эмигрантах внутри страны.

О них не написано почти ничего, поскольку жизнь их была во много раз более незаметной, чем та, что была прожита русскими в Париже. В России незаметность была непременным условием выживания.

Они писали стихи и даже романы, а потом соседи по квартире выкидывали эти стихи на помойку, освобождая комнату от старого хлама. Они рисовали, а иногда и сочиняли симфонии и фортепьянные сонаты, но, как правило, все кончалось одинаково: ноты эти оказывались на помойке, а"жилплощадь"занимал милиционер, которому надо было срочно улучшить жилищные условия.

Они никогда не печатались именно потому, что были эмигрантами, хотя жили не всегда так скудно, как дядя Сережа, ибо иногда находили нишу, в которой можно было существовать: преподавали языки или переводили с французского и итальянского толстые книги, но упорно молчали. Молча и как‑то бесконечно грустно радуясь тому, что в отличие от большинства своих родственников и знакомых уцелели сначала в 20–е, потом в 30–е и, наконец, в 40–е годы.

Об этом как‑то мало говорится, но уцелели именно те, кто сознательно решил не высовываться — не вступать в партию, не защищать диссертаций и не пытаться вписаться в советскую реальность каким‑то другим способом. У большинства из них не было детей, ибо те, у кого дети были, все‑таки стремились как‑то легализоваться, чтобы обеспечить будущее дочери или сыну. И это нередко оборачивалось трагедией.

О, эти милые и бесконечно трогательные семьи, состоявшие иногда из супругов, иногда из сестер или кузин, иногда из двух, поселившихся вместе подруг! Я застал эти семьи, когда они уже уходили. Хрупкие, болезненные, прозрачные и наделенные всеми возможными болезнями… Уходили они не только в мир иной, но в полную неизвестность, ибо сегодня о них уже попросту некому вспомнить.

Году, наверное, в 73–м я уезжал из Питера, увозя с собой подарок дяди Сережи — "Оправдание добра"Владимира Соловьева без переплета и без первых страниц (именно поэтому книга эта у него сохранилась, а не была продана букинистам). Везя в портфеле Соловьева, я чувствовал себя бесконечно счастливым, ибо был абсолютно уверен в том, что книга эта никогда не будет переиздана в России, а изданная где‑нибудь в Париже, ни при каких обстоятельствах не попадет в Москву.

С тех пор прошло больше двадцати пяти лет. Умерла Наталия Философовна — ее отпевали в Николо–Морском соборе когда‑то зимой. Помню, что это было как раз в те дни, когда скончался Шолохов, и поэтому дядя Сережа, раздавленный горем и абсолютно больной, все же до двух или даже до трех часов ночи проговорил со мной о"Тихом Доне"и о том, что безграмотный мальчишка просто не мог написать этот роман.

Вспоминал об офицерстве начала века, почему‑то произнося слово"офицер"через"ы", о Первой Мировой войне и о революции, о моем деде, которого в разговорах со мной почти всегда называл"твой отец", о своем брате, следы которого затерялись где‑то в Париже в конце 30–х годов, о царе Николае, которого он, конечно, видел много раз, и много о чем еще.

Через год умер и он, почти ослепший и наконец в девяносто с лишним лет почувствовавший себя стариком."Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек", — пели, отчаянно фальшивя, певчие в церкви на Охтинском кладбище во время его похорон."Когда погребают эпоху", — вспомнилась мне тогда строчка из Анны Ахматовой, ибо с ним, добравшимся до"тихого пристанища", действительно уходила эпоха. Уходил, окончательно и бесповоротно уходил в прошлое не календарный, а настоящий XIX век.

Формально закончившийся 80 с лишним лет тому назад, он еще в каком‑то смысле продолжался благодаря людям этого поколения: теперь же он буквально на глазах становился древней историей. Тем более что, кроме рисунков (не знаю, целы ли они теперь?), от дяди Сережи ничего не осталось. Разумеется, никаких мемуаров он не писал.

А еще через несколько лет было переиздано, и не один раз, а многократно, соловьевское"Оправдание добра". Книга (я имею в виду сейчас именно тот её экземпляр), которая казалась мне бесценной, вроде бы перестала быть нужной, но зато обрела уникальность в каком‑то новом смысле. Как памятник эпохе.

Владимир Соловьев говорит о том, что мировая культура и человечество в целом немыслимо без национальных культур и наций. Что же касается наций, то они не могут существовать без семей и без истории конкретных семей. Без семейных преданий и семейной памяти просто невозможна национальная культура. Именно так пишет Соловьев в том самом"Оправдании добра", которое я дрожащими от счастья руками положил в портфель в комнате у дяди Сережи.

Когда у народа отбирают семейную память и заставляют его забыть свои семейные предания, тогда здоровое национальное чувство вырождается в его суррогат — непременно агрессивный национализм. Страшная беда России заключается в этой атрофированности памяти — не национальной, а именно семейной.

С точки зрения Соловьева, семья — это ни в коем случае не горизонталь (супруги и их дети), но вертикаль: дети, родители, деды, прадеды и так далее. Как раз эта вертикаль с ее памятью и историей в России конца XX века почти полностью отсутствует, что, по Соловьеву, является катастрофой для нации, которая может состоять только из таких семей, но ни в коем случае ни из чего другого.

И совсем не обязательно происходить из семьи дворянской или купеческой, чтобы иметь эти предания. Они есть у всех. Моя старая знакомая вернулась осенью (это было всего лишь несколько лет тому назад) из рязанской деревни, где родилась ее мать, и сказала с грустью:"Срубили дуб, который посадил дед Веденей". Оказалось, что это даже не прадед ее, а какой‑то совсем далекий предок, живший неизвестно когда, может быть,"при Екатерине". Срубили дуб — и забудется дед Веденей, но и сейчас, увы, не думаю, что племянники этой моей знакомой интересуются его персоной.

Не национальная идеология и не какая‑то идея, но именно семейная память необходима для того, чтобы мы, русские, из аморфной массы вновь стали нацией и в качестве нации — органичной частью человечества. Но что мы можем сделать для того, чтобы восстановить ее? Не поздно ли? Ведь умер не один только дядя Сережа, но все его современники.

И тем не менее, если начать по крупицам восстанавливать историю русской действительности уходящего столетия на уровне конкретных семей и их истории (очень негромкой и, казалось бы, невыигрышной для писателя), мы непременно найдем выход из тупика, в который попала Россия.

В ОКРЕСТНОСТЯХ САРОВА

Поезд подошёл к Арзамасу рано утром. Встретили меня здесь цыгане. Разноцветные туристические палатки были разбиты прямо у железнодорожной станции. Множество почти чёрных кудрявых детей шумело, бегало и кричало, наполняя собою всё вокруг и создавая какую‑то особенную неразбериху. Тут же, на перроне, женщины кормили грудью малышей. Всё это как‑то невероятно контрастировало с полусном, царившем в Арзамасе, с пустотой на улицах города и под сводами огромного, непонятно каким образом уцелевшего собора. Арзамас (тогда я не знал, почему) казался окраиной чего‑то, но чего именно…

Это было летом 1972 года, когда под Москвой дымился торф и горели леса. Я ехал в Дивеево и думал только о том, как побыстрее попасть туда, где жил старец Серафим. Поскольку сидячего места в автобусе мне не хватило, всю дорогу от Арзамаса до Дивеева я стоял, но был этому несказанно рад, ибо знал, что в прежние времена благочестивые паломники предпочитали проделывать этот путь пешком.

На конечной остановке, выйдя из автобуса, я оказался на площади, где были: довольно грязная столовая, книжный магазин (там кроме сочинений Ленина и брошюр с постановлениями пленумов ЦК продавалась лишь карта Горьковской области) и почему‑то — в тот момент я не понял, почему, — военкомат. На карте была обозначена река Сатис (её я нашёл сразу), но не было ни Дивеева, ни Сарова.

Монастырь, а вернее, то, что от него осталось, искать не пришлось: он был рядом. Два ободранных храма без куполов показались мне огромными; в одном была устроена булочная, а в другом — какой‑то склад. Несколько сломанных грузовиков и пивной ларёк; кладбище, два или три высоких креста над могилами дивеевских монахинь — ничего другого от прежнего Дивеева здесь не осталось. Женщины, с которыми я было заговорил, сказали, что в Бога не верят и монастырь их не интересует.

Я вышел на дорогу, которая вела куда‑то за речку, перешёл через деревянный мостик и оказался на благоуханной луговине. И только там понял, что это — действительно Дивеево, что это — именно те места, куда мне так хотелось попасть с тех самых пор, как в детстве я прочитал о преподобном Серафиме в журнале «Мирок», подшивка которого сохранилась у нас дома с дореволюционных времён. Издали всё выглядело по–другому, и Дивеево, такое грязное и советское, показалось мне и радостным, и не заброшенным.

Местный автобус должен был довести до Сарова, но когда я сказал кондуктору, куда мне нужно, кто‑то из пассажиров бросил загадочную фразу: «Сарова больше нет, есть город». Что значат эти слова, я не понял, но, выйдя на нужной мне остановке, почти сразу же оказался у ворот, похожих то ли на заводскую проходную, то ли на государственную границу. Лишь тогда я понял (а потом и узнал), что в Саров мне не попасть, поскольку на месте монастыря построен закрытый город, где разрабатывалась водородная бомба и царствовал академик Харитон.

Вот почему в Дивееве чуть ли не единственный двухэтажный дом занимает военкомат! Вот почему здесь не рекомендуется бродить в поисках тех лесов и дебрей, которые «облагоухал», как говорится в акафисте, своею молитвой преподобный старец. Вот почему «Сарова больше нет», а город Арзамас кажется просто окраиной чего‑то… Я попытался обойти «город» по периметру, наивно полагая, что всё‑таки сумею попасть внутрь, но какая‑то добрая старушка посоветовала мне этого не делать и вообще «испариться» отсюда как можно скорее.

Но тут я увидел колокольню, которую узнал сразу: она была именно такой, как всегда изображается на иконах. Я опустился на колени, прочитал акафист и пешком пошёл в направлении Дивеева.

Там, как раз у военкомата, меня задержали и потребовали объяснить, что я тут делаю, хотя оба товарища в штатском, препроводившие меня в милицию, надо думать, прекрасно понимали, зачем и к кому приезжают сюда из Москвы худосочные юноши с маленькими книжицами в руках…

Всё это было ещё при Брежневе. Потом, лет через пятнадцать, в Дивееве открылась церковь, а затем стали восстанавливать обитель. Началась какая‑то новая жизнь. Но тогда, в 1972 году, и представить‑то себе, что монастырь откроется вновь, было просто невозможно. Казалось, что

Дивеево обречено навсегда быть местом, где находится военкомат, в котором «стоят на учёте» жители закрытого и поэтому не обозначенного на географических картах города.

Не прошло ещё и десяти лет с того времени, как начал восстанавливаться монастырь, а паломники в большинстве своём уже просто не задумываются о том, что здесь было совсем недавно, словно вообще не было тут ни разрушений, ни мерзости запустения, ни пивного ларька и так далее. Есть тут над чем задуматься… Конечно, это прекрасно, что ожило сегодня Дивеево, но почему мы так быстро забываем о том, что было совсем недавно, и почему нам не хочется благодарить Бога за то, что зло не вечно и не всесильно?

QUORUM IMITAMINI FIDEM.

Отец Жак Лёв

Умерший 14 февраля 1999 года отец Жак Лёв впервые попал в Россию задолго до «перестройки», когда в СССР начали открыто бывать не только официальные представители церковных структур, как, например, кардинал Виллебрандс или пастор Мартин Нимеллер, которые приезжали исключительно в рамках протокола, по официальным приглашениямПатриархии, согласованным как с Советом по делам религий, так и с другими (более серьёзными) органами, но просто христиане — мать Тереза, Жан Ванье и другие.

фото: отец Жак Лёв

Отец Жак впервые приехал в Россию много раньше, ещё при Брежневе — когда была объявлена «разрядка» и иностранцев стали пускать в Москву охотнее — в качестве туриста. Он просто купил туристическуюпутёвку и так оказался в России. С 1977–го по 1982 год он приезжал в Москву пять раз. Почему именно он? Скорее всего, по той причине, что заочную встречу с Россией он пережил в годы юности. Причём не благодаря чтению Толстого и Достоевского и не в результате знакомства с русскими философами в Париже, что было бы вполне естественно для молодого французского интеллектуала, а совсем по–особенному. Жак Лёв, тогда молодой юрист, дружил с известным католическим писателем Станисласом Фюмэ, жена которого, Анюта, была русского происхождения. Именно она познакомила его с другой русской француженкой — женой великого христианского мыслителя нашего столетия Жака Маритэна Раисой. Родители обеих оказались во Франции задолго до революции. Их необычная для Франции начала века, православная по духу религиозность, хотя обе были католичками, и особого рода любовь к России, свободная от той горечи, которая была присуща эмиграции послереволюционного периода и русскому Парижу, в чём‑то передалась Жаку Лёву.

Эти женщины, кажется, не говорили по–русски и поэтому не были связаны с эмиграцией, но считали себя русскими и, как вспоминал потом отец Жак, жили «среди ангелов и святых». Поэтому в начале 70–х годов он стремился попасть не в ту страну, из которой после 1917 года были изгнаны сотни тысяч русских людей, а совсем в другую Россию -туда, где жили святые, которым возносили молитвы Анюта Фюмэ и Раиса Маритэн. Вот почему Жаку Лёву удалось то, что не считал для себя возможным отец Александр Шмеман, который не раз говорил, что никогда не поедет в Россию в качестве американского туриста.

При этом в Москве отец Жак был просто необходим. Именно от него мы услышали, что на Западе есть верующие люди, которые знают и любят православие и хотят нам помочь. Именно он сумел как‑то очень просто и вместе с тем точно объяснить нам, что в Бога мы верим не в силу того, что привязаны к прошлому, и не потому, что, получив филологическое образование, мы, подобно героям Германа Гессе, живём образами былого, искусственно культивируя в себе средневековую религиозность, а совсем по другой причине — в силу того, что Христос, Который «вчера, и сегодня, и во веки Тот же», живёт среди нас.

Именно он смог сказать нам, что христианство не устарело и не является сегодня умирающей религией людей, которых на Земле неуклонно становится всё меньше и меньше. Сегодня это может показаться абсурдным, но тогда о том, что на Западе есть много верующей молодёжи и существуют разного рода христианские молодёжные движения, в СССР действительно не знал никто. Одним словом, «железный занавес», который в области веры был особенно непроницаемым, первым прорвал именно Жак Лёв..

Особенной миссия отца Жака в России была ещё и потому, что он приехал в страну массового атеизма не в качестве священника, который, в отличие от нас, сохранил веру отцов, но именно как бывший атеист. Как человек, который знает, что такое безбожие, по собственному опыту…

Жак Лёв родился в 1908 году в Клермон–Ферране в по–настоящему культурной семье, где процветал типичный для Франции начала века «просвещённый» антиклерикализм. Его отец дружил с Пэги, пока он был социалистом, но после того, как тот обратился и стал католиком, порвал с ним. Сочинения Леона Блуа, католика, всю жизнь боровшегося с церковными структурами и официальным католицизмом, украшали его библиотеку, а сам Блуа был дружен с кем‑то из его близких родственников.

«Отец, не желая, чтобы на меня влияли"попы", и в то же время считая невозможным, чтобы я остался человеком, который ничего не знает о Христе, отправил меня в воскресную школу к протестантам», — рассказывает Жак Лёв в одной из своих книг. Поэтому Фюмэ, когда Жак появился в его доме, решил, что он — «непрактикующий протестант». Однако его отец был католиком: «Представьте себе моё удивление, когда лет через сорок, после того как отец вновь стал ходить в церковь, он показал мне чётки, подаренные ему в день первого причастия, чётки, которые он, спрятав, быть может, и от себя самого, хранил в течение всей своей жизни».

Вера — это всегда тайна, которая живёт в глубинах нашего сердца вне зависимости от того, как к этому относится общественное мнение. Вот, наверное, тот главный урок, который вынес Жак Лёв из антиклерикализма своего отца. Урок особенно важный для человека, который живёт в обществе, где вера либо преследуется, как это было в Советской России, либо объявляется чем‑то вроде официальной идеологии.

В университетские годы Жак много болел: сначала у него был менингит, затем начался туберкулёз. «В двадцать четыре года я был не сомневающимся в вере, но полностью атеистом». Однако в санатории, где он лечился, было много книг богословского содержания, которые Жак начал читать. «Истина о присутствии Того, Кого я не называл ещё Создателем, стала для меня светом, всё более истинным и сильным». При этом он долго ограничивался тем, что сам читал книги, но ни с кем никаких разговоров о религии не вёл. Так он начал становиться носителем «книжного» христианства.

На этом этапе своего духовного пути Жак Лёв провёл несколько дней в небольшом монастыре близ Фрибурга. Здесь каждое утро он приходил в церковь на мессу.

«Когда все обитатели монастыря вставали вокруг алтаря, чтобы причаститься, я оставался один на своей скамье. В этот момент передо мною всякий раз вставала неумолимая альтернатива: либо эти люди безумны и поэтому верят в незнамо какие басни об ином мире, либо слеп я. Это производило на меня огромное впечатление, убежать или как‑то избавиться от которого было просто–напросто невозможно. И теперь я всё ещё вижу себя остававшимся в одиночестве на краю скамьи. Разумеется, тогда, чтобы поверить, этого было недостаточно, но именно это чувство толкнуло меня на поиски «гипотетического» Бога, причём заставило меня искать Его не только в книгах, но спросить у Него Самого, просить Его, чтобы Он открылся: одним словом, я стал молиться. И как‑то спонтанно мне на уста пришла старая молитва из времён воскресной школы: Отче наш».

Наверное, уже с этого времени Жак Лёв становится убеждённейшим проповедником молитвы — того, чего более всего не хватает человеку сегодня. Именно молитве посвящены его лучшие книги: «Великие Учители молитвы» (русский перевод издан в Брюсселе в 1986 году) и «Жизнь по примеру великих молитвенников».

«Молитва начинается в тот момент, когда мы осознали, что Бог хочет нам дать нечто необъятное… Чтобы она не была похожа на искусственный цветок, а прорастала, расцветала и приносила плоды, она должна быть вплетена в повседневную ткань нашего существования… Молитва -это не пошлина, которую платят Богу, и не обязанность, которую обещали исполнить, а поиск близости Божией… Молитва не всегда бывает лёгкой и радостной, но главное заключается в том, что в молитве я ищу Бога, направляюсь к Нему и схожу со своего повседневного пути… Молитва — это значит слушать вместе с Моисеем, как Бог говорит со мной лицом к лицу…»

Так в разные годы своей жизни писал отец Жак. В 1939 году он становится священником, до 1941 года продолжает образование, а затем принимает необычное решение: поступает работать докером в марсель–ский порт, чтобы разделить вместе с рабочими все трудности их существования. Становится первым из священников–рабочих. Изо дня в день в течение тринадцати лет он таскает тяжеленные мешки, он, болезненный интеллектуал, по собственному признанию, «никогда прежде не поднимавший ничего, что было бы тяжелее авторучки». Невероятно устаёт, молится, мысленно воспринимая каждый новый мешок как бусину на чётках, и не бросает этой работы, хотя многим он кажется сумасшедшим. Но и Христос жил среди простых людей.

Священник среди рабочих, он решается на эту жизнь, ибо видит, что докеры и вообще все люди, занятые физическим трудом, не только не слышат, но и не хотят слышать ни одного священника. Все они находятся в той или иной степени под влиянием марксизма и в силу этого обстоятельства не могут почувствовать Бога и Его присутствие. Однако, когда отец Жак становится одним из них, ситуация меняется. Вокруг него начинают собираться докеры, в сердцах у которых просыпается вера. У рабочего в сутане появляются единомышленники и друзья.

Отец Жак внимательнейшим образом штудирует сочинения Ленина и Сталина и говорит о необходимости сотрудничества с рабочими организациями. При этом, в отличие от Хьюлетта Джонсона и Карла Ранера, никоим образом не пытается идеализировать марксизм и не видит в нем черт секуляризованного, или «очищенного» от веры в чудо, социального христианства, прекрасно понимая, что в основе марксизма лежит ненависть. Борьба не «за», а «против» — не за права трудящегося человека, а против живых людей, в которых марксисты видят эксплуататоров и, следовательно, врагов.

«Если миссия христианина заключается в участии в сверхъестественном деле спасения, если спасение заключается в том, чтобы восстановить любовь между Богом и людьми, если зло, от которого человека следует избавить прежде всего, состоит в том, что он живёт в состоянии нелюбви, то марксисты оказываются теми, кто более всего нуждается в спасении», — пишет Жак Лёв в книге «Дневник рабочего–миссионера».

В идеологии марксизма он видит своего рода христианство наоборот. Если христиане вместе (как тело Христово) исповедуют любовь, то коммунисты, коллективно (как партия) исповедуяненависть, становятся носителями тотального зла. Христос зовёт верующих воплощать любовь, которой они полны, в реальной жизни, коммунисты же воплощают в жизни зло, ибо делают главным её законом ненависть. «Каждый марксист, даже тот, кто в личном плане практикует добро, участвует в этом всеобщем грехе, будучи"членом"партии, в грехе, который он умножает, зачастую и не догадываясь об этом». Говоря о коммунистах, отец Жак сознательно берёт слово «член» партии в кавычки, подчёркивая, что оно взято у апостола Павла, который говорит о теле Христовом и его членах; по его мнению, такое заимствование тоже характеризует марксизм как христианство, вывернутое наизнанку.

Однако задача Жака Лёва заключалась не в том, чтобы бороться с теоретиками марксизма. Он считал нужным помочь рабочим, оказавшимся под влиянием «вечно живого учения», освободиться от него. И это у него получалось. При этом в университетской среде и среди учёных иезуитов отец Жак не считался специалистом по марксизму. Он был только простым миссионером и считал, что именно в этом заключается его счастье. Нельзя не заметить, что в России он был незаменим и по той причине, что понимал, что такое марксизм, и знал, как помочь человеку вырваться из‑под его воздействия.

В Риме 1950–х годов его понимали плохо. И хотя кардинал Монтини (будущий Павел VI) высоко оценил служение о. Жака и горячо поддержал его, однако миссионерство среди рабочих ему как священнику–докеру было запрещено. Для проповеди среди рабочих о. Жак Лёв основывает Миссию святых Петра и Павла, а затем с 1963 по 1969 год живёт и трудится в нищей Бразилии, где его до сих пор помнят как святого.

«Евангелие написано не для того, чтобы быть понятым; в него нужно вступить как на порог тайны», — говорила Мадлэн Дельбрель, с которой отца Жака связывали долгая дружба и общее служение. Именно на порог тайны помогает ступить он всем, кого считает друзьями, а таковыми он считает всякого, кого встретит на дороге жизни.

В 1969 году, вернувшись в Европу, он основывает Школу веры во Фрибурге. В жизни отца Жака само слово «школа» было одним из ключевых. Школа веры — это не университет и не семинария, а учебное заведение особого типа, где каждый чувствует себя учеником, ибо слово «ученик», как подчёркивает о. Жак, повторяется в Евангелии 250 раз. «При этом оно всегда звучит из уст Самого Иисуса». Жак Лёв собирает вокруг Иисуса молодёжь. Все вместе учатся читать Евангелие, серьёзно изучают текст и вслушиваются в то, что говорит Христос.

А к самому отцу Жаку приходит всемирное признание. Филиалы Миссии святых Петра и Павла возникают по всему миру. Павел VI приглашает его проповедовать в Ватикан. Ему присуждают премии и вручают многочисленные дипломы, однако в 1986 году он принимает решение уйти на покой и в качестве затворника поселиться в маленьком монастыре, где и прошли последние тринадцать лет его земной жизни. В затворе он прожил ровно столько же лет, сколько некогда проработал докером в Марселе.

«В Иисусе осуществляется абсолютная реализация нашей жизни. С Ним смерть становится новым рождением. С Ним старость перестаёт быть осенью, но превращается в зарю, с которой начинается день, полный света, рассказать о котором невозможно», — так писал Жак Лёв в 1992 году. Теперь он созерцает этот свет.

“I have a dream”[1]

К 70–летию со дня рождения Мартина Лютера Кинга

Чёрная Америка всегда достаточно агрессивно боролась за свои права. Лейтмотивом этой борьбы была ненависть к белым, в которых аболиционисты видели врагов, достойных самой жестокой расправы. Белые смотрели на черных свысока, негры отвечали им тем же, считая, что в идеале расовой сегрегации должны подвергнуться белые. Ответом на расизм белых становился черный расизм, куда более страшный в силу горячего темперамента афроамериканцев. При этом, если расизм белых все‑таки ограничивался американскими законами, то главной особенностью черного расизма была его полная непредсказуемость: замешенный на крови, боли и памяти о рабстве и о тех чудовищных издевательствах, которым негры подвергались в XIX веке, на представлении о том, что страдающий и угнетенный всегда прав, он оказался ничему и никому неподконтролен. Родившийся 15 января 1929 г., Мартин Лютер Кинг начал свою проповедь в эпоху особенно острого противостояния между черными и белыми. Сын баптистского пастора и известного борца за права негров, он еще в юности познакомился с учением Махатмы Ганди о ненасилии и осознал, что это учение должно быть осмыслено на основе Евангелия. В свете того, что в Нагорной проповеди говорит Иисус, и, главное, в духе библейского представления о человеке, который сотворен по образу и подобию Божию, Кинг увидел в ненасилии оптимальный ответ по вызовы зла. Ответ, который дается не на языке истории, но на языке самого Бога. По мнению Кинга, «ненасилие — это не бесплодная пассивность, но могущественная сила, которая в состоянии привести к серьезнейшим изменениям в обществе». Кинг, ставший по примеру отца баптистским пастором, называет ненасилие «оружием любви» и призывает своих чернокожих прихожан почувствовать, что Бог ждет именно от них любви к врагам, причем не какой‑то абстрактной любви, а той, что проявится здесь и сейчас.

Кинг — типичный американец. Он любил свою страну и, безжалостно обличая ее тогдашнее состояние, в то же время постоянно говорил о том, что со времен Авраама Линкольна в Америке накоплен огромный потенциал демократических традиций, которые открывают перед человеком уникальные возможности в области прав человека. Он подчеркивал, что таких условий нет ни в Китае, ни в России, ни во многих других странах, где процветает тоталитаризм и личность человека задавлена государством. Кинг — чернокожий. В его сердце живет мечта американского негра о том, что наступит день, когда все люди возьмутся за руки и вместе запоют радостный псалом во славу Бога. Само слово «мечта», взятое из негритянского фольклора эпохи рабства, становится ключевым в лучшей из его проповедей. Кинг говорит в ней, что он мечтает, как в Алабаме «маленькие черные мальчики и девочки смогут взять за руки маленьких белых мальчиков и девочек, чтобы гулять вместе как братья и сестры». На языке чернокожего он говорит не о рае для негров, но о той Америке, где о человеке будут судить не по цвету кожи. В мечте черного американца он сумел разглядеть чаяния человека вообще, мечту того, кого можно назвать потомком Адама, ибо каждый из тех, кто живет на земле, — для него прежде всего человек, а уже потом негр, белый, протестант, католик, еврей и так далее. Кинг мечтает о том дне, когда «все дети Божьи, черные и белые, евреи и язычники, протестанты и католики, смогут взяться за руки и запеть старый гимн американских негров: “Наконец мы свободны, наконец мы свободны, хвала Всемогущему Богу за то, что теперь мы свободны”».

Размышляя над текстами Мартина Лютера Кинга, нетрудно понять, что среди грехов против Духа Святого, о которых говорится в Евангелии, не последнее место занимает расизм, ибо бороться с человеком из‑за того, что он принадлежит к той или иной расе, к тому или другому народу, — означает восставать против замысла Божия, в силу которого человек обладает тем или иным цветом кожи, и противостоять тому Духу, что «носился над водою», когда Бог сказал: «Да будет свет». Кинг — христианин и проповедник слова Божия. Часто его пытаются представить исключительно борцом за политические права негров, только использовавшим христианскую терминологию в политической борьбе. Но это далеко не так. Это был человек, глубочайшим образом пронизанный духом Евангелия, и подлинный проповедник любви Божьей. Говоря об «оружии любви», Кинг выступает как прямой предшественник Иоанна Павла II с его «революцией любви». Кинг — харизматик, умевший зажигать людей не идеями, но своей верой в то, что Бог создал равными всех без исключения и всех призвал к той любви, о которой говорит Христос. Кинг — не просто харизматик. Он проповедует в духе «черного баптизма», для которого характерно острое чувство близкого конца истории и осуществления эсхатологических чаяний человечества. Он постоянно вспоминает о Новом Иерусалиме из 21 главы Апокалипсиса и словах Исаии о том, как народы «перекуют мечи свои на орала, и копья свои — на серпы».

Такое будущее — возможно и, более того, близко, но оно достижимо не через социальное переустройство общества, когда человек оказывается потребителем тех благ, которых добиваются для него политики. Мечта Мартина Лютера Кинга, о которой он говорил 28 августа 1963 г. в проповеди «I have a dream» («Я мечтаю»), — это не социальная и не религиозная утопия. Это проявление его христианского реализма и твердой веры в то, что Христос предлагает человечеству во вполне конкретных условиях и ситуациях реальный путь для воплощения того, что заложено в человека самим Творцом. Комментируя притчу о добром самарянине из Евангелия от Луки, Кинг задается вопросом, почему священник и левит прошли мимо несчастного. Он считает: их беда заключалась в том, что они (возможно, вполне справедливо) сочли, что их обязанности не позволяют им остановиться. А самарянин, на минуту забыв о своих делах, задумался над тем, что будет с этим несчастным, который избитым лежит у дороги. В Осло, получая Нобелевскую премию мира за 1964 год, Кинг говорил о том, до какой степени глубоко за все прошедшие годы он осознал тот принцип, который некогда лег в основу всей его деятельности: «Ненасилие — это ответ на основные политические и нравственные вопросы нашего времени, когда перед человеком встала задача победить угнетение и насилие, не прибегая к насилию и угнетению». Среди своих товарищей по борьбе за права человека Кинг выделялся проповедью ненасилия, которая большинству казалась чем‑то нелепым и несвоевременным. Когда Кинг ссылался на слова Иисуса «не противься злому», ему отвечали, что нельзя понимать Евангелие так буквально, ибо зло заслуживает того, чтобы с ним бороться. Однако Кинг понимал Евангелие не буквально, а точно, ибо греческий глагол «anthistemi», употребленный в этом месте Нагорной проповеди, обозначает сопротивление, оказываемое теми же методами, которыми ведется наступление. Христос призывает нас не отвечать на зло злом и действовать вопреки латинской пословице «vim vi repellere licet» («силу позволено отражать силой»), побеждать зло добром, как разъясняет эти слова апостол Павел. Именно о такой победе над злом и говорил постоянно Кинг.

При этом, когда он отказывался от подчинения несправедливым законам, это вызывало протест у многих его собратьев среди баптистских пасторов. На это Кинг отвечал словами Фомы Аквинского, который считал, что среди человеческих законов важно уметь отличать те, которые базируются на вечном и естественном законе, от тех, что этой базы не имеют и поэтому в конце концов должны быть отвергнуты человеком. Кинг, называя себя мечтателем, не уходит от тех больных вопросов, которые мучают сегодня человека, не уводит слушателя от их решения, но ищет и находит ответы на них — в Откровении, которое исходит от Бога. Кинг показывает, что христианство не устарело и не исчерпало себя, как это кажется тем, кто видит в религии обряд и набор правил и рекомендаций. Оно абсолютно современно, если основывается на живой связи человека с Богом. Конечно, можно говорить и об экуменизме Мартина Лютера Кинга, ибо он не представлял себе будущего без того мира, который воцарится между людьми. «Протестанты и католики возьмутся за руки», — постоянно говорил Кинг, рассказывая о своей мечте. Однако это видение будущего было основано у него не на опыте участия в экуменических контактах, а взято из самой реальности и подкреплено тем опытом естественного и не названного никаким особым термином экуменизма, который был присущ черной Америке с XVIII века. Негры, в большинстве своем верующие люди, принадлежа к различным деноминациям, всегда чувствовали себя братьями. Именно этот опыт «экуменизма снизу», пришедшего из лачуг черной бедноты, Кинг распространяет далеко за пределы афро–американского мира. Это делает его экуменистом совсем особого рода и роднит с крестьянами Белоруссии, которые во времена советской власти радовались тому, что католики живут по новому стилю, а православные — по старому. В белорусских колхозах 25 декабря православные выполняли двойную норму, чтобы отпустить в церковь католиков, а 7 января то же самое делали католики, давая возможность встретить Рождество православным. И католики, и православные тогда прекрасно знали, что людей роднее, чем они друг для друга, не бывает.

Советская пропаганда постоянно говорила о борьбе американских негров за свои права именно потому, что в этой борьбе было очень много ненависти, нетерпимости и злобы, которая всегда была близка большевизму. Мартин Лютер Кинг придал этой борьбе абсолютно новую направленность, превратив ее из войны с белыми в борьбу за то будущее, в котором все люди осознают себя внуками Адама, «купленными дорогою ценой» — кровью Спасителя. Джордж Гершвин познакомил с музыкальной культурой американских негров весь мир и сумел показать, что она достойна нашего внимание не менее чем музыка великих композиторов Европы. Нечто подобное сделал Кинг, показавший, что в духовных исканиях черных американцев есть нота, которая может быть услышана и понята всеми. Они выходят далеко за пределы борьбы негров за свои права и становятся драгоценным достоянием всего человечества. Однажды Кинг сказал, что «человек, который не готов умереть за что‑то, не готов жить». Человек с данными трибуна и вождя, организатор, оратор и боец, оказывавший огромное влияние на миллионы людей, он говорил об «оружии любви», которое в его руках, действительно, было настоящим оружием, обладавшим огромной силой. Убитый за 32 года до наступления третьего тысячелетия, он уже был человеком из этого нового тысячелетия и из нового Иерусалима, о котором он постоянно говорил своим слушателям. Убийство Кинга и о. Александра Меня, выстрел Агджи на площади Святого Петра — звенья одной цепи. Невооруженная и ничем не защищенная правда оказывается сильнее, чем зло, которое, терпя поражение, начинает мстить носителям этой правды. Это было в первые века христианства, это повторяется сегодня. Летом 1998 г. в Вестминстерском аббатстве были установлены статуи десяти христианских мучеников XX столетия. Среди них православная — великая княгиня Елизавета Феодоровна, католик — отец Максимиллиан Кольбе, лютеранин — Дитрих Бонхеффер и баптист — Мартин Лютер Кинг. Все они, как и остальные шесть праведников, статуи которых установлены в Лондоне, стали для нашего времени живыми свидетелями того, что Слово Божие и сегодня «живо и действенно», а Христос в XX веке, как и два тысячелетия назад, есть «путь, истина и жизнь» для каждого, кто вслушается в Его слова.

ЭДИТ ШТАЙН: ТАЙНА ВЕРЫ

«Нам просто необходим час, в течение которого мы бы в молчании вслушивались в Слово Божие, давая ему действовать в нас», — писала Эдит Штайн. И в другом месте: «Бога надо молча слушать часами». Наконец, в «Науке Креста», над которой она продолжала работать и 2 августа 1942 года, в тот день, когда была арестована нацистами: «Самыми счастливыми в жизни Иисуса были, конечно, те часы в молчании ночи, когда Он один на один вёл диалог с Отцом». Казалось бы, естественно, что не просто монахиня–кармелитка, но затворница, открывшая для себя христианство благодаря текстам святой Терезы из Авилы, рассуждает именно так. Однако…

Сестра Эдит Штайн. Икона работы Роберта Ленца

Доктор Эдит Штайн, или сестра Тереза Бенедикта Креста, кармелитка из Эхта, 9 августа 1942 года встретившая смерть в газовой камере в Освенциме и канонизированная в Риме И октября 1998 года Иоанном Павлом II, была не просто монахиней. Эдит Штайн родилась в Бреслау (ныне Вроцлав) в 1891 году в еврейской семье. Несмотря на бедность и, главное, вопреки той мрачной атмосфере, в которой проходили её школьные годы, она сумела поступить в университет в родном городе, где оказалась единственной девушкой на философском факультете.

В 1913 году Эдит переходит в Гёттингенский университет, в «мой дорогой Гёттинген», как потом писала она в одном из писем; там её сразу заметил Эдмунд Гуссерль, один из крупнейших философов XX столетия, вошедший в историю как основоположник феноменологии. Гуссерль привлёк Эдит к совместной работе и затем сделал своим ассистентом. Он поручил ей разбирать и систематизировать свой архив и по–настоящему дорожил любимой ученицей, но, будучи крайним эгоцентриком, считал, что Эдит может выйти замуж только за человека, который вместе с ней будет работать в качестве его помощника. Архив Гуссерля хранится в Лувенском университете. С тем, как он был систематизирован Эдит Штайн, в настоящее время не может не познакомиться каждый, кто пользуется хранящимися в нём материалами.

Эдит Штайн пишет статьи и книги и много преподаёт, а вечерами переводит с латинского языка на немецкий сочинения Фомы Аквинского, считая, что «переводчик должен напоминать стекло, которое пропускает сквозь себя весь свет, но при этом само остаётся невидимым», и блестяще комментирует их. Возможно, именно с её работ начинает утверждаться новое отношение к святому Фоме, которого теперь перестают переписывать заново, но именно воссоздают средствами немецкого или любого другого языка, сохраняя его стиль и все черты его индивидуальности. Мало–помалу она становится заметной фигурой в европейской науке и видным представителем феноменологической школы, но по–прежнему остаётся абсолютно равнодушной к религии.

Эдит перестала посещать синагогу, где постоянно бывала её благочестивая мать, ещё ребёнком; она не считала себя верующей и чувствовала, как и её учитель Гуссерль, что христианство от неё, философа и интеллектуала, так же далеко, как и религия предков — иудаизм. При этом отношение Гуссерля, который никогда не считал себя атеистом, лучше всего характеризуется словом дистанцированность; как свидетельствует его ученица (и крёстная мать Эдит Штайн) Ядвига Конрад–Марциус, однажды он сказал студентам: «Посмотрите на мой Новый Завет. Он всегда лежит у меня на письменном столе, но я никогда его не открываю. Ибо знаю, что, начав его читать, буду вынужден бросить философию». Позднее Гуссерль, как пишет Эрих Прживара, заметит, что в католической философии Эдит Штайн видно наиболее чистое воплощение его идей, а 15 апреля 1934 года, когда его ученица примет имя Тереза Бенедикта, пошлёт ей поздравительную телеграмму.

Однако Эдит, в отличие от своего мэтра, до 1917 года над проблемами веры просто не задумывалась. К размышлениям о вере её подтолкнула смерть Адольфа Рейнака, тоже ученика Гуссерля, убитого во Фландрии во время военных действий, и то мужество, с которым приняла его вдова своё горе. «В этот момент моё неверие рухнуло, мой иудаизм побледнел, а Христос начал сиять: Христос в тайне Креста… Это была моя первая встреча с Крестом и с той божественной силой, которая даруется тем, кто берёт его на плечи».

Именно тогда Эдит начинает читать Новый Завет. В это время она пишет своей сестре Эрне: «Мне бы хотелось рассказать тебе немного о том, что даёт мне новые силы после каждого нового удара, который я получаю… Я могу просто признаться, что после всего того, что я пережила за последний год, я говорю жизни"да"увереннее, чем когда‑либо раньше».

Примерно тогда же, имея в виду исключительно научный интерес, она купила «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы и скоро неожиданно для себя поняла, что не может ограничиться простым чтением этого текста, но должна проделать упражнения. «Вопрос заключался лишь в том, что для этого было необходимо тридцать дней». К концу чтения Эдит осознала, что стала верующей. Об этом она потом расскажет отцу Эриху Прживаре.

«Я испытывала жажду жизни, ибо прекрасно видела, что не жила, а лишь боролась с тенью смерти», — писала Эдит, имея в виду и смерть Адольфа Рейнака, и самоубийство одного из коллег, и только что закончившуюся Первую мировую войну. Жажда эта была утолена неожиданно. В 1921 году, прочитав автобиографию святой Терезы из Авилы, она переживает мгновенное озарение, какой‑то полный духовный переворот и сразу принимает решение креститься. Это было в доме Ганса Теодора Конрада и его жены Ядвиги Конрад–Марциус. Взяв книгу, как признавалась сама Эдит, «со скуки», она «мгновенно была захвачена ею и не могла остановиться, пока не дочитала её до конца."Вот истина!" — сказала я себе, когда закрыла книгу».

Эта истина заключалась в том, что теперь Эдит осознала: христианство даёт возможность не размышлять о Боге, но прикоснуться к Нему, встретив Его Самого в глубинах собственного «я». Он — Тот, живой диалог с Кем можно начать в любой момент. Вера, напишет потом она в одной из своих книг, «хочет больше, чем отдельных истин о Боге; она хочет Самого Бога, Который есть истина, Бога целиком. Вера даёт возможность, не видя Бога, схватиться за Него».

Эдит решает пойти по стопам Терезы и стать кармелиткой, но сразу уйти в монастырь ей не удаётся. Она продолжает работу со студентами, преподаёт в Педагогической академии в Мюнстере, занимается научными разработками и пишет книги, хотя ведёт по–настоящему монашеский образ жизни и в глубине своего сердца уже давно живёт в Кармеле, где позднее, в 1938 году, принесёт вечные обеты.

Сложно складываются её отношения с матерью, которая не в силах понять выбор дочери и считает её почти предательницей. Эдит не пытается доказать ей свою правоту, а просто старается быть рядом с ней. Иногда она даже ходит вместе с ней в синагогу. Потом её мать скажет: «Я никогда не видела, чтобы кто‑нибудь молился, как Эдит. Но удивительнее всего, что она по своей книге может следить за нашими молитвами».

Христианка, Эдит Штайн не отказывается от своего еврейства. Через крещение она не приходит, но возвращается к Богу, от Которого, подобно блудному сыну, ушла в ранней юности. На вопрос, почему она не вернулась в синагогу, а пришла в Церковь, сестра Тереза Бенедикта, наверное, могла бы ответить так же, как сделал это потом Жан–Мари Люс–тиже, кардинал, архиепископ Парижский. Отвечая на вопрос журналиста, почему он, осознав, что предназначен для духовной карьеры, не стал раввином, а крестился и поступил в семинарию, кардинал, цитируя слова Андрея и Нафанаила из Евангелия от Иоанна, сказал: «Я просто понял, что Иисус — это Мессия Израилев».

Быть может, не случайно она приняла крещение 1 января — в тот день, когда Церковь празднует Обрезание Господне. Торжество, которое более всего указывает на принадлежность Иисуса к еврейскому народу и тому Завету, который Бог заключил с Моисеем на горе Синай. Христианство как для Люстиже, так и для Эдит Штайн — не отрицание, а, наоборот, кульминация еврейства. Исполнение всех пророчеств. «Пойдём же за наш народ», — сказала Тереза Бенедикта своей сестре Розе, когда за ней пришли из гестапо.

Однако объяснить всё это матери Эдит не могла. Как писала она сама, «вера в Мессию среди иудеев сегодня практически исчезла. И, в сущности, одновременно с нею исчезла вера в жизнь вечную. Именно поэтому я не смогла сделать так, чтобы моя мать поняла, почему я крестилась и вступила в орден».

В Кармеле сестра Тереза Бенедикта не перестаёт заниматься наукой. Вплоть до самого ареста она по заданию конгрегации работает над большой книгой о святом Хуане де ла Крус. «Наука Креста» — так называется этот труд, где даётся философское осмысление аскезы и говорится о молитве на языке современной философии.

Опираясь на тексты святого Хуана, Эдит говорит о встрече с Богом, возможной лишь в глубинах души. Особенно её занимает тема келейной молитвы, которая возносится лишь в полном одиночестве. В молчании. Сестра Тереза Бенедикта в «Науке Креста» пишет, что самыми счастливыми в жизни Иисуса были ночные часы, когда Он оставался наедине с Отцом и говорил с Ним. Далее она отвечает на вопрос, почему именно они были самыми счастливыми Его часами. «Они позволяли Ему отдышаться после дня, проведённого среди людей и шума жизни». Оказывается, что молчание не самоценно. «Я полагаю, что всё больше погружаясь в Бога, человек должен больше и больше выходить за пределы самого себя, иначе говоря, всё больше посвящать себя миру, внося в него божественную жизнь», — писала Эдит в 1928 году.

Научная работа вполне может стать молитвой. Главное заключается в том, чтобы отдавать людям вокруг себя всё то, чем ты обладаешь. Понять, что науку можно превратить в служение Богу, как признаётся сама Эдит Штайн, ей помог только Фома Аквинский, вернее, её работа над его трактатом «De veritate» — «Об истине».

Уединение, одиночество, затвор, уход в пустыню и так далее, — всё это, с точки зрения сестры Терезы Бенедикты, сегодня, в условиях XX века, приобретает особый смысл. Время проповеди и обращений прошло. Сегодня надо не обращать других, а обращаться самим и служить другим, любя людей вокруг и помогая им, но не надеясь, что они примут всё то, чем живёшь ты. Не случайно Иисус исцеляет тех, кто страдает, спеша на помощь всем и каждому, а затем уходит на всю ночь в своего рода затвор, чтобы там молиться в полном одиночестве. Он не навязывает другим Своей молитвы, но молится за них один на горе — in monte solus.

Нам, если мы хотим быть Его учениками, такая молитва абсолютно необходима. «Молитва — это лестница Иакова, по которой дух человека поднимается к Богу, а благодать Божия спускается к человеку». В молитве человек переживает реальное прикосновение Божьей десницы, но это вовсе не означает, что он должен погрузиться в состояние, близкое к экстазу.

«Душа, обновлённая в Духе Святом, обладает внутренней и непроизвольной восприимчивостью», но выражается она только в том, что нам даётся способность адекватно и с должной глубиной воспринимать действительность. Именно в этом заключается, как в «Науке креста» говорит Эдит Штайн, «реализм святости». При этом та gratia pro gratia, или «благодать на благодать» (Ин 1. 16), которая даётся нам Богом «в часы внутренней молитвы», остаётся недоступной для нашего взора.

Задача христианина заключается в том, чтобы научиться «жить в руках Бога». Такова «маленькая и совсем простая истина», о которой Эдит Штайн постоянно задумывается в письмах к друзьям и сестрам из Карме–ля. «Предаться в руки Бога» — это непросто всегда, даже и в тех случаях, когда вокруг царят тишина и благополучие. Но в условиях тоталитаризма, когда вовсю работает машина массового уничтожения людей, это почти невозможно.

Как далека «жизнь в руках Бога в простоте младенца и смирении мытаря» от существования «доброго христианина», который «исполняет свой долг», читает какую‑нибудь «хорошую газету», «голосует, как положено» и прочая… — так писала Эдит Штайн, понимая, что христианство–это «долгая и опасная экспедиция», как скажет потом о. Александр Мень. И верно. Эдит Штайн была чуть ли не единственной за всю историю своей конгрегации монахиней–кармелиткой, покинувшей затвор и вышедшей за пределы монастыря через те самые двери, которые, казалось, навсегда закрылись за ней, давшей вечные обеты.

Нацизм для Эдит Штайн оказался проблемой не только в силу того, что она была еврейкой. С ранней юности Эдит, презиравшая «громогласные"ура"официального патриотизма», тем не менее чувствовала себя немкой и придавала этому ощущению большое значение. Она писала Роману Ингардену, одному из своих коллег по феноменологическому кружку, сгруппировавшемуся вокруг Гуссерля, что не может быть влюблённой в Германию, поскольку нельзя быть влюблённой в саму себя: «Я сама — Германия, или, вернее, часть её». А что теперь? Как ощущать себя частью этой Германии? «Горе этой стране», — пишет сестра Тереза Бенедикта в январе 1938 года.

Остро чувствуя свою принадлежность и к немецкому народу, и к еврейскому, и к Церкви, и к человечеству и, что бесконечно важно иметь в виду, будучи далека от любого индивидуализма, затворница не от мира, но для мира, она, без сомнения, пыталась не только противостоять антисемитизму нацистов, но и осмыслить его. Об этом (в частности, о своём письме Пию XI) Эдит Штайн рассказывает в очерке «Как я поступила в Кармель в Кёльне», однако текстов, в которых бы шла речь об этом, до нас почти не дошло.

Исключение составляет одна её фраза, записанная 9 ноября 1939 года сестрой Ренатой Святого Духа, которая станет потом первым биографом Эдит: «Сестра Бенедикта оцепенела от горя:"Тень Креста ложится на мой народ"». Вообще в этот период выражение «мой народ» становится в языке Эдит одним из ключевых. Речь идёт здесь, разумеется, не о том, что в период Холокоста над евреями исполнилось то проклятие, которое они сами призвали на свои головы словами «кровь Его на нас и на детях наших» (Мф 27.25), как поняла слова Терезы Бенедикты сестра Рената, а о чём‑то другом. О чём именно?

6 сентября 1938 года, принимая группу паломников из Бельгии, Пий XI сказал им: «В духовном плане мы — семиты». Его слова подхватил Жак Маритен, прокомментировавший их следующим образом: «Антисемитизм… это движение, в котором мы, христиане, не можем принимать никакого участия… В духовном плане мы — семиты: ничего более веского никогда не было сказано христианином против антисемитизма, и этот христианин — преемник святого Петра». И далее: «Антисемитизм нацистов есть по своей сути безумное отрицание Откровения с Синая и Закона 10 заповедей, в нём особенно проявляются… сверхъестественные страх и ненависть к христианству, к Закону Евангелия и к Царю Иудейскому… принявшему плоть от Девы Израиля».

Скорее всего, Эдит Штайн говорила именно об этом: Ветхий Завет для неё неотделим от Нового, поэтому евреи, обречённые нацистами на уничтожение именно по той причине, что Бог в Библии провозглашает их избранным народом, тогда как таковым, по их мнению, являются арийцы, умирая, в своём мученичестве становятся свидетелями правды не только Ветхого Завета, но и Евангелия, а следовательно, Креста. Как младенцы из Вифлеема.

Эдит Штайн переступила порог Кармеля как раз в то время, когда начиналось массовое уничтожение евреев. С точки зрения ряда её друзей, этот шаг спасал её от концлагеря, однако сама она думала по–другому: «О, в это я не верю. Меня несомненно вытащат отсюда; во всяком случае, я не могу считать, что меня оставят в покое».

Сестра Бенедикта была права. Когда 2 августа 1942 года в монастырях Голландии было арестовано 245 беженцев из Германии, евреев, принявших католичество, она оказалась среди них. В специальном циркуляре рейхскомиссара по этому поводу говорилось: «Мы должны считать являющихся католиками евреев стопроцентными евреями и нашими злейшими врагами… по этой причине мы должны сделать так, чтобы они были депортированы на восток как можно скорее».

Она была арестована прямо в монастыре и увезена в концлагерь, сначала в Вестерборк, потом — в Освенцим. «Предательница», которая «отвергла» веру отцов, оказалась среди еврейских детей, за которыми, по некоторым данным, ухаживала в концлагере в последние дни своей жизни. Правда, конкретных свидетельств о том, что именно делала в лагере сестра Тереза Бенедикта в период с 2 по 9 августа 1942 года, нет, но в годы Первой мировой войны она окончила курсы сестёр милосердия и по–настоящему серьёзно работала в госпиталях, причём не только среди раненых, но и в отделении детской травматологии.

На железнодорожном вокзале в Шифферштадте сестру Бенедикту в монашеском одеянии увидела одна из её бывших учениц. Она успела крикнуть: «Передайте привет сестрам святой Магдалины. Меня увозят на восток». И передала ей клочок бумаги, на которой успела написать карандашом: «Привет! От тех, кого увозят в Польшу. Сестра Терезия Бенедикта».

Как и мать Мария (тоже философ, церковный писатель и монахиня! Удивительно, но они были ровесницы), Тереза Бенедикта кончает жизнь в газовой камере — 9 августа 1942 года, согласно опубликованным вскоре после войны Министерством юстиции Нидерландов официальным данным. Обе умирают как мученицы. В православной инокине из Парижа кармелитка из Эхта нашла свою поистине родную сестру во Христе. «Я хочу только, чтобы во мне и через меня исполнилась воля Божия… Всё зависит от Него, поэтому я не волнуюсь. Но молитва необходима, чтобы сохранить верность несмотря ни на что и при любых обстоятельствах», — писала Эдит Штайн 16 апреля 1939 года матери Петре Брюнинг.

Православная инокиня, католический священник, русский батюшка из Парижа, лютеранский пастор и монахиня–кармелитка. Мать Мария Скопцова, отец Максимиллиан Кольбе и Дитрих Бонхоффер, отец Димитрий Клепинин и доктор Эдит Штайн, она же — сестра Тереза Бенедикта. В условиях полного торжества гитлеровского тоталитаризма, который беспощадно расправлялся с любыми проявлениями человеческого «я», они нашли силы идти путём свободы — духовной, интеллектуальной и личной. Не имея никакого отношения ни к одной из победивших Гитлера армий, они, как теперь становится ясно, сумели сделать не меньше, чем бое–вые генералы, руководившие военными операциями, или действовавшие в тылу у нацистов партизаны.

Все они были лишены жизни в концлагере, но при этом сумели не испугаться, стали не пассивными жертвами, а живыми свидетелями, как и призывал воскресший Иисус, той победы, которую Он одержал над злом. Иисус научил человека той самой невооружённой и не защищенной ничем, кроме веры, смелости, которая с первых дней истории Церкви и доныне не перестаёт поражать тех, в поле чьего зрения оказывается праведник. Они, быв её ярчайшими носителями, стали святыми для двадцать первого века.

МАРИЯ ЮДИНА

В 1948 году вышло в свет «знаменитое» постановление ЦК о формализме в музыке. В старом здании Союза композиторов на улице Готвальда тут же состоялось собрание, на котором за «шум вместо музыки» (выражение Жданова) и вообще за несовместимость творчества с социалистической действительностью и коммунистической идеологией «форма- (63) -листов» (Прокофьева, Шостаковича и Шебалина) с огромным энтузиазмом громили сами композиторы. Кажется, при участии Жданова.

Заседание закончилось. Шостакович, бледный как мел, абсолютно потерянный, раздавленный и, главное, оказавшийся в полном вакууме (композиторы уходили, делая вид, что Дмитрия Дмитриевича просто нет в зале) один вышел на улицу. Здесь его, тоже одна, ждала Юдина.

Как рассказал мне профессор Лев Евграфов, ученик Марии Вениаминовны и известный виолончелист, она, не признававшая никаких цветов и запрещавшая друзьям дарить их ей после концертов, ждала его у дверей с огромным букетом роз. Когда Шостакович вышел, она встала перед ним на колени и сказала: «Вы — великий композитор. Вы — великий музыкант. Вы — великий человек».

Ученица Льва Платоновича Карсавина (она училась в консерватории и в университете одновременно и потом всю жизнь дружила с ближайшей ученицей Карсавина профессором Еленой Чеславовной Скржинской), Юдина до конца жизни оставалась человеком начала века. Ничего и никого не боялась, не скрывала своей религиозности, открыто цитировала запрещённого тогда Владимира Соловьёва и публично выказывала своё отношение к «единственно правильной» идеологии.

$1 $2 $3остакович и М. В. Юдина

Шостакович, Стравинский и Прокофьев были среди композиторов, которых она исполняла постоянно. Именно она впервые в России познакомила слушателя с Хиндемитом, Мессианом, Веберном и Шёнбергом. Исполняла и совсем молодого тогда Андрея Волконского. В письме к Геннадию Рождественскому Юдина писала: «Я всю жизнь ищу (и нахожу) новое». Хотя в действительности Юдину волновал не конкретно авангардизм первой половины нашего века, не эпоха Пикассо, с которым её иногда неудачно сравнивали критики, но всё новое вообще, её постоянно называли пропагандисткой авангардизма. Её — страстно верующую православную христианку, почти монахиню, одетую предельно просто и всегда в чёрное.

Это может показаться странным и, главное, нетипичным, но, ища и находя новое, Юдина реализовывала свою веру в Того, Кто «творит всё новое». С 20–х годов она начинает работать на радио. В последние годы жизни, много записываясь (как правило, в институте Гнесиных), она всегда удивлялась, если запись делалась в моноварианте, хотя эпоха стереозаписи тогда только начиналась. Интересовали её и современная мода, и литература последних лет, и поэты шестидесятых годов, которых она, умершая в ноябре 1970 года, успела прочитать и полюбить.

Однако главной любовью Юдиной был Бах. Во время поездки в ГДР она, грузная и пожилая женщина, прошла через весь Лейпциг к его могиле в церкви св. Фомы босиком, как средневековая паломница. С какою мощью звучала в её исполнении органная фуга Баха, сыгранная на всего лишь кабинетном рояле в совсем небольшом зале музея Скрябина, я, тогда почти ребёнок, не забуду никогда. Так не всегда звучит и самый мощный орган.

64

Моцарт, Бетховен и Шуберт — вот ещё три бесконечно любимых ею композитора. Из русских авторов она выделяла Мусоргского (особенно «Картинки с выставки») и Танеева. При этом Юдину часто упрекали в том, что она играла не великих композиторов, а саму себя. Не знаю, заслуживает ли это упрёка, но она действительно вкладывала в исполнение всю себя. Одна из её учениц, Марина Дроздова, пишет: «Юдина не любила, когда её называли пианисткой, естественно ощущая себя музыкантом; её коробили слова виртуоз, техника, относимые к ней и делающие из неё нечто совершенно чуждое и чужое». Фортепиано Юдина училась в Питере у Л. В. Николаева (вместе с Шостаковичем и Софроницким), но своими учителями считала музыковеда Б. Л. Яворского (великого мыслителя, к сожалению, известного только музыковедам), художника Вл. Фаворского и, конечно, о. Павла Флоренского (последний раз она сказала об этом в беседе, записанной за несколько недель до смерти). И это не случайно. При её потрясающей технике главным в её исполнении была далеко не техника.

Юдина не исполняла, а переживала каждое сочинение и всегда много говорила о том, какие картины навевает та ил и иная музыка, какие зрительные образы она вызывает в сознании. В письме к М. Ф. Гнесину она писала: «Вызвать слушателя следовать за собою по"коридору"понятий, образов, целых пластов культуры и мира — вот об этом я мечтаю». Так, говоря о Дебюсси, Юдина подчёркивала, как рассказывает Лев Евграфов, что «импрессионизм — это Восток, рыцари на Востоке».

Вообще этими размышлениями, говорит Лев Евграфов, она «разжигала воображение» музыканта, давала возможность увидеть, что звучит в этой музыке не в смысле нот, а «за нотами». При этом, как отмечает ещё одна её ученица, «она никогда впрямую не связывала музыку с конкретными образами. Недаром исключительное значение придавала она слову"quasi" — "словно"».

Воображение ей казалось необходимым для того, чтобы во всём дойти до глубины, «до самой сути» (как говорится у Пастернака), до истоков и основ. Там, где — как и в культуре Ветхого Завета — нет места для изобразительного искусства, его должно заменить воображение. Именно так могла рассуждать Юдина, родившаяся в еврейской семье и знавшая, что такое вторая заповедь, не понаслышке. В этом смысле она была невероятно похожа на святую Терезу из Авилы, тоже происходившую из еврейской семьи.

Сравнивая Малера с Яворским, Юдина писала, что и того и другого отличала «фанатичность, самосжигающая пламенность, та же абсолютнейшая неподкупность, та же мученическая, якобы прозаическая, честность мастерового, работающего не за страх, а за совесть и погибающего in medias res — "в середине дела"». Эти слова могут быть отнесены и к самой Юдиной с её безусловно «самосжигающей пламенностью».

Не случайно поэтому рояль у неё звучал, словно целый оркестр. Этот восходящий, как говорят, к Ферруччо Бузони стиль игры на форте-

65

пиано она развила до максимума. «Когда я громко играла тему, — рассказывает И. Г. Стучинская, учившаяся у Юдиной в конце 20–х годов в Питере, — она сердилась, говоря, что вся ткань должна быть слышна, что тема–только первая среди равных, что она должна быть как бы на гребне волны. Тема — это заглавие, её нужно всегда произносить значительно, а искусственно выделяя тему, я играю одноголосно, низводя остальные голоса до уровня аккомпанемента, что, конечно, противоречит полифонической концепции Баха».

В православии, которое она выбрала для себя сама и далеко не сразу, а в результате долгих духовных поисков, Юдину больше всего привлекало, как она сама говорила, его милосердие — жаление, особенная и жертвенная доброта. Всю зиму 1941—42 годов (разумеется, отказавшись уехать из Москвы) она проходила в босоножках и солдатской шинели, в первые же дни войны записалась сама и записала одну из самых талантливых своих учениц на курсы медсестёр, потом работала в госпитале и одновременно давала концерты — почти ежедневно. И всё время работала, репетируя по много часов. «Искусство — тяжёлый труд, а не забава», — сказала она однажды слушателям во время концерта.

И последнее. Репетируя, Юдина «повторяла произведение много раз подряд от начала до конца… но почти никогда, — как рассказывает Марина Дроздова, — не учила отдельных трудных мест». Этот метод работы крайне изнурителен и требует большой выдержки и длительного неослабного внимания, однако «одним из его преимуществ является то, что произведение видишь как бы с"птичьего полёта", что придаёт большую органичность и цельность форме». В этом и заключался титанизм Юдиной. Наверно, неудивительно, что, побывав у неё дома, один молодой человек потом сказал: «У меня такое впечатление, будто я был у Гёте».

к оглавлению

Митрополит Сурожский Атоний (Блум) и М. В. Юдина

Из интервью о. Георгия Чистякова"Ласточка, которая делает весну":

" — Несмотря ни на что, в советский период сохранился русский культурный фундамент…

— Безусловно. В Албании или Китае не осталось живых знатоков поэзии, верующих людей, мыслителей, ученых. При председателе Мао и Энвере Ходже в этих странах были уничтожены все. Им сегодня намного сложнее. В России оставались люди, которые в полулегальных условиях нас учили. У нас была Мария Вениаминовна Юдина — философ, музыкант, мыслитель. Великая пианистка и во многом учительница и для о. Александра. Был он сам - отец Александр Мень… Нам не пришлось извлекать великую культуру прошлого и начала нашего века из случайно забытого на чердаке сундука давно умершей бабушки. Нам её передали из рук в руки живые люди. И убежден, именно благодаря этим людям у России сегодня есть будущее." полностью

Из доклада В. Никитина

"Дружила она и с протоиереем Всеволодом Шпиллером, и с митрополитом Сурожским Антонием (Блумом). Отца Всеволода называла гениальным проповедником, перед Владыкой Антонием глубоко преклонялась, величала его светочем всего православного мира и не раз беседовала с ним о проблемах христианского единства. Юдина получила благословение Владыки записывать свои сугубо богословские мысли и писать мемуары." читать

Из книги Ива Амана"Отец Александр Мень. Христов свидетель в наше время"

"Сколько известных людей: ученых, писателей, художников им было обращено к Евангелию? Сегодня, когда прежние предосторожности отпали, мало–помалу, с удивлением обнаруживаются эти имена. Однажды, на выставке одного живописца, должно быть, это было примерно в 1966 г., когда он еще служил в Тарасовке — женщина, вся в черном, подошла к нему и сказала: «Похоже, вы очень хорошо умеете обращать людей, а у меня есть несколько человек, которых нужно обратить». Это была знаменитая пианистка Мария Юдина. Они подружились и в дальнейшем нередко встречались для нескончаемых разговоров, часами вышагивая вокруг церкви в Тарасовке."

Владимир Соловьёв. Брат и собеседник

В драматической"Симфонии"Андрея Белого (1901) недавно умерший Владимир Сергеевич Соловьев, покинув свою могилу в Новодевичьем монастыре, совершает"ночной обход над спящим городом". В своей серой крылатке и большой широкополой шляпе он храбро шагает по крышам домов."Усмиряя страхи, изгоняя ужасы". Словно настоящий святой из средневековой легенды. Седеющая борода развевается по ветру, бриллианты звезд сияют на небе, а ребенок, случайно проснувшийся среди ночи, слышит, что где‑то трубит рог. Оказывается, что это Соловьев:"Иногда он вынимал из кармана крылатки рожок и трубил над спящим городом".

Жизнь философа, еще недавно оглашавшего московские гостиные своим странным и удивительно громогласным смехом и сочинявшего шутливые стихи и пародии на"Русских символистов"Валерия Брюсова (вроде знаменитого"своей судьбы родила крокодила ты здесь сама…"), буквально за считанные месяцы превращается в житие древнего аскета и чудотворца.

Мемуаристам теперь вспоминаются почти исключительно его"длинные и тонкие руки с бледно–мертвенными, вялыми и тоже длинными пальцами", которые"хочется называть перстами", как говорит М. Д. Муретов, помнивший Соловьева, каким он был в 1874 г. (тогда будущему философу был только 21 год). И снова вспоминается Андрей Белый и его"трясем рукопожатьем мы его беспомощные кисти"из поэмы"Первое свиданье".

В том же стиле и другой его современник, А. Ф. Кони, в своих записках, вышедших в свет в 1907 г., рисует лицо Владимира Сергеевича:"Оно было продолговато, с бледными, немного впалыми щеками, с небольшой раздвоенной бородкой и в раме густых черных волос, кольцами спускавшихся на плечи". И это тоже не портрет, но эскиз к будущей иконе, которая, скорее всего, никогда не будет написана.

Такой же эскиз дает и Александр Блок в своей знаменитой статье"Рыцарь–монах". В результате блестящий лектор, великолепный и порою безжалостный полемист и острослов, вечно балансирующий на грани приличия, один из лучших переводчиков Платона на русский язык (диалог"Протагор"до сих пор печатается по–русски исключительно в его переводе), наконец, автор"Оправдания добра", возможно, самого серьезного философского труда, написанного когда‑либо в России, в общем, исторический Владимир Соловьев уходит в небытие.

Его замещает рыцарь–монах, который, как настойчиво напоминает нам А. Блок, имеет очень мало общего с"Собранием сочинений Владимира Соловьева". С теми толстенными томами, что, по мнению автора"Стихов о Прекрасной Даме"и"Балаганчика", не скажут читателю ровным счетом ничего о настоящем Соловьеве, чей образ можно восстановить, как думает Александр Блок, лишь по его стихам и по воспоминаниям современников.

Блок создает идеальный образ философа и пророка, сознательно и даже как‑то агрессивно отказываясь вчитаться в его собственные тексты. Возможно, именно поэтому сегодняшнему читателю хочется начать со своего рода"демифологизации"личности Соловьева. Мыслителя, который не только поставил перед собой — причем в возрасте всего лишь 20 лет — задачу преодолеть"отчуждение современного ума от христианства"и"ввести вечное содержание христианства в новую соответствующую ему форму", но и был верен этой задаче в течение всей своей жизни.

Соловьев был рационалистом. Он не только переводил Платона, точнейшим образом передавая греческий текст средствами русского языка, но и писал прекрасные статьи для словаря Брокгауза и Ефрона, из которых теперь составлен целый философский словарь (изданный недавно Г. В. Беляевым отдельной книгой в Ростове–на–Дону).

Владимир Соловьев (как и его отец Сергей Михайлович, знаменитый историк и ректор Московского университета) безупречно владея конкретным материалом и обладая фантастическим кругозором, заявляет о себе как о неисправимом позитивисте в науке. Однако, в отличие от своего отца, он не просто изучает и систематизирует факты, но во всем ищет систему, выявляет законы, по которым развиваются человеческие представления о Боге, мире и нравственности. Именно этим он занимался в течение всей своей жизни.

Блестящий знаток философских и религиозных систем, он уже в 1878 г. громко заявляет, что христианство — не учение, не система взглядов и не доктрина. Впервые Соловьев заговорил об этом в ранней молодости в"Чтениях о богочеловечестве":"Его собственное содержание есть Христос, единственно и исключительно Христос".

Об этом же он скажет и накануне своей смерти в"Трех разговорах"устами старца Иоанна:"Всего дороже для нас в христианстве сам Христос", — хотя со стороны может показаться, что для православного человека"всего дороже в христианстве его священное предание, старые гимны, старые песни и молитвы, иконы и чин богослужения". Такова позиция человека, который знает святоотеческие писания, как никто другой в России, а Библию читает и цитирует исключительно по–славянски.

В этой связи невозможно не вспомнить еще один соловьевский текст. В написанной в начале 80–х годов небольшой книжечке"Духовные основы жизни"он говорит, что"можно не убивать, не красть и не нарушать закон", но быть в то же самое время"безнадежно далеким от Царства Божия". И даже евангельские заповеди,"принимаемые как отдельные внешние предписания", не делают нас христианами.

Согласно Соловьеву, к христианству человека может привести только его собственная совесть."Перед тем, как решиться на какой‑нибудь поступок, имеющий значение для личной или общественной жизни, необходимо, — утверждает философ, — вызвать в своей душе нравственный образ Христа, сосредоточиться в нем и спросить себя: мог ли Он совершить этот поступок, одобрит ли Он его, благословит меня или нет на его совершение?"

Многократно цитировавшийся в самых разных книгах о Соловьеве этот фрагмент на самом деле до сих пор не осмыслен по–настоящему серьезно. А ведь в нем в сжатом виде дана та самая формула"исихазма для нашего времени", раскрытию которой посвятит затем всю свою жизнь митрополит Сурожский Антоний.

Вопреки мнению Блока и Андрея Белого, Соловьев силен именно своими текстами."Оправдание добра" — как и"Метафизику"Аристотеля или гегелевскую"Науку логики" — можно читать, изучать и исследовать, более того, сделать своей настольной книгой и руководствоваться принципами этого соловьевского труда в жизни, абстрагируясь от личности философа. И тем не менее его личность здесь постоянно присутствует, но не в виде портрета, а в самом тексте, на самом деле, в каждой его фразе.

"Оправдание добра"начинается с посвящения отцу и деду с указанием на"чувство живой признательности и вечной связи"с ними. И это не случайно. По Соловьеву,"первичный зародыш религии" — это не фетишизм, как было принято считать на рубеже веков, но pietas erga parentes, то есть"благоговейное отношение к старшим", в особенности к умершим, живая признательность и вечная связь с ними. Понять, что такое семья, можно, только если всмотреться в преемственность поколений.

Семья невозможна без семейных преданий, без того наследия, которое мы получаем от родителей и передаем детям."Умерли твои отцы, но не перестали существовать, ибо ключи бытия — у меня, говорит Вечность, не верь, что они исчезли, и, чтоб увидеть их, свяжи себя с невидимыми верною связью Добра: чти их, жалей о них, стыдись забывать их", — пишет Владимир Соловьев.

Однако эта связь с умершими живительна только до тех пор, пока она остается живою и не превращается в правило или в застывшую форму. Если же"мы делаем из религии только реликвию", тогда наступает нравственная катастрофа. Там, где"традиционная правильность понятия о Христе сохраняется безусловно, но присутствие Самого Христа и Духа Его не чувствуется,… там, — восклицает Владимир Соловьев, — религиозная жизнь невозможна, и всякие усилия искусственно ее вызвать только яснее обличают роковую потерю".

Живые связи не могут быть абстрактными. Они всегда личны и неповторимы, и именно такие связи объединяют Соловьева не только с отцом и дедом, но и со старшими современниками — с Тютчевым, которого он постоянно цитирует в своих текстах, с Достоевским и даже Львом Толстым. Конечно, и с А. К. Толстым (в именье у его вдовы он живет постоянно и подолгу). И с его детищем — Козьмой Прутковым, которому он подражает в шуточных стихотворениях и чье творчество, в те времена известное достаточно узкому кругу друзей Толстого и Жемчужниковых, он популяризирует.

Нельзя обойти молчанием и то, что связывает его с И. С. Тургеневым. Соловьев любит его цитировать, но главное заключается в том, что только Тургенев умел так безжалостно смеяться над самим собой, как делал это автор"Оправдания добра". Так, в тургеневском очерке о казни Тропмана в Париже, на которой он присутствовал, рассказывается, что толпа, увидев писателя, почтительно зашумела. Тургенев почувствовал, что ему приятно, что его, иностранца, знает простой Париж, однако оказалось, что он просто был похож на monsieur de Paris — палача, который должен был привести приговор в исполнение. Этот факт можно было бы скрыть от читателя, но Тургенев сознательно публично выставляет себя в дурацком виде.

То же самое многократно делает Соловьев. В написанной в конце 1870–х шуточной пьесе"Белая лилия"он под именем кавалера де Мортемира изображает самого себя, пародирует свои собственные тексты, смеется и глумится над своими заветными идеями."Она, везде она, о ней лишь говорят / Все голоса тоскующей природы. / Я не один — река, и лес, и горы, / Деревья, звери, солнце и цветы / Ее, ее зовут и ожидают", — восклицает Мортемир, как бы заранее издеваясь над Соловьевым из не написанных еще тогда"Трех свиданий". Над Соловьевым, который скажет в сентябре 1898 года:

Что есть, что было, что грядет вовеки — Все обнял тут один недвижный взор… Синеют подо мной моря и реки, И дальний лес, и выси снежных гор. Все видел я, и все одно лишь было — Один лишь образ женской красоты… Безмерное в его размер входило, — Передо мной, во мне — одна лишь ты.

А в итоге читателю приходиться только гадать, а не издевается ли и тут философ и над собою самим, и над нами. Разумеется, издевается, ибо именно об этом говорит вся поэма от первой до последней строчки, но издевается над тем, что ему бесконечно дорого. Иными словами — юродствует. Он — бессребреник, аскет и вечный странник, похожий на святого Франциска и, подобно беднячку из Ассизи, друживший с голубями (несмотря на чудовищную брезгливость и панический страх перед любой инфекцией, страх, из‑за которого он весь пропах скипидаром).

Вот как рассказывает об этом В. Л. Величко:"Мне случалось раза два присутствовать при водворении его с вокзала в номер гостиницы: едва успеет он приехать и потребовать себе стакан кофе, как уже в оконные стекла бьются десятки голубей. Положим, он любил кормить их размоченною булкою; но каким образом птицы узнавали о приезде Владимира Сергеевича прежде, чем он приступал к их кормлению, — это уже их тайна".

Этот аскет, к тому же автор толстенных книг, почему‑то не скрывает, что любит не только"вечную подругу", которая являлась ему всего лишь три раза за всю его жизнь, но постоянно влюбляется во вполне земных дам и девушек. Именно этому посвящен единственный написанный им рассказ"На заре туманной юности", появившийся в"Русской мысли"былых времен в 1892 г., то есть в то время, когда Соловьев был уже более чем известен.

Об этом рассказе биографы Соловьева предпочитают не упоминать, а издатели соловьевских текстов печатают его крайне редко. Философу — 19 лет. По дороге в киргизские степи, где ему придется"восстановлять кумысным лечением свой организм, сильно расстроенный от неумеренного употребления немецких книг", он едет в Харьков, чтобы объясниться со своей кузиной Ольгой, в которую был влюблен.

Он представляет себе,"как она вскрикнет, увидев меня, как побледнеет и даже, может быть, упадет в обморок от нечаянной радости, как я ее приведу в чувство", и так далее. В то же время он — рассказчик, в облике которого сразу узнается сам Владимир Сергеевич, — задумывается о другой своей кузине,"голубоглазой, но пылкой"Лизе; она была предметом его страсти за год перед поездкою в Харьков.

"Веселая Лиза так мило наклоняла над грядками клубники свою белокурую головку, так кокетливо приподнимала платье, сверкая на солнце серебряными пряжками своих башмаков, что я решительно не имел никакого желания избавиться от этого приятного кошмара", — вспоминает автор по дороге к Ольге, но тут же начинает ухаживать за своей соседкой по вагону. Это была"молодая белокурая дама в светло–сером дорожном платье* небольшого роста, худенькая и очень стройная". Звали ее Julie."Я наклонился к ее опущенным рукам и стал покрывать их поцелуями… поднял голову, шепча наивное извинение за этот порыв, и вдруг почувствовал на своих губах долгий, беззвучный, горячий поцелуй".

Что это вообще — Владимир Соловьев или бунинские"Темные аллеи", в крайнем случае — тургеневская"Ася"?

История соловьевского героя заканчивается тем, что падает в обморок не его кузина Ольга, а он сам, причем в тот момент, когда переходил из вагона в вагон. Попутчик, видевший это чрез отворенную дверцу, — продолжает расслабленный и больной, но влюбчивый автор, — "рассказал мне, что я, наверное, упал бы в пространство между вагонами и непременно был бы раздавлен поездом, бывшим на всем ходу, если бы не"эта барынька", которая схватила меня за плечи и удержала на площадке".

Да, это действительно автопортрет философа, причем такой, что у большинства биографов он вызывает резкое неприятие. Но таков уж Владимир Соловьев, что он рассказывает о себе все. И, наверное, не было бы ни"Оправдания добра", ни потрясающих текстов о Христе, разбросанных по всем томам его сочинений, если бы не эта обезоруживающая практически всех без исключения читателей и такая"неуместная"его откровенность.

Именно в том и заключается неповторимость Соловьева, что он всегда и во всем проявляет абсолютную честность и никогда не пытается по заранее написанному сценарию"играть роль Владимира Соловьева". Но в этом заключается и его сила, и его подлинная современность. Его однокурсник Н. И. Киреев писал, что философа отличал"природный юмор, растворенный беззлобной грустью". Но его отличала и удивительная цельность натуры — натуры, которая многим кажется противоречивой. И полное отсутствие позы — при том, что он любил и быть эффектным, вести себя вызывающе и эпатировать окружающих.

Чтобы смеяться не над другими, но над самим собою, надо быть по–настоящему смиренным человеком и подлинным мистиком. Как раз таким и был самый большой русский философ, умерший сто лет тому назад, 31 июля 1900 года, но это настолько смущало окружающих, что сразу после его смерти они начали создавать миф о Соловьеве. Миф, над которым потрудились и Блок с Андреем Белым, и Сергей Соловьев, и многие другие.

Этот миф естественным образом жил в нашем сознании, когда тексты Владимира Соловьева были недоступны, новые издания не появлялись, а старые в библиотеках не выдавались читателям. Но миф этот жив и теперь, хотя за последние двенадцать лет (первый двухтомник его философских текстов появился в 1988 г. в издательстве"Мысль") заново опубликованы, правда, во многих случаях наспех и с ошибками, почти все сочинения Соловьева. Объясняется это, конечно же, тем, что сам философ, живя по принципу"врать нельзя", сказал о себе так много и сам нарисовал такой объемный свой"автопортрет", что осмыслить его почти невозможно.

Когда где‑то за границей Соловьева окликнули на лестнице в отеле, приняв его за некоего отца Иоанна, он, ерничая, ответил, что не является отцом ни в каком смысле. Однако в этом ерническом ответе, как это у него бывает всегда, заключен глубочайший смысл. Он, действительно, не отец и не"гуру", не"мэтр"и не наставник, но настоящий брат и в высшей степени откровеннейший собеседник для каждого, кто начинает вчитываться в его тексты и всматриваться в обстоятельства его нелепой, чистой и такой необычной жизни.

«ВЕЧНАЯ КРАСОТА ЛИЧНОСТИ»

(О МИТРОПОЛИТЕ ВЛАДИМИРЕ ТИХОНИЦКОМ)

«Инок скромный». Так назвал свою статью о митрополите Владимире (Тихоницком), появившуюся на первой полосе газеты «Русская мысль» на другой день после кончины владыки 18 декабря 1959 года, её главный редактор Сергей Водов. «Молитвенник необыкновенной духовной чистоты… он всегда был примером настоящего, а не официального ипоказного русского благочестия», — писал Водов. Задолго до этого «тишайшим молитвенником» назвал владыку о. Валент Роменский в докладе о пути к святости, опубликованном в «Церковном вестнике» за 1952 год. И хотя сам митрополит в своём экземпляре «Вестника» эти слова вычеркнул и приписал на полях «неправда!», что такое сила его молитвы и какова тишина, царящая в его душе, среди православных на Западе было известно каждому.

В дни одного из юбилеев митрополит получил от своего соученика по Казанской духовной академии письмо, в котором шла речь о его юности:

«Ясно вспоминаю принятие Вами в академическом храме монашеско го пострига, произведшего на меня сильное впечатление. Помню, — писал автор письма, — Ваше высокое настроение при личных встречах, Ваш молитвенный подвиг в отведённой Вам келии, полное удаление от мирских, суетных развлечений… Вашу скромность, незлобие, ангельскую"тихость", чем оправдывали унаследованную Вами фамилию"Тихоницкий"».

С ангельской тихостью прожил он всю свою жизнь. «Он казался уже ангелом», — писала встречавшаяся с ним в августе 1959 года игуменья Мария, православная англичанка из Иерусалима.

«Хрупким, светящимся, прозрачным… человеком, носившим и излучавшим свет, который исключал возможность лжи» вспоминается митрополит видевшему его незадолго до смерти архимандриту Льву Жилле, французу–католику, ставшему православным, но сумевшему в своём православии сохранить любовь к христианскому Западу (о. Лев был присоединён к православию именно епископом Владимиром в 1927 году). О «вечной красоте личности» владыки говорил о. Василий Зеньковский.

«Наш Владыка как бы сиял тем внутренним светом, который исходил от его постоянного погружения в молитву… ему был дан особый дар ласковой любви, — сказал у гроба митрополита во время отпевания в храме Св. Александра Невского на улице Дарю о. Василий Зеньковский, — бывает ведь любовь подлинная, но безласковая, а наш владыка всегда былласков». Действительно, ласковость (он сам очень любил и постоянно употреблял слово «ласка») для митрополита Владимира была не просто элементом присущего ему стиля общения, но составляла conditio sine qua поп его веры, того чувства Божьего присутствия в мире, которым он жил.

«Звери тоже чувствуют Христову любовь, ласкаются к старцам Божиим… Эта ласка, эта Любовь — это Сам Христос», — говорил владыка. Из русского пансиона в горах Савойи, где в предвоенные годы он жил летом, митрополит писал: «Смотрел сегодня на гусяток наших и умилялся, какая дружба трогательная. Вот у кого нам поучаться надо - у животных».

В первые годы во Франции, когда епископ Владимир жил в Ницце, его часто приглашали освящать русские хутора, которых в двадцатые годы возникло немало. Рассказывают, что однажды «после освящения одной фермы владыка где‑то скрылся: искали его повсюду. Наконец нашли в сарайчике, где он читал вечерню. На его голове и на руках были цыплята. Владыка радостно сказал: иВот пасхальная жизнь! Как приятно читать молитвы среди этих чистых, невинных Божиих созданий!.."»

В Савойе будущий митрополит совершал молебны прямо в лесу и обычно молился в своём садике у иконы преп. Серафима, прикреплённой к дереву; на прогулки он брал с собою в лесЕвангелие и читал его вслух вполголоса. Однажды в Великую субботу одна монахиня видела, как он, стоя у Плащаницы, собирал рассыпанные по полу цветочки и целовал их. В его душе каким‑то особенным образом жил ребёнок. Иногда он это скрывал, иногда простодушно обнаруживал.

Однако при этом митрополиту Владимиру была начисто чужда наивная стилизация или напускная слащавость. Он не пытался отгородиться от сегодняшнего дня и от реальной жизни и полностью отдавал себе отчёт в том, в какую эпоху он живёт. Так, поселившись в Савойе, он сразу обратил внимание на то, как устроены здесь шоссейные дороги, его заинтересовали гидроэлектростанция и «сталилитийный» завод, по поводу которого владыка сразу заметил, что он работает на электрическом отоплении — без трубы и дыма.

Митрополита (на первый взгляд, полностью погружённого в былое и живущего в том мире, где всё было связано с дореволюционной Россией) огорчало, что он так и не выучил французского языка. Он говорил о. Льву Жилле, что это мешает ему активно общаться с той частью русской молодёжи, для которой французский язык стал родным. С благословениямитрополита Владимира с 1954 года в Париже литургию начали совершать и по–французски, а с 1957 года в Копенгагене — по–датски. Именно он принял решение начать плавный переход на новый стиль и в тех приходах, где преобладали не русские, а местные уроженцы — французы, датчане и так далее, разрешил отмечать неподвижные праздники по григорианскому календарю.

Не зная французского языка, с католиками митрополит почти не общался. Однако в его дневнике обращает на себя внимание следующая запись, сделанная за год до смерти, 24 декабря 1958 года: «Вечером в соседнем доме ёлка с огнями разноцветными. В полночь слышны звоны в католических церквах к праздничным службам. Воспел тропарь и кондак келейно». Благоговейный молитвенник и тишайший инок, Рождество, когда его празднуют французы, он встречает молитвой. В этой связи нельзя не упомянуть и о том особенном чувстве, с которым он относился к святому Франциску Ассизскому. Так, в одном из писем владыка говорит: «Вспоминайте советы блаженного Франциска, а также праведную Клару и нашего старца, преподобного Серафима, их светлое, радостное настроение, пламенную любовь ко Христу, к ближнему, к природе, к пташечкам, к животным, зверям и ко всякой твари.»

Что же касается католиков, то, как писал Б. К. Зайцев, многие из западных христиан просто преклонялись перед митрополитом. В 1958 году он принял участие в литургическом съезде (начиная с 1953 года по инициативе о. Киприана Керна они проводились ежегодно) в Свято–Сергиевском институте, где собралось более 50 учёных различных исповеданий со всего мира. Архимандрит Киприан по поводу встречи владыки с участниками съезда писал:

«Вы, Владыко, сами того не замечая, одним Вашим появлением и Вашим духовным обликом приобрели в среде всех этих учёных мужей и просвещённых европейцев такие симпатии и такую любовь, что это сильнее всякой пропаганды».

Надо, наверное, вспомнить, что будущий митрополит Владимир (Вячеслав Тихоницкий) родился 22 марта 1873 года в селе Быстрица Орловского уезда Вятской губернии в семье протоиерея Михаила Тихоницкого, который будет потом, в сентябре 1918 года, расстрелян коммунистами в самый канун праздника Рождества Пресвятой Богородицы. В подвале той самой тюрьмы, где в дореволюционные времена он постоянно бывал как священник.

Икона: священник Михаил Тихоницкий, отец митр. Владимира. Убит большевиками.

Вячеслав учился сначала в Вятке, затем — в Духовной академии в Казани. Монах с 20 лет (постриженный епископом Антонием Храповицким - будущим митрополитом и первоиерархом Синодальной Церкви), он изучил киргизский язык (так называли тогда казахский) и стал миссионером; в течение восьми лет проповедовал в степях Семипалатинской и Акмолинской областей и совершал вместе со своим дьяконом–киргизом богослужения на киргизском языке. В 1907 году был хиротонисан во епископа Белостокского, викария Гродненской епархии.

В годы Первой мировой войны он оказался в Москве и жил в Чудовом монастыре у епископа Арсения Серпуховского (Жадановского), многократно виделся с великой княгиней Елизаветой Феодоровной, участвовал в избрании святителя Тихона Патриархом. В двадцатые годы жил вПольше, затем в Праге, а с 1925 года- в Ницце в должности старшего викария и в качестве ближайшего сотрудника митрополита Евлогия. В 1945 году тяжело заболевший митрополит Евлогий вызвал его в Париж.

В августе 1946 года после кончины митрополита в возрасте семидесяти трёх лет владыка, которого сам Евлогий наметил себе в преемники, вступает в новый период своего служения. «Этот не от мира сего инок, живший не в плане земном, мудро объединял и берёг стадо Христово», — писал П. В. Спасский, бывший тогда регентом митрополичьего хора. Своё бремя в качестве правящего архиерея «он нёс тихо и бережно, во всём опираясь на молитву», — говорил о. Василий Зеньковский.

Именно в этот период перед архиепископом Владимиром со всей остротой встал вопрос о взаимоотношениях с Московской Патриархией. Смиренный инок должен был принять чрезвычайно тяжёлое для него решение. Тем более тяжёлое, что его старший брат Вениамин, живший в СССР и, разумеется, прошедший в тридцатые годы через тюрьмы и ссылку, становится к тому времени епископом Кировским и зовёт его вернуться под омофор Московского Патриарха и в Советский Союз, куда примерно в то же время возвращается ближайший друг владыки — епископ Пражский Сергий (Королёв).

Владыка понимает, что «внешнее, административное слияние с Матерью Русской Церковью» для вверенных ему приходов невозможно, ибо с этим шагом неминуемо должна быть связана «невыполнимая для нас"лояльность"по отношению к Советской власти». 1 ноября 1946 года он говорит об этом в письме к Патриарху Алексию I. Он подчёркивает, чтоКонстантинопольский Патриарх принял митрополита Евлогия под свой омофор, в сущности, по благословению митрополита Сергия, который ещё в 1926 году советовал эмигрантским приходам подчиниться кириархам автокефальных Церквей, в особенности Вселенскому. Именно в эти годы вокруг владыки Евлогия «вдали от всяких обязательных политических давлений, без всякого союза с каким‑либо государством и с какой‑либо политикой… в атмосфере полной свободы совести вращались охотно и с вдохновением работали на пользу Православной Церкви и православной культуры интеллигентные силы самых разнообразных светских направлений».

Архиепископ Владимир указывает на то, что ни он сам, ни его паства «никогда не порывали в сердцах наших» с Всероссийской Церковью, но задача его как епископа заключается, прежде всего, в том, чтобы сохранить единство в приходах и обеспечить возможность русской эмиграции остаться независимой «от всегда грубого, замутняющего давления политики». В письме Патриарху Московскому он, имея в виду сложнейшее положение Алексия I, ни слова не говорит ни о Сталине, ни о большевизме, ни о той катастрофической ситуации, в которой находятся Церковь и общество в целом в СССР, но подчёркивает, что разрыв с родной Церковью был только формальным.

При этом он твёрдо настаивает на том, что преодоление этого разрыва невозможно и «останется невозможным до тех пор, пока два государственных правовых и идеологических мира, каковыми являются СССР, с одной стороны, и весь прочий мир — с другой, друг с другом не сговорятся и не наступит свободное между ними общение». Владыка говорит и о том, что воссоединение с Москвой может стать безусловным только «после канонического отпуска со стороны Вселенской Патриархии».

Нельзя не заметить, что лейтмотивом этого письма является мысль о том, что разрыв с Москвой носит внешний, административный и формальный, но ни в коей мере не духовный характер. Смиренный инок и благоговейный молитвенник к сложнейшей церковно–политической ситуации подходит действительно «тихо и бережно». 6 марта 1947 года Вселенский Патриарх назначает владыку экзархом, а 8 июля того же года в связи с сорокалетием епископского служения возводит его в сан митрополита.

Грамота Вселенского Патриарха была получена в тот момент, когда митрополит служил заупокойную обедню по убиенной царской семье. В алтаре её передал ему архимандрит Кассиан (Безобразов), в будущем — епископ Катанский. «Замечательно, — сказал владыка, — что известие это получено сегодня, когда я молился за Государя. Сорок лет тому назад, по его высочайшему указу, я был удостоен архиерейского сана». Так начался последний, двенадцатилетний период в жизни и служении митрополита. Летом того же года он побывал у игумена Иова, служившего в скиту при русском военном кладбище близ Реймса и занимавшегося пчеловодством.

«Воздух здесь дивный, тишина полная, сосенка, ёлочка, можжевельник, боярышник и т. д., — писал он оттуда друзьям, — белочки прыгают, вкушают орешки на деревьях… зайчиков видел, кролика, даже лисичка близко подходила к дому, но увидала брата–трудолюбца и убежала».

Так он писал, как всегда — инок скромный… тишайший молитвенник… хрупкий, светящийся, прозрачный…

Памяти А. Д. Сахарова

«В этой церкви не только Пушкин венчался с Натальей Николаевной. Там венчались и мои папа и мама. А маленьким мальчиком меня водили сюда причащаться», — эти слова произнёс Андрей Дмитриевич Сахаров в разговоре со своим старым приятелем и однокурсником по университету М. Л. Левиным, показав ему из окна машины на храм Большого Вознесения у Никитских ворот в Москве.

Это было за несколько дней до его смерти — 8 декабря 1989 года, в день похорон С. В. Каллистратовой, «адвоката, много лет защищавшего всех несправедливо преследуемых». Удивительно, но меньше чем за неделю до смерти, «на пороге как бы иного бытия» Сахаров, уже совсем прозрачный и словно заживо теряющий свою плоть, вспомнил о том, как в детстве он ходил в церковь и причащался. Причём было это во время беседы не, к примеру, с о. Сергием Желудковым (с которым он был знаком) — по принципу cumnauta de ventis, то есть «с моряком о ветрах», как говорили римляне, а с ироничнейшим агностиком Михаилом Львовичем. Вот почему это замечание кажется особенно серьёзным.

Иллюстрация: А. Сахаров в детстве

Софью Васильевну отпевали в церкви Ильи Обыденного на Остоженке. На отпевании, во время которого поминался и Анатолий Марченко, умерший ровно за три года до того дня — 8 декабря 1986 года, был и Сахаров. «Как хорошо, — сказал он Левину, — это поминальное объединение Софьи Васильевны и Толи!.. Оба они…"за други своя"». Андрей Дмитриевич процитировал Евангелие от Иоанна (15. 13):

«Больше сея любви никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя».

Ровно через неделю, когда Сахарова заочно отпевали в Елоховском соборе (это было за день до похорон, в четыре часа дня), сотни собравшихся там людей, разумеется, ничего не зная об этой фразе, вспоминали именно этот евангельский стих.

Об отпевании Софьи Васильевны рассказывает и другой однокурсник Сахарова, Акива Моисеевич Яглом, который тоже был в этот день в церкви: «Андрей сказал, что в первый раз присутствует на полном церковном отпевании и этот обряд ему нравится (икак‑то это по–человечески"), затем он вспомнил похороны моего брата, где сын брата вместе со своими друзьями читали над гробом еврейские молитвы. Андрей был в этот раз даже для себя удивительно мягким и тёплым». В те дни многие спорили — имея в виду, что обычно Сахаров в церковь не ходил и о своей вере никогда не говорил, — уместно ли было это очень неофициальное, но всё же отпевание в кафедральном соборе. Теперь, прочитав воспоминания Левина и Яглома, я понимаю, что оно было не только уместно, но и необходимо, ибо явилось как бы логическим завершением разговора, о котором пишет Левин в своём очерке «Прогулки с Пушкиным», и тех переживаний Андрея Дмитриевича, на которые обратил внимания Яглом. «Андрей был в этот раз даже для себя удивительно мягким и тёплым».

Слова «за други своя» во время отпевания не читаются. Это значит, что Сахаров просто вспомнил их тогда на паперти Ильинского храма. А что касается той любви, больше которой нет ничего на свете, то сам он был действительно переполнен ею. В самом деле, вряд ли в России конца XX века был человек смелее и мужественнее, чем этот болезненный и хилый, абсолютно невооружённый интеллигент. Один из младших коллег Сахарова, Борис Комберг, писал в своих воспоминаниях: «Люди безжалостно относятся к своим пророкам. А пророки — на то они и пророки, чтобы понимать и жалеть людей, помогать им и указывать им путь, сжигая себя…». Жалеть можно по–разному. Можно как‑то свысока и, главное, со стороны (такая жалость, возможно, и вправду унижает), но можно жалеть и по–другому — «сжигая себя», заболевая от боли за другого. Именно так жалел каждого Андрей Дмитриевич, у которого не было какого‑то своего особого круга друзей и соратников: его другом сразу становился всякий, кто попадал в поле его зрения и нуждался в его участии.

Сахаров всегда кого‑то защищал, всегда вставал на сторону слабого и при этом никогда не рассчитывал заранее, хватит у него на это сил или нет. Так, когда Горбачёв позвонил Андрею Дмитриевичу в Горький, чтобы сообщить, что ему разрешается вернуться в Москву, он тут же обратился к генсеку с требованием освободить всех до единого узников совести. «Всех их нужно освободить», — твёрдо сказал Сахаров и затем напомнил своему собеседнику о том, что на днях в чистопольской тюрьме погиб Анатолий Марченко.

Андрей Дмитриевич представляется мне христианином действия. Он никогда не отчаивался, никого не боялся и, непременно прислушиваясь к мнению каждого, всегда слушался только своей совести. Пытаясь в эти дни, через 10 лет после его кончины, увидеть Сахарова глазами его друзей, не могу не вспомнить ещё об одном человеке — об Олеге Всеволодовиче Кудрявцеве, с которым Андрей Дмитриевич вместе учился в школьные годы.

«Олег с его интересами, знаниями и всей своей личностью, — писалСахаров в"Воспоминаниях", опубликованных в журнале"Октябрь", — сильно влиял на меня, внёс большую"гуманитарность"в моё миропонимание, открыл целые отрасли знания и искусства, которые были мне неизвестны. И вообще он один из немногих, с кем я был близок. Мне очень горько, что я мало общался с ним в последующие годы». Олег Кудрявцев стал историком, специалистом по античному миру, работал в журнале «Вестник Древней истории», где редактировал публиковавшиеся там переводы античных авторов с греческого и латыни, и умер очень рано — в 1955 году. Он был не только беспартийным, но и верующим и никогда не скрывал этого. И вообще не боялся говорить о советской системе всё, что он о нейдумал. Тонкий, но, разумеется, никогда не публиковавшийся поэт, в стихах, посвященных памяти своего отца, похороненного в Москве на Введенском (иначе Немецком) кладбище, Олег писал:

Здесь сойтись из бесчисленных стран

И в единой ограде лежат

Лютеранин, сыны латинян,

Православный и с ним реформат.

Разве здесь не великий пример,

Что должны быть едины уста

У людей всех народов и вер,

Всех, кто следует слову Христа.

Сахаров прямо говорит о том, что был близок с автором этих строк. Это не случайно. Сахаров же всё время говорит и о том, как важно, чтобы люди понимали друг друга и видели главное, что их объединяет. Конечно, мировоззрение Андрея Дмитриевича не было конфессиональным, но Бог жил и действовал в нём каким‑то особенным образом. «Модные сейчас рассуждения о глубокой религиозности позднего Пушкина Андрей не принимал всерьёз», — пишет М. Л. Левин. Поэтому говорить о «глубокой религиозности» Сахарова было бы и неверно и, главное, нецеломудренно. Однако как его друг, православный Олег Кудрявцев, так и Андрей Дмитриевич, казалось бы, агностик, знал, что важнее всего «следовать слову»Того, Кто некогда сказал Своим ученикам: «Не бойтесь». Невооружённая смелость Сахарова для нашего столетия — это одно из главных проявлений той силы, что совершается в немощи, силы, в которой людям являет Себя Бог.

«МЫСЛИТЬ - ЗНАЧИТ ВИДЕТЬ»

Немое солнце Ада

Бенедетто Кроче в начале XX века утверждал, что религиозное содержание"Божественной Комедии"давно умерло. Он считал, что от Данте, который Рафаэлю и его современникам казался великим богословом, остались, во–первых, его поэтика (язык, фигуры речи, рифма) и, во–вторых, несколько запоминающихся сцен — Паоло и Франческа, Уголино, Манфред и т. п. Однако сегодня, в конце столетия, становится очевидным, что Данте все больше привлекает нас к себе не только красотою слога (parola ornata), но именно как мыслитель.

Ад, где твоя победа?

В"Алкесте"у Еврипида описывается, как подвыпивший Геракл вступает в единоборство с богом смерти и отнимает у него уже умершую жену царя Адмета, чтобы вернуть ее мужу. Античный герой спасает от смерти только одну женщину, причем, разумеется, не навсегда, а только на те годы, которые она проживет до старости. У Еврипида живой и полный сил Геракл, причем выступающий здесь в качестве апологета принципа"ешь, пей и веселись, ибо после смерти наслаждений не бывает", спасает умершую Алкесту. В"Божественной комедии"давно умершая Беатриче с помощью Вергилия спасает от Ада живого Данте и указывает ему дорогу, идя по которой можно помочь его читателям спастиcь от Ада.

В античном мире живые пытаются спасать от смерти умерших (Геракл — Алкесту, Орфей — Евридику, Дионис — Семелу). Им это изредка удается. В мире, где уже проповедано Евангелие, события развиваются по–другому: усопшие оказываются в силах прийти на помощь к живым и спасти их. Именно это происходит в жизни и в поэзии Данте Алигьери.

Поэт после смерти Беатриче Портинари горько оплакивает ее, изо дня в день проливая слезы. Оказывается, что печаль эта до такой степени пронизала все его существо, что в слезах излиться уже не может. Он пытается в стихах спасти (цитирую Горация!) от богини похорон Либитины хотя бы partem meliorem — то лучшее, что может остаться от Беатриче, но вдруг неожиданно понимает, что в этом нет никакой необходимости: это она, benedetta, блаженная, в силах спасти его, грешного, от гибели своею чистотою, которая вовсе не благодаря"звукам лиры и трубы", а действительно сама по себе неподвластна смерти. Так начинается"Божественная Комедия".

В отличие от современников, для которых поэзия является"сладостным ремеслом"(как это было типично для Средних веков), Данте считает, что он именно как поэт может сделать для своего читателя что‑то реальное. Эпикур, как говорили его последователи, избавил человечество от страха перед смертью, показав людям, что о ней можно просто не вспоминать и не думать. Гораций вслед за ним предложил своим читателям свое средство от смерти — он советует разбивать жизнь на короткие промежутки времени и затем жить, не пытаясь заглянуть вперед, в следующий промежуток.

Идя по их стопам, европейские мыслители начиная с XVIII века стали учить людей не бояться Ада. Это было действительно актуально, ибо все Средневековье прошло под знаком дикого ужаса перед адскими муками. Однако писатели эпохи Просвещения, чтобы избавить человечество от Ада и вечных мучений, не нашли иного выхода, как сказать, что все это выдумал Иисус, чтобы напугать своих учеников. Данте в отличие от них знает, что Ад — не только вполне реален, но и много более страшен, чем его образ, нарисованный в жизнеописаниях святых или в трудах средневековых богословов и"намалеванный", как потом скажет Гоголь, художниками. И тем не менее он хочет помочь своему читателю избавиться от него.

Но для этого нужна смелость, отвага и дерзновение. Все эти качества в то время, когда жил Данте, начинают уже утрачиваться. Петрарка, бывший всего лишь на сорок лет моложе автора"Божественной Комедии", будет в течение всей жизни (и пока Лаура будет жива, и после ее смерти) просто упиваться своей меланхолией. Что же касается самого Данте, то иногда и он бывает готов стать на этом поприще предшественником своего младшего собрата.

На вратах дантова Ада, как известно, написано lasciate ogni speranza, то есть"оставьте всякую надежду". Увидевшего эту надпись поэта охватывает ужас, но Вергилий сразу останавливает Данте, призывая его lasciare ogni sospetto — "оставить всякий страх". Призыв этот услышан. В"Божественной Комедии"мы видим Данте уже другим, совсем не тем тоскующим юношей, каким он предстает перед нами на страницах"Новой жизни". Эта новая смелость поэта и есть залог его и нашей победы над Адом.

Что такое грех?

Только любовь может избавить человека от Ада. Именно с этого утверждения начинается поэма Данте. Беатриче как donna di virtu (светящаяся дободетелью дама) или, более того, святая, видя, что воспевший ее в своих канцонах поэт, блуждая по дорогам жизни, словно по пустыне, уже почти погиб, спускается с небес в преддверья Ада. Со словами amor mi mosse ("меня привела любовь") она посылает к нему Вергилия, поэта, которого Данте считает своем учителем и autore (дословно: виновником своего"я"), чтобы тот провел его через Ад, пока он жив и, следовательно, может изменить себя. Беатриче больно оставаться в раю, ибо она видит, что Данте погибает. Вергилий приходит к нему на помощь — благодаря автору"Энеиды"Данте начинает смотреть на самого себя другими глазами. В лица тех, чьи портреты, рассказывая о путешествии по Аду, Данте рисует в своих стихах, он и сам всматривается как в зеркало, и нас, своих читателей, зовет последовать его примеру. Он открывает, что грех страшен не как нарушение запрета, но тем, что он уродует человека и искажает его природу

Беатриче, праведница, спустившаяся из рая, боится только того, что наносит вред ближнему. Для нее грех — это то, что может far altrui male,"сделать другому плохо". В дальнейшем Данте раскрывает эту формулу, подчеркивая, что из всех грехов страшнейшими являются насилие и обман — forza e frode altrui contrista. Страшны они именно тем, что плохо от них бывает не самому грешнику, а кому‑то другому (altrui). В сущности, здесь дается полный ответ на вопрос, что такое грех.

Неизбежность Ада

Данте — не единственный живой в Аду. Парадоксально, но там поэт встречает не только покойников. Спустившись в девятый круг, он обнаруживает здесь брата Альбериго, монаха из Фаэнцы, заколовшего во время пира своего ничего не подозревавшего родственника, а также генуэзца по имени Бранка д'Орья, который так же предательски убил своего тестя; оба они еще живы, в чем Данте абсолютно уверен."Он ест, и пьет, и спит, и носит платья", — восклицает поэт, тем самым утверждая, что не может поверить в то, что перед ним душа Бранко д'Орья. Тем не менее это именно так. Оказывается, что душа человеческая может попасть"в место сие мучения"не только после смерти, но и пока человек жив.

Читателю в этот момент становится ясно, что тот ужас, который человек испытывает перед Адом, не есть сублимированная форма биологического страха перед смертью. Тот metus mortis, от которого пытался избавить человечество Эпикур, страх, заживо пожиравший людей во времена Горация, о чем, в сущности, рассказывается в каждой его оде, и ужас, бывший, по мнению Августина, одной из основных составляющих в культуре поздней античности, скорее всего действительно обладает чисто биологической природой.

Человек боится, что из мира исчезнет его"я", которое"ест, и пьет, и спит, и носит платья". От страха перед биологической смертью можно спрятаться, либо следуя тем советам, которые дает своим читателям Гораций, либо какими‑то иными путями, но страх перед Адом настигнет нас все равно.

Ад — не наказание, ибо"Бог милости, и щедрот, и человеколюбия"никого не наказывает; но он и не просто место, где пребывают тени умерших, как это было у Гомера или Вергилия, — у Данте здесь находятся и живые. Ад — это состояние, в которое проваливается человек, когда его"я"оказывается во власти греха. Можно не бояться смерти, можно не верить в посмертные муки, как не верили многие и во времена Данте, но все равно Ад засосет тебя в свое жерло.

Ужас адских мук заключается прежде всего в том, что здесь царит ненависть. Тени ненавидят друг друга, но от этой ненависти они не горят, что соответствовало бы традиционному образу Ада, а замерзают. Несчастный граф Уголино — жертва. Его вместе с детьми заживо замуровал епископ Руджиери. Безумно жалко его детей. Чудовищна рассказанная им история. Здесь, в Аду, он оказался только по одной причине — из‑за своей дикой, звериной ненависти к Руджиери, в череп которого он вгрызается теперь зубами, словно голодный в краюху хлеба, и уже не может остановиться. Палач и его жертва обречены мучить друг друга вечно, пока Уголино не излечится от своей ненависти.

Ненависть и злоба, как ничто другое, быстро и навсегда загоняют человека в тупик. Это, действительно,"мука вечная", то есть полная, — мука, от которой не спасешься ни при каких обстоятельствах.

De profundis clamavi — Из глубины воззвах

В отличие от средневекового Ада, в котором грешники горят и страдают от неугасимого пламени, здесь идет дождь и царит страшный холод. Дождь, под который поэт попадает в Аду, кажется ему"вечным, проклятым, холодным и тяжелым". Находящихся здесь бьет град и засыпает снег, все они пребывают в грязной и холодной жиже. Повсюду вода, черные волны и, наконец, мрачные и зловонные болота, где"под волнами есть также люди; вздохи их, взлетев, пузырят воду", — они задыхаются от влаги, горло их сдавливает тина, а тела засасывает смрадная топь.

Читая эти строки, невозможно не вспомнить псалом 68:"Спаси меня, Боже, ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем встать; вошел в глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего… Извлеки меня из тины, чтоб не погрязнуть мне; да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод; да не увлечет меня стремление вод, да не поглотит меня пучина, да не затворит надо мною пропасть зева своего". Не только этот псалом, но и другие места Ветхого Завета сравнивают грешника с утопающим и говорят о том, что, умирая, человек как бы засасывается в воды тинистого болота.

Данте синтезирует два представления о смерти — античное и библейское. Образ Ахеронта, Коцита и Флегетона, взятый у Вергилия, Горация и других римских поэтов, он интерпретирует, опираясь на тексты Ветхого Завета. Так рождается та картина Ада, которая со времени появления в свет"Божественной комедии"кажется всем классической и чуть ли не единственно возможной.

Ниже, в последних кругах Ада, вода замерзает: тут царит мертвящий холод и все превращается в лед, даже слезы у грешников, плачущих от отчаяния, мгновенно замерзают прямо в глазах. Воздух в Аду — мрачен, темен, густ как дым и плотен как туман, непроницаем и даже grasso — жирен, то есть осязаем. Он не пропускает сквозь себя свет, хотя какие‑то признаки света здесь все же есть, ибо Данте в Аду всегда знает, который сейчас час. Солнце здесь хотя и каким‑то образом видно, но оно молчит. Именно так дважды говорится в"Божественной Комедии". Молчит здесь и свет, который в Аду стал немым.

Понять, что именно хочет сказать здесь Данте, можно, наверное, если вспомнить, что в одном латинском гимне, предназначенном Бревиарием для пения в дни Святой Пасхи, говорится о солнце, которое своим сиянием шлет нам весть (nuntiat) о пасхальной радости, а солнце, луна и звезды, как восклицает псалмопевец в псалме 148, воспевают хвалу Богу. В"Божественной Комедии"говорится о том, что эта хвала до Ада не доходит, хотя физический свет, распространяющийся от небесных светил, здесь все‑таки ощущается.

Тот Ад, через который Данте проводит Вергилий, по сути своей мало чем отличался от той холодной и сумрачной пустыни, где скитался поэт до того, как Беатриче послала к нему Вергилия.

Мир глазами францисканца

Кроме рассказа о путешествии по Аду, в поэме Данте есть еще множество кратких зарисовок, на которые читатель не всегда обращает внимание. Крылья уносят от холода скворцов"густым и длинным строем"; клином на юг улетают журавли, а голуби, раскинув крылья, мчатся на сладкий зов гнезда; селезень ныряет в воду, чтобы спрятаться от сокола; грачи на заре отогревают замерзшие крылья;"расположась вдоль края, торчат лягушки рыльцем из воды, брюшко и лапки ниже укрывая"; змейки убегают от охотящейся за ними лягушки, а она сама"выставить ловчится, чтобы поквакать, рыльце из пруда".

Пчелы гудят в ульях, козлы бодаются, жаворонок высоко в небе то начинает свою песню, то замолкает вновь, а птица среди листвы,"ночь проведя в гнезде птенцов родных, когда весь мир от нас укрыт, незримый, чтобы увидеть милый облик их и корм найти, которым сыты детки, — а ей отраден тяжкий труд для них, — час упреждая на открытой ветке, ждет, чтобы солнцем озарилась мгла, и смотрит вдаль, чуть свет забрезжит редкий".

Женщина,"на шум проснувшись вдруг и дом увидя буйным пламенем объятый, хватает сына и бежит бегом, рубашки не накинув, помышляя не о себе, а лишь о нем одном"; а бедный крестьянин ворчит и вздыхает, видя, что на его поле выпал снег."Утоленный молоком желанным", младенец тянет руки к матери; школяр радостно отвечает профессору на вопрос, в котором он может проявить свою особую осведомленность, а уставший крестьянин смотрит на светлячков, сияющих в долине, где находится его виноградник; провинившиеся дети,"глаза потупив ниц", смиренно слушают, как их отчитывает кто‑то из взрослых; и, наконец, крестьяне все вместе радостно пляшут во время веселого праздника.

Перед глазами внимательного читателя поэмы Данте открывается мир во всем его разнообразии. Поэт замечает не только то, что кажется главным, но и те"мелочи", из которых на самом деле состоит жизнь. Особое видение мира, присущее святому Франциску, — без сомнения, одна из наиболее поражающих черт в"Божественной Комедии". Данте был францисканским терциарием и перед смертью, как говорят, велел надеть на себя коричневую сутану"меньших братьев". Но связывала с Франциском его не только эта сутана, а прежде всего тот взгляд на мир вокруг нас, который исцеляет человека от болезненной зацикленности на себе самом и открывает его сердце навстречу Богу и людям, птицам и всему, что наполняет землю. Этот взгляд и помог Данте не только спуститься в Ад, но и выйти оттуда, выводя вслед за собой из вечного мрака и нас, своих читателей.

Выхода из Ада нет. Но Данте, проводя нас через его мрачные провалы, пока мы живы, этот выход находит. Оказывается, что спасти человека от Ада можно только тем путем, который нашла для Данте Беатриче, проведя его через Ад живьем; тогда человек поймет, что измениться необходимо. В сущности Данте делает для нас именно то, что Беатриче велит Вергилию сделать для самого будущего автора"Божественной Комедии".

Данте в Чистилище

Вторую кантику"Божественной комедии"читают гораздо меньше, чем первую. В ней, за исключением короля Манфреда, нет ярких фигур, какие чуть ли не на каждой странице встречаются в"Аде". И, что еще важнее, нет той остроты чувств, пафоса и резкости, которая почему‑то считается главной чертой в творчестве Данте.

Биографы рассказывают, что современники говорили о поэте, когда он, уже старик, проходил по улицам Вероны:"Вот человек, который побывал в аду". О том, что в его поэме описано и чистилище, они не задумывались. И для нас, людей совсем другой эпохи, Данте — поэт ада, вместе с Вергилием переправлявшийся через Ахеронт на ладье Харона, как изобразил это Эжен Делакруа.

* * *

Что было известно о чистилище до"Божественной комедии"? Само это слово в нашем сознании нередко ассоциируется с западной духовностью, готикой и средневековым католицизмом. Но это не верно.

Хотя впервые о путешествии живого в мир усопших рассказывается в гомеровской"Одиссее", там, однако, нет деления на праведников и злодеев — умершие все вместе обречены находиться в печали подземного мира, где нет ни жизни, ни света, ни будущего.

Однако уже Платон знает, что такое чистилище. Это видно из диалога"Федон", в котором Сократ говорит о посмертной участи человека. Он утверждает, что умершие, преступления которых неисправимы, низвергаются в Тартар, а прожившие жизнь свято освобождаются от заключения в земных недрах, приходят в страну высшей чистоты и живут в настолько прекрасных обиталищах, что рассказать об их блаженстве почти невозможно.

Третья доля выпадает державшимся в жизни середины: они оказываются близ берегов Ахеронта, где живут, очищаясь (kathairomenoi) от прегрешений, совершенных при жизни. Подобная участь ожидает и тех, кто совершил преступления тяжкие, но все же искупимые. Последние ждут, чтобы именно те люди, которым они при жизни нанесли обиду, простили их, и страдают до тех пор, пока не вымолят у своих жертв прощения.

Из этого рассказа достаточно ясно вырисовывается образ чистилища, причем, как всегда у Платона, он оказывается не только ярким, но и объемным. В нем ощущается пространство и глубина, высота небесного свода, воздух и бесконечность — все то, что будет потом так поражать читателя в поэме Данте.

Позднее образ чистилища появится у Вергилия, который в"Энеиде"заставит Энея спуститься, как некогда сделал это Одиссей, туда, где пребывают тени умерших. Вергилий подробно описывает скорбные поля, где Эней встречает души безвременно умерших младенцев, самоубийц и, наконец, тех, кто погиб от несчастной любви, — страсть не оставляет их и после смерти.

Сразу вспоминается посмертная судьба Паоло и Франчески и вообще первые круги Ада у Данте. Как в"Энеиде", так и у Данте умершие не мучаются физически, но чудовищно страдают от нравственной боли. Далее Эней видит убитых в бою воинов и только затем попадает (сказать, что он туда спускается, исходя из текста Вергилия, невозможно — это резко отличает Аид"Энеиды"от Ада"Божественной комедии") в"жестокие царства", где корчатся от мук те, кто до самой смерти (dum vita manebat — "пока в них оставалась жизнь") продолжали совершать нечестивые поступки. Они наказаны и будут мучаться вечно. Это уже очень похоже на дантов Ад.

Оттуда Эней попадает в Элизий, где в тенистых и в то же время напитанных солнечным светом рощах живут счастливые души. Но их мало, ибо в большинстве своем одни усопшие"наказанья несут, прегрешенья былые в муках свои искупая", другие — "в пучине широкой грех омывают постыдный", у третьих греховность выжигается огнем (exuritur igni). Эней видит это"чистилище"только издалека и поэтому узнает о нем из рассказа своего отца Анхиза.

Слово"очищаются"Вергилий (в отличие от Платона) не употребляет, но нарисованная им картина в целом уже близка к тому образу"очистительного огня", что появится в VI веке в"Диалогах"святого Григория Великого и затем займет важное место в средневековых латинских видениях. Важно отметить, что Платон и Вергилий говорят о посмертном очищении от грехов в контексте переселения душ, чего христианские авторы, разумеется, в виду не имеют.

С точки зрения Вергилия, души человеческие очищаются для того, чтобы затем,"память утратив, свод увидели вышний снова они и желанье познали бы в тело вернуться". У святого Григория очищение душ усопших"от некоторых не тяжких прегрешений"осуществляется не для возвращения к этой, но для будущейжизни. Поэтому он говорит о чистилище намного более сдержанно (чем это делает Платон), предупреждая читателя, что ему"следует знать, что даже и от самых малых грехов никто не получит очищения, если он, находясь еще в этой жизни, не заслужит добрыми делами прощения в будущей".

Данте рассуждает еще осторожнее. Он, словно развивая мысль святого Григория, предлагает нам пройти через чистилище при жизни. Беатриче проводит поэта, который"устремил шаги дурной стезей", через ад и чистилище,"чтоб с ложного следа вернуть его", ибо уверена, что это путешествие приведет Данте к раскаянию и обновит его жизнь. Никаких других целей, отправляя его в это странствие по местам, куда путь для живого обычно закрыт, она не преследует.

Чистилище в"Божественной комедии" — гора с крутыми склонами; к вершине ведет лестница, но она то и дело прерывается, и тогда вверх приходится карабкаться по тропинке, почти отвесной. Данте рисует путь, который напоминает лестницу преподобного Иоанна Лествичника.

Это трудный и утомительный путь наверх, который, однако, в какие‑то моменты вдруг неожиданно оказывается легким и радостным — последнее случается, когда путник преодолевает еще один грех. Вот доминанта Дантова"Чистилища", а совсем не тот"очистительный огонь", о котором, как правило, говорят средневековые визионеры.

Об огне у Данте упоминается, но он всегда остается на втором плане. Как высокая гора чистилище впервые изображается в видении блаженной Матильды из Хакенборна (XIII век); именно отсюда, скорее всего, взял этот образ Данте, язык которого во второй кантике"Божественной комедии"до того насыщен совершенно особой лексикой, что иногда кажется, будто читаешь руководство для альпиниста.

Данте преодолевает"горный склон", который вырастает перед ним"стеной такой обрывистой и строгой, что самый ловкий был бы устрашен", оглядывает крутые скаты, поднимается с утеса на утес, проходит между сжатых скал и ступает"на верхний край стремнины оголенной". Порой он видит, что"так высока скалистая стена, что выше зренья всходит к небосводу". Стоит Данте на минуту задержаться, как Вергилий сверху окликает его. Поэт поднимается на крутой откос и, когда тропа идет над бездной, проходит по кромке,"где срывается скала".

В итальянском языке нет, наверное, слов, так или иначе связанных с описанием рельефа, которые не попали в"Божественную комедию". Но это не прихоть автора. Вероятно, прав был Шатобриан, когда говорил, что подвижники не случайно выбирали для своих подвигов не просто горы, но среди гор самые недоступные места. Чистилище — это путь наверх, но не просто путь, а путь, наполненный молитвой.

* * *

Почти в каждой песне"Чистилища"звучат латинские богослужебные тексты. Первый из них"In exitu Israel" — это псалом 113,"Во исходе Израиля из Египта". Как раз на этот псалом Данте ссылается в одном из писем, указывая, что в нем в аллегорической форме говорится о том, как душа от тягости греха переходит к блаженному состоянию. Восхождение — вот та задача, которую Данте ставит перед собою и перед читателем поэмы. И это восхождение невозможно без молитвы.

В конце IX песни Данте слышит пение"Te Deum laudamus"("Тебе Бога хвалим") и восклицает:"И точно то же получалось тут, что слышали мы все неоднократно, когда стоят и под орган поют, и пение то внятно, то невнятно". В XXI песни раздается"Gloria in excelsis Deo"("Слава в вышних Богу") - Великое славословие, которое всегда поется в начале латинской мессы. Затем (в XXX песни) звучит"Sanctus"("Свят, Свят, Свят"), правда, Данте цитирует не начало, а только последний стих этого песнопения:"Benedictus, qui venis"("Благословен грядый"), а выше, в XVI песне, уже был упомянут"Agnus Dei"("Агнец Божий"), гимн, который поется в заключительной части мессы перед причащением.

Таким образом в"Чистилище"у Данте звучат практически все основные тексты, поющиеся во время совершения таинства Евхаристии, в том числе и"Salve, Regina"("Радуйся, Царица"); этот гимн нередко поется сразу после окончания мессы. Звучит здесь и вечерняя песнь"Te lucis ante terminum"("Перед закатом солнечным"), напоминающая"Свете тихий", и фрагмент литании (XIII песнь), и — причем три раза в разных местах — 50–й псалом."Создается полное впечатление, — говорит по этому поводу Франческо де Санктис, — что находишься в церкви и слушаешь пение прихожан".

Все тридцать три песни"Чистилища", как внутренний стержень, пронизывает один евангельский текст, всегда цитирующийся поэтом на латыни, то есть в том варианте, что звучал в храмах Флоренции и Вероны во время богослужения: это начало Нагорной проповеди, Заповеди Блаженства."Beati pauperes spiritu"(XII,109),"Beati misericordes"(XV,38),"Beat pacifici"(XVII,68),"qui lugent"(XIX,50),"sitiunt"(XXII,6),"Beati mundo corde"(XXVII,8) - "Блаженны нищие духом, блаженны милостивые, блаженны миротворцы, плачущие, жаждущие, блаженны чистые сердцем".

Почти все девять стихов, с которых начинается Нагорная проповедь, так или иначе процитированы или упомянуты в"Чистилище"у Данте. Этот текст, который на Руси поется каждый день в начале литургии, на Западе включается в богослужение не часто, поэтому его присутствие в"Божественной комедии"в качестве литургического песнопения кажется неожиданным — скорее всего, здесь проявляется влияние на Данте святого Франциска, который в своих"Увещательных словах"("Admonitiones") неоднократно обращается к"Блаженствам".

В начале XI песни звучит молитва"Отче наш". Это единственный случай, когда литургический текст приводится у Данте не на латыни. Близкий к латинскому, но итальянский вариант молитвы"O Padre nostro" — это не просто перевод, но, скорее, молитвенное размышление над латинским текстом, который здесь дополняется цитатами из Апостольских Посланий и книг Ветхого Завета и таким образом словно раскрывается навстречу Богу наподобие цветка.

Есть все основания предполагать, что Данте прямо подражает святому Франциску, среди сочинений которого есть молитвенное толкование"Отче наш" — тонкий поэтический текст, полностью обращенный к Богу. Как у Франциска, так и у Данте — это не перевод и не толкование, а молитвенное восхождение к Творцу.

* * *

В"Чистилище"постоянно говорится о молитвах за усопших: король Манфред просит Данте, когда тот вернется на землю, пойти к его дочери и рассказать правду об отце, чтобы она о нем молилась; просят молиться о них и другие, и не только просят, но и рассказывают о том, что молитвы живых уже помогли им. В XIII песни одна из теней восклицает:"Мой долг ужасный еще на мне бы тяготел вполне, когда б не вышло так, что сердцем ясный Пьер Петтинайо мне помог, творя, по доброте, молитвы о несчастной". (Интересно, что латынь, которой так насыщено"Чистилище", в"Рае"у Данте больше вообще не звучит.)

Но в"Чистилище"слова все еще нужны. Необходима здесь и живопись. Глазам поэта предстают здесь фрески, на которых изображается Благовещение (X песнь), Рождество Христово (XX песнь), Иоанн Креститель, насыщающийся в пустыне акридами и медом, Христос на дороге в Эммаус, мученичество святого Стефана и другие сюжеты. Оказывается, что Данте прокладывает новые дороги не только для поэтов, но и для художников и музыкантов, а также для свободного от схоластического наследия богословствования — так, в XVII песни ставится вопрос о том, в чем следует искать источник воображения художника.

Как во фресках, которые видит в своем воображении поэт, так и в его размышлениях в"Чистилище"грусти и тоске всегда сопутствует радость, а в воздухе витает какая‑то светлая печаль. Это"мир сердечной теплоты, проникнутый печалью", как говорит де Санктис. Тени, встречающиеся поэту на его пути наверх, задумчивы, они грустят, вспоминают о близких, о тех, кто им особенно дорог, плачут, но не терзаются.

Чувство, которое ими владеет, обозначается у Данте словом il disio, которое почти невозможно перевести ни на один язык: это любовь и тоска, радость и печаль одновременно. Вечером, говорит поэт, нас томит печаль, а колокольный звон издалека оплакивает кончающийся день, словно умершего. Утром, когда рассеивается туман, на небе появляется солнце; оно в"Чистилище"сияет, но при этом здесь у Данте всегда царит раннее утро или, наоборот, вечер, но не день.

Утром"наложница древнего Тифона", то есть гомеровская"с перстами пурпурными Эос"или Аврора из поэмы Вергилия, покинув объятья своего сладостного друга,"выходит в белом на балкон".

На этих стихах, с которых начинается IX песнь, нельзя не остановиться. Образ, в основе своей гомеровский, по какой‑то причине мгновенно претворяется в куртуазный, обычный для поэзии трубадуров: час свидания заканчивается, и прекрасная дама на заре выпархивает на балкон. Это так называемая альба, или песня зари. В чистилище любовь ушла в прошлое, но она не умерла и не забыта; вообще забывать о том, кто был тебе дорог, по–настоящему страшно — вот еще одна из повторяющихся в"Чистилище"максима.

"Чистилище" — это встреча."Тени, здесь и там, лобзаньем спешат друг к другу на ходу прильнуть и кратким утешаются свиданьем".

Так Стаций бросается навстречу Вергилию и пытается обнять его, забыв, что ни у того, ни у другого нет плоти (так некогда у Гомера Одиссей безуспешно пытался обнять в Аиде свою мать Антиклею, трижды заключая ее в объятья и каждый раз обнаруживая, что обнимает воздух).

Эту же сцену повторил в"Энеиде"Вергилий, рассказав, как Эней бросился навстречу своему отцу Анхизу и, подобно Одиссею, трижды пытался обнять его, но"трижды объятый напрасно из рук выскальзывал образ". Сам Данте встречает своего друга Каселлу (II песнь):"Как в смертном теле, — молвил дух тогда, — тебя любил я, так люблю вне тленья".

* * *

Люди в"Чистилище"не забывают друг друга, молятся, не о себе, а о своих близких, волнуются за родных, грустят при разлуке и не забывают прошлого (в отличие от чистилища у Вергилия, где о прошлом необходимо забыть). Души сохраняют в памяти то лучшее, что их соединяло, — вот что такое"Чистилище"у Данте. На трудном пути к вершинам человек не развоплощается, как думал Платон, для возвращения к прежней жизни в новом теле и не сгорает в"очистительном огне"для вхождения в жизнь вечную, как считал святой Григорий Великий, а с трудом, но все же очищается от лени, злобы, гордыни, уныния, скупости и других пороков.

При этом он сохраняет свое"я"и свои привязанности. Данте говорит, вероятно, не столько о"жизни после смерти", сколько о той дороге, по которой каждый из нас приближается к смерти, о последнем периоде жизни здесь, о годах, когда человеку уже, действительно, надо прислушаться к словам святого Франциска:"Братья, пока у нас есть время, будем творить добро".

ПУТЕШЕСТВИЕ ДУШИ

В апреле 2000 года исполнилось 700 лет с того дня, на который сам Данте в «Божественной комедии» указал как на дату своей встречи с тенью Вергилия в преддверии Ада. «Когда я потерял первую радость моей души, — рассказывает Данте о смерти Беатриче Портинари, умершей в 1290 году, — меня охватила такая печаль, что бессильно было всякое утешение». Именно тогда поэт начал читать латинские книги, в частности Боэция, что ему было трудновато из‑за слабого знания грамматики, ибо, хотя потом он будет не только читать, но и писать на латыни превосходно, в те годы он, уже взрослый человек, только начинал по–настоящему учиться. Так мало–помалу один из активных участников политических скандалов во Флоренции рубежа XIII и XIV веков превращался в учёного и поэта, но прежде всего — в современника каждого из тех, кто прочитает его книгу.

Molte cose, quasi come sognando, gia vedea, — говорит об этом периоде своей жизни Данте в трактате «Пир», над которым он работал с 1303 по 1307 год. «Многое я уже тогда виделсловно как во сне». Вот, пожалуй, первое упоминание о том духовном опыте, который ляжет в основу «Божественной комедии». Пройдёт ещё несколько лет, и поэт напишет своёзнаменитое «я очутился в сумрачном лесу».

«Не помню сам, как я вошёл туда (io non so ben ridir, com'io v'enrtai), — продолжает он свой рассказ, — настолько сон меня опутал». Pieno di sonno, «во сне», или, скорее, «захваченный сном», начинает Данте своё странствие через глубины Ада, греха и порока с одной ясно обозначенной целью — чтобы riveder le stelle, или «вновь увидеть звёзды». Только тогда он сможет по–новому восславить Того, говорит по–итальянски поэт в последнем параграфе написанной вскоре после смерти Беатриче «Новой жизни», che e sire de la cortesia, «Кто есть Владыка сущего», — Бога, qui est per omnia saecula benedictus, «Который благословен во вся веки». Так латинской кодой заканчивает Данте свою «Новую жизнь», в которой до этого не употребляет ни одного латинского выражения, как бы превращая её всю от начала до конца в молитву, в «надгробное рыдание» по своей ушедшей из жизни возлюбленной, заканчивающееся встречей с нею, ещё не явленной, но уже ощущаемой.

Данте не может сказать, как именно попал он (com'io v'entrai) в сумрачный лес и преддверие Ада. Этот вопрос поэт сознательно оставляет без ответа, ибо его поэма - не отчёт о том, что с ним произошло в действительности, и не фантастический роман вроде путешествий на Луну Лукиана из Самосаты или Сирано де Бержерака, но «странствие души», осуществившееся nella mia mente («в моей душе») или nel pensier, то есть «в мыслях», иными словами — переживание, которое никоим образом нельзя понимать буквально. Надо сказать, что итальянское слова mente, происходящее от латинского mens, во времена Данте в отличие от слова ragiоnе (рассудок) широко использовалось (как и в латыни) именно в тех случаях, когда речь шла о сердце или душе, о памяти или вообще о внутреннем мире именно в иррациональном его аспекте.

При этом Данте точнейшим образом указывает, когда началось это странствие. Это было в конце Великого поста 1300 года, либо в день Благовещения, либо вечером в Великую пятницу (она приходилась в тот год на 7 апреля), в тот самый момент, когда вспоминается сошествие Спасителя воАд. Не случайно Вергилий, умерший, как известно, в 19–м году до Р. Х., в четвёртой песни «Ада» говорит о том, что вскоре после того, как он умер, ему удалось увидеть, как сюда спускался un possente con segno di vittoria coronato. Как язычник автор «Энеиды» не называет Иисуса по имени, поскольку не знал Его при жизни, и сообщает только, что видел (ключевой глагол всей поэмы), как в Ад приходил «власть имеющий в венце и со знаком победы».

Илл: Андреа Мантенья. Христос выводит людей из Ада. 1492

Данте вкладывает эти слова в уста Вергилия, величайшего поэта былых времён, и это вполне оправданно. По–итальянски слова эти звучат и в высшей степени лаконично, и выпукло, и ярко. При этом читатель не просто запоминает их, но узнаёт, ибо каждое слово в этой фразе взято либо из Евангелия, либо из достаточно хорошо известных современникам Данте церковных песнопений Страстной седмицы. Таким образом, можно смело говорить о том, что странствие Данте по Аду начинается с того, что поэт сначала подводит своего читателя к известной теперь каждому надписи над вратами ада Per me si va…(«Я увожу к отверженным селеньям…»), а затем, желая укрепить его духовно, обращает его взор на словесную икону нисхождения во Ад.

Данте описал своё духовное путешествие, или путешествие души, имея в виду, что, во–первых, как он сам говорит об этом в «Пире», жизнь — это всегда lunga navigazione, то есть «долгое плавание» через «море этой жизни», илиlungo cammino («долгая дорога»), которую преодолевает душа человеческая, а во–вторых, vita del mio core, cioe del mio dentro, или жизнь моего сердца, то есть моего внутреннего «я», для человека несравненно важнее всего остального.

Поэт говорит о гавани, в которую к старости возвращается душа, подобно старому моряку, рассказывает о том, до какой степени сладостна для него эта гавань и просто заставляет своего читателя, если он знаком с православным богослужением, вспомнить один из ирмосов, поющихся у нас во время похорон:

«Житейское море

воздвизаемое зря напастей бурею,

к тихому пристанищу Твоему притек…».

Разумеется, и «житейское море» и «тихая гавань» поэту были известны не из нашего канона об усопшем, а из соответствующих латинских антифонов, но это не меняет сути дела: задача Данте состоит в том, чтобы рассказать, что происходит с душой после смерти, и заставить задуматься об этом человека, пока он жив. «Предмет всего этого труда — человек», totius operis subjectum est homo, — восклицает автор «Божественной комедии».

В одном из писем (оно было написано на латинском языке года за четыре до его кончины) Данте говорит о том, зачем он написал свою «Комедию». «Надо сказать кратко, — замечает поэт, — что цель всего произведения и этой его части (т. е. «Рая») — отвратить (removere) живущих в этой жизни от состояния бедствия и привести (perducere) к состоянию счастья».

В поэме Данте — ведомый, он, подобно старательному ученику в средневековой школе, прислушивается к тому, что ему говорят три поэта (сначала язычник и в то же время почти ветхозаветный пророк — Вергилий, затем Папиний Стаций, которого Данте делает тайным христианином, и наконец святой и подвижник — Бернард из Клерво) и, конечно, la gloriosa donna di mia mente, или сияющая во славе госпожа моей души - Беатриче, когда они, сменяя один другого, проводят Данте по Аду, Чистилищу и Раю. Но именно поэтому ему удаётся провести по этой дороге своего читателя: он не учит нас, а учится вместе с нами, не читает нам мораль, не проповедует, но просто вовлекает нас в своё духовное странствие, которое очень быстро становится и нашим.

Сначала, говорит поэт, это путешествие ужасно и полно грязи, но в конце оно становится «счастливым, желанным и благодатным», ибо приводит человека в Рай. Для Данте его труд - morale negotium, «нравственное действие»; он предпринят им не для того, чтобы предоставить человеку объект для созерцания, но чтобы помочь ему измениться, стать другим и вырасти из самого себя. Придти «прежде конца к покаянию». В этом смысле его книга — такой же энхейридион, или руководство к действию, как и «Лествица» преподобного Иоанна.

Осознав это, можно без труда понять, почему он называет свою поэму «Комедией». Это - commedia spirituale, или «духовная комедия». Так в средневековой Италии назывались разыгрывавшиеся на уличных подмостках пьесы о том, какие испытания претерпевает после смерти человека его душа. Идея «Комедии» пришла с улицы, и поэтому естественно, что она написана на volgare, на том простонародном языке, которым пользуются даже не простолюдины, a mulierculae, иначе говоря, «бабёнки», которые нигде и никогда ничему не учились.

Однако, в отличие от авторов духовных комедий Средневековья, Данте предлагает нам не откладывать путешествие души до смерти. Мераб Мамардашвили в своей последней лекции, прочитанной в октябре 1990 года, подчеркнул, что Страшный суд «есть указание на свойство каждой минуты нашего существования, а не чего‑то, что с нами будет в некоем будущем… Страшный суд означает простую вещь: здесь и сейчас ты должен извлечь смысл из опыта, чтоб он дурно потом не повторялся, должен завершить жизнь и возродиться или воскреснуть из обломков и пепла прошлого». В том, что Мамардашвили, которому вообще была чрезвычайно близка идея духовного путешествия, почерпнул это понимания Страшного суда у Данте, можно почти не сомневаться.

Путь покаяния приводит к пасхальной радости. В конце 23–й песни «Рая» поэт упоминает о пасхальной песни в честь Пречистой Девы «Reginа caeli» («Царица Небесная, радуйся»), а вся следующая, 24–я песнь от начала до конца просто–напросто пронизывается мотивами пасхальной литургии. Она начинается со слов «Блаженны званые на вечерю Агнца», которые в чине латинской мессы предваряют момент причастия, только здесь они звучат по–итальянски. Далее читатель сталкивается с «Верую», но опять‑таки в итальянском (потрясающе ярком) варианте, и наконец с песнью святого Амвросия «Те Deum laudamus» — «Тебе Бога хвалим», которая превращается тут в итальянское «Dio laudamo».

Поэт, наполнивший своё «Чистилище» латинскими песнопениями и вообще литургическими текстами на латыни, делает нас в «Рае» участниками мессы, которая, во всяком случае, в глубинах сердца или, как сам он говорит, nе la secretissima camera de lo cuore — «в самом сокровенном покое сердца» — совершается на простом и доступном каждому volgare. В 1300 (с точки зрения католика, юбилейном, как и наш 2000–й, а следовательно, поворотном) году в дни Страстной седмицы и Пасхи Данте пережил нечто чрезвычайно важное. Какой‑то очень личный опыт осознания того, что выражено в повторённых сначала апостолом Павлом (1 Кор 15. 54–55), а потом Златоустом словах

пророка Осии (13. 14): «Смерть! где твоё жало? ад! где твоя победа?»

и Исайи (25. 8) «поглощена смерть победою».

Сама «Комедия», однако, была написана позднее. Поэт начал работать над ней не ранее 1304 года и закончил её в Равенне в 1321 году–буквально за несколько недель до смерти. Последние песни «Рая» сначала считались утерянными, однако потом, как сообщают биографы поэта, сам Данте через восемь месяцев после смерти явился во сне своему сыну Якобо, который вместе с братом Пьетро уже начал «с глупейшим самомнением» пытаться сочинить окончание поэмы, и указал ему на тайник, в котором хранилась рукопись. К тому времени она настолько отсырела, что, несомненно, погибла бы, если бы не была найдена. Об этом событии иногда говорят как о чуде святого Данте.

«Божественная комедия» делится на три части не только по тематике, но и с точки зрения того, как именно, какими органами чувств предлагает нам воспринимать её автор. «Ад» весь от начала до конца построен на зрительных образах, «Чистилище» с его постоянной латынью, бесчисленными литургическими цитатами и удивительным переводом молитвы «Отче наш» на итальянский язык — на звуковых, и наконец «Рай» — на световых. Здесь всё наполняет собою свет, который блещет, горит, сияет, струится, льётся, пронизывая всё вокруг, отражается, искрится и лучится.

Свет — это riso dell'universo, то есть «улыбка вселенной», его характеризует «белизна» (bianchezza) как colore pieno di luce, или «цвет, полный света». И вообще ключевыми словами «Рая» являются такие, как lume (свет), fulgore (блистание), splendor (сияние), raggio (луч), vista (зрение), occhi (глаза), vidi (я видел), fiamma (пламя), luce(свечение) и тому подобные. Эти слова повторяются здесь настолько часто, что порою кажется, будто текст состоит из них одних. В «Рае» у Данте всё сияет, и никакого другого содержания, кроме этого сияния и света, здесь практически нет.

Вижу, говорит поэту Беатриче, come gia resplende nell'intellecto tuo l'eterna luce, то есть «как вечный свет уже сияет в твоём сознании». Проходит какое‑то время, и уже сам Данте радуется тому, что его зрение всё больше и больше погружается в лучи высшего света. Поэт молчит, созерцая этот свет, и, понимая, что ему не хватит никаких слов для описания всего того, что он видел, просит Бога как Высший Свет (о somma luce) о том, чтобы его язык смог хотя бы искру Его славы сохранить для людей будущего.

В 1317 году, посылая рукопись значительной части «Рая» в дар своему благодетелю Кан Гранде Делла Скала, он предпосылает своей поэме, в сущности, в качестве эпиграфа слова апостола Павла:

«Знаю о таком человеке, только не знаю — в теле или вне тела: Бог знает, — что он был восхи'щен до третьего неба и видел тайны Божий, которые человеку нельзя пересказать» (2 Кор 12. 4).

Данте, естественно, цитирует Писание согласно Вульгате, но на память — и пропускает, казалось бы, ключевое слово этого текста paradisus - «Рай», но, главное, вместо audivit(слышал) ставит vidit (видел). Неточность этой цитаты вполне может служить ключом к пониманию всего «Рая». Данте удивительным образом сумел именно словами выразить то, что в словах невыразимо…

В письмах и «Монархии», написанных на латыни, поэт цитирует Писание, чуть ли не за одним этим исключением, очень точно и всегда по Вульгате, но в своём итальянском трактате «Пир» сам переводит евангельские и вообще библейские тексты на итальянский. Переводит удивительно просто, красиво и целомудренно. И как‑то естественно наполняет их тем самым светом, что льётся на нас со страниц его «Рая». Быть может, именно потому так хорошо звучит Писание по–итальянски сегодня, что у истоков его перевода на volgare стоят святой Франциск и Данте Алигьери.

Не надо забывать о том, что Данте, бывший, ко всему прочему, францисканцем из третьего ордена, родился всего лишь через тридцать девять лет после смерти Франциска Ассизского. В юности он вполне мог встречаться с людьми, которые ещё помнили самого Poverello и тем более святую Кьяру, которая не дожила до того дня, когда родился автор «Божественной комедии», всего лишь двенадцать лет…

"Мыслить — значит видеть"

20 мая 1999 исполнилось 200 лет со дня рождения Оноре де Бальзака

Понятно, что название"Человеческая комедия", которое Бальзак дал своим книгам, объединив в единое целое все, что уже было и должно было быть им написано в будущем, навеяно Данте и его"Божественной Комедией". При этом сам Бальзак почему‑то об этом не говорит, но, идя по стопам Гёте с его"Западно–восточным диваном", дважды сравнивает свое произведение с"Тысяча и одной ночью".

Об этом он пишет в рассказе"Фачино Кане", но, главное, в письме к Э. Ганской от 26 октября 1834 г., где вообще подробно излагает план будущей"Комедии". Задача писателя заключается в том, чтобы создать структуру, внутри которой окажется все его творчество. Об этом прямо говорится и в посвящении"Лилии долины"доктору Жан–Батисту Накару (декабрь 1835):"Вот один из наиболее тщательно отделанных камней фундамента, на котором возводится мое литературное здание".

Бальзак действительно чувствует себя строителем огромного здания, ибо, с его точки зрения, в искусстве не отражается (как будет утверждать потом Тодор Павлов, а после него все без исключения отечественные философы советского периода), но именно заново созидается действительность. Вот почему в отличие от зеркала или той капли воды, в которой отражается вселенная, художник должен быть работником или, попросту говоря, трудягой, который не оставляет работы ни днем, ни ночью.

За письменным столом Бальзак провел практически всю свою жизнь, работая по 18 часов в сутки, продавая свои тексты в тот момент, когда они еще не были закончены, ибо всегда остро нуждался в деньгах. В"Комедии"он вывел более двух тысяч героев с неповторимым характером у каждого, но при этом в сущности вообще не соприкасался с реальностью. Только в юности, в течение не более двух лет, он работал секретарем в адвокатской конторе у мэтра Гийоне де Мервиля, которого выведет потом в своих книгах под именем Дервиль. Отрезанный от жизни, он придавал своим текстам невероятную жизненность. В этом заключается своего рода тайна или, во всяком случае, загадка Бальзака и его творчества.

Стефан Цвейг пишет, что"его взгляд обладал чудовищной силой всасывания, был невероятно жадным; все, что встречалось ему, он схватывал, как вампир, высасывал, вбирал и накоплял в памяти, где ничего не ветшало, не разрушалось, не перемещалось и не портилось". Сам Бальзак говорит об этом намного лучше, когда рассказывает о молодом философе Луи Ламбере, который поглощал мысли путем чтения, одновременно выхватывая глазом семь–восемь строчек."Ум впитывал их смысл с той же быстротой, как и взгляд; часто одного слова в фразе было для него достаточно, чтобы впитать весь ее сок". У Ламбера (изображая которого Бальзак рисует автопортрет) был"волчий аппетит" — ненасытность, с которой он накидывался на каждый новый факт и как бы пожирал его.

В рассказе"Фичино Кане"писатель рассказывает о том, как, живя в юности на улице Ледигьер близ бульвара Бурдон, он приобщался к жизни людей вокруг, сливался с ними."Моя наблюдательность приобрела остроту инстинкта.""Я ощущал их лохмотья на своей спине, я сам шагал в их рваных башмаках… я проникал душою в их душу", — говорит Бальзак о себе.

В повести"Чиновники"он описывает героя, который"зондировал людскую совесть и перехватывал ее тайные голоса. Он собирал сведения, точно поистине неутомимая пчела… при этом у него был верный нюх, и он сразу набрасывался на самое жирное мясо, как кухонная муха". И опять это что‑то в роде автопортрета.

"Откуда у меня такой дар? — спрашивает писатель самого себя. — Что это — ясновидение? Одно из тех свойств, злоупотребление которыми может привести к безумию? Я никогда не пытался определить источник этой способности; я обладаю ею и применяю ее — вот и все". Бальзак не дает и, вероятно, не знает ответа на этот вопрос, но все‑таки помогает читателю кое‑что понять просто в силу того, что в самых разных текстах упорно повторяет одни и те же слова, которые становятся ключевыми. Таково, прежде всего,"j'ai vu"("я увидел").

"Мыслить — значит видеть", — прямо говорит Бальзак в повести о Луи Ламбере. И в самом деле, у писателя не получаются диалоги, но всегда удаются зрительные образы. Зачастую неожиданные, мгновенные, но всегда до предела яркие. Так в"Шагреневой коже"есть такая картина."Стоя у чердачного окна, молодая девушка, не подозревая, что на нее смотрят, занималась своим туалетом, и я видел только прекрасный лоб и длинные волосы, приподнятые красивой белою рукой". Вот она, французская живопись XIX века… Вот из чего выросла живопись Мане или Ренуара…

Парадоксальность Бальзака заключается в том, что за всем он наблюдает как бы со стороны. Как будто из окна. И в то же время глубочайшим образом вживается в бытие каждого из тех, о ком пишет, и при этом сам живет не в реальности, а исключительно в работе. О Луи Ламбере, своем любимом герое, он говорит, что тот"терял до некоторой степени ощущение своей физической жизни и существовал только во всесильной игре своего внутреннего мира, который необычайно расширялся".

В"Сельском враче"один из героев входит в деревенский дом:"У высокого нетопленного очага стояла на полке статуэтка Божьей Матери с Младенцем Иисусом на руках". Далее описывается земляной пол."Этот пол, хоть и чисто выметенный, со временем покрылся выбоинками и был весь в бугорках, словно апельсиновая корка", — опять чистой воды живопись. Почти Ван Гог.

Во дворе шумят, смеются и тузят друг друга несколько мальчиков. Оказывается, что это не родные дети хозяйки, вдовы 38 лет, но взятые из приюта."Под этой кровлей, достойной яслей, где родился Иисус, эта женщина, не унывая, несла самые тяжелые материнские обязанности. Какие сердца погребены в глубочайшем забвении! Какое богатство и какая нищета!.. Евангелие в лохмотьях. В иных местах найдешь книгу Священного Писания, переплетенную в муар, шелк, атлас, с разъяснениями, дополнениями, комментированным текстом, а тут поистине был воплощен самый дух Священного Писания".

Вообще о Боге и о Евангелии Бальзак говорит крайне редко. Его больше интересует религия, причем как социальный феномен. Религия — это инструмент, который делает человека лучше, но иногда и безжалостно ломает его. Однако здесь, в"Сельском враче", он предстает перед нами как человек, который сам чувствует Бога. В этом плане крайне интересна беглая зарисовка из"Луи Ламбера". Бальзак рассказывает, как мадам де Сталь в своем поместье близ Вандома встретила мальчика, сына кожевенника, ребенка,"одетого почти что в лохмотья и поглощенного чтением". Он читал Сведенборга. Мадам де Сталь спросила его:"Разве ты понимаешь это? — Вы молитесь Богу? — спросил, в свою очередь, мальчик. — Ну… конечно… — А вы его понимаете?.."

И так рассуждает самый большой позитивист в мировой литературе, внимательный читатель Кювье и других физиологов, то есть ученых–естественников своей эпохи, человек, который задумал создать свою"Человеческую комедию", сравнивая человечество с животным миром. Бальзак подчеркивает, что"Создатель пользовался одним и тем же образцом для всех существ".

Он говорит, что общество подобно природе: оно"создает из человека, соответственно среде, где он действует, столько же разнообразных видов, сколько их существует в животном мире", — и напоминает, что"животность постоянно врывается в человечность".

Но этот позитивист верит в Бога и чувствует Его, хотя о богослужении, догматах и обрядности говорит почти с раздражением. Вот как рассуждает герой его повести"Прощенный Мельмот":"Почему, — подумал он, оглядывая церковь святого Сульпиция, — почему люди воздвигли эти гигантские соборы, встречавшиеся мне во всех странах? Чувство, разделяемое массами во все времена, должно быть на чем‑то основано".

"Для тебя Бог — "что‑то"? — кричало ему сознание. — Бог! Бог! Бог!"Само слово"Бог"сначала угнетает бальзаковского героя, вызывая ощущение страха, но затем начинает смягчаться далекими аккордами сладостной музыки, звуки которой доносятся до него со всех сторон… Эта мелодия несет душе поэзию лазури, но в то же время пробуждает совесть.

Бальзак — мистик в духе Якова Бёме. Его мистическое миросозерцание лучше всего выражается в следующем тексте:"На лоне природы иногда видишь такие безыскусно пленительные и быстро сменяющиеся картины, которые вызывают у нас тот же душевный порыв, что и у апостола, сказавшего Иисусу Христу на горе: Построим кущу и пребудем здесь. В этот миг природа будто обрела чистый и нежный голос, такой же чистый и нежный, как она сама, но голос грустный, подобно сиянию, меркнущему на западе; смутный прообраз смерти, напоминание, воплощенное на небе в заходящем солнце, а на земле — в цветах и в мотыльках–однодневках. В эту пору дня солнечный свет проникнут печалью…"

"Раскаяние, — в другом месте говорит Бальзак, — неприметно погружает в ощущение благодати, заставляющей трепетать сердца человеческие от нежности и страха."Бог Своею благодатью врачует сердца, но для автора"Человеческой комедии"Он прежде всего — Творец.

И в этом отношении Бальзаку особенно близок Яков Бёме, из которого он, в частности, приводит следующую цитату:"Если Господь все произвел глаголом"да будет", то, значит, это"да будет"и есть сокровенное лоно, содержащее и объемлющее природу, образуемую Духом". А любимый герой писателя из всего Священного Писания чаще всего повторяет слова Евангелия от Иоанна:"Et verbum caro factum est"("И Слово стало плотию"), — в которых он видит формулу воли, слова и действия.

Сам Бальзак живет именно по этой формуле, через слово воплощая в реальность то, что диктует ему его воля. При этом он утверждает, что на вопрос, что такое воля, лучше всего отвечают мученики древней Церкви."Когда христиане героически переносили мучения во имя утверждения своей веры, разве не было явлений, доказывавших, что материальные силы никогда не устоят перед силой или волей человека", — пишет он в"Луи Ламбере".

В написанном много позже"Сельском священнике"он выводит аббата Бонне, настоятеля"одной из самых бедных церквей во Франции", которая походила на амбар с пристроенным над дверью навесом. Это тучный, низенький и к тому же тщедушный человек, с видом"горбуна без горба, во внешности которого прежде всего поражает лицо — "вдохновенное лицо апостола"."На этом болезненно желтом, словно воск, лице сияли ярко–голубые глаза, горевшие верой и живой надеждой". Он, человек с"горящим взглядом мученика", мог, по мнению Бальзака,"быть священником первоначальной Церкви, существующей ныне лишь на картинах шестнадцатого века и на страницах мартиролога".

"Убежденность есть человеческая воля, достигшая высшего могущества", — так подытоживает Бальзак рассказ об отце Бонне. Сам писатель живет и трудится только благодаря этой воле. Строя в своих текстах реальность, он созидает огромное здание, которое должно быть построено навеки. В этом смысле из всех писателей его действительно можно сравнить только с Данте.

Человек из библиотеки

О Хорхе Луисе Борхесе

Римляне полагали, что в творчестве каждого автора должны проявляться ars et ingenium - искусство или, вернее, мастерство, которым можно овладеть только в результате упорной работы над собой, и дарование (дословно — «нечто врождённое») - его нельзя приобрести или заработать. С ним или без него человек появляется на свет в момент своего рождения.

Poetae nascuntur- «поэтами рождаются», именно так сказал однажды Цицерон, однако поэзия — это труд, labor, и поэтому не случайно строчка в стихах по–латыни обозначается словом versus, которое пришло в литературный язык из сельскохозяйственного обихода. Versus- это борозда на поле, дойдя до конца которой, пахарь поворачивает (vertit) быка, что тащит его плуг.

В текстах у Борхеса, хотя зачастую они больше похожи на фрагменты из записных книжек с миллионом бессистемных, на первый взгляд, выписок из прочитанных в библиотеке книг или на конспект, который профессор наспех набросал в трамвае или в метро по дороге на лекцию, сполна присутствует и то, и другое. В них всегда есть лёгкость или, вернее, спонтанность, глубина — и никакой вымученности, но при этом каждый из его этюдов отшлифован до предела: в нём (как ex ungue leonem, то есть «по когтю льва») можно узнать по–настоящему большого мастера.

Сразу бросается в глаза, что это не заметки литературоведа, а настоящая литература - belles lettres. Без всяких сомнений — настоящая поэзия. Но поэзия какая‑то странная, по большому счёту предназначенная только для того, кто уже прочитал всех тех авторов, на которых ссылается Борхес, и помнит на память не только всего Данте, но и всего Шекспира, Сервантеса и Гомера, не считая Гюго или Валери.

Борхес превосходно владел английским с раннего детства, в девять лет перевёл на испанский одну из сказок Оскара Уайльда, «Счастливого принца», причём так, что её сразу напечатали в газете «Эль Пайс», не догадавшись о возрасте переводчика, ибо считали, что автор перевода — его отец. Именно английский (а потом древнеанглийский и историю языка) преподавал он в течение двадцати лет на факультете философии и литературы в университете Буэнос–Айреса. Его нередко называли (причём не в шутку) английским писателем, который пишет на испанском и живёт в Аргентине. И это не случайно — он постоянно цитирует Шекспира и разбирает его тексты в своих этюдах, ссылается на Бэркли и Дэвида Юма, Колриджа, Томаса Брауна, Киплинга, Спенсера и Милля и так далее. Тысячи цитат из миллионов книг, не только английских — вот что такое книги Хорхе Луиса Борхеса.

Французскую литературу он тоже знает как родную, хотя признаётся где‑то, что в отличие от своей сестры никогда не видел снов на французском. В Женеве, где Борхес с родителями оказался во время Первой мировой войны, он учился в одном классе с Морисом Абрамовицем, мальчиком, который стал потом знаменитым врачом, но тогда был влюблён в Верлена, Рембо и Аппол инера. Именно от него узнал об их поэзии Борхес. Узнал — чтобы полюбить её навсегда.

А Библия (её он знал и по–испански и в английском варианте, по King James Version, которая называется у него обычно переводом английских епископов, и на латыни — согласно тексту блаженного Иеронима)? А «Тысяча и одна ночь» (он читал её по–английски)? А Густав Майринк с его «Големом»? А Кафка? А восточная философия, и прежде всего дзен? Всё это тексты. Тексты, в которые он был погружён невероятно глубоко. А античные авторы? Гесиод, Каллимах, Аполлоний Родосский и так далее. Борхес -человек из библиотеки. Однажды он написал даже о том, что рай кажется ему похожим именно на библиотеку. Потом он был директором Национальной библиотеки в Буэнос–Айресе.

Неутомимый читатель - lecteur, или reader, сравниться с которым в культуре последнего тысячелетия в этом плане не может никто, за исключением Эразма Роттердамского, величайший, но только не писатель, а читатель. Однако не библиоман, ибо ценил не книгу, но текст, который она содержит. Такими были, как говорят, Аристотель и, без всякого сомнения, Исидор Севильский, Патриарх Фотий и уже упомянутый Эразм со своими огромными по объёму и потрясающими по охвату процитированной литературы «Адагиями», написанными, разумеется, на латыни и, кажется, до сих пор полностью не переведёнными ни на один современный язык.

А что думал Борхес именно как писатель о своём читателе? Быть может, он просто издевался над нами, тактичнейший и тишайший Борхес? Андрэ Моруа писал свои книги о писателях (например, о Бальзаке) для тех, кто без его помощи, быть может, никогда не открыл бы «Человеческую комедию». Другое дело — Борхес. Он не пишет ни биографических очерков, ни эссе, которые могли бы помочь понять или полюбить того или иного автора, он, интеллектуал, прочитавший тысячи книг и выучивший Данте, разумеется, в оригинале, на память, просто размышляет вслух над прочитанным. Причём не с профессорской кафедры, что, в общем, было бы естественно, а в присутствии частного лица- собеседника, в котором он видит личность, равную себе во всех отношениях.

Он не «блещет» эрудицией, не пытается поразить, ослепить или обезоружить ей читателя; нет, он просто говорит о том, что кажется ему вполне естественным. А читатель? Что чувствует при этом его читатель? Ответить на этот вопрос было бы очень просто, если бы Борхеса читали только филологи–профессионалы, подобно ему самому глубоко погружённые в тексты цитируемых им писателей. Это, однако, не так. Парадоксально, но сегодня его читают намного больше, чем тех, кого он цитирует — Данте, Сервантеса, Сведенборга или мудрецов Талмуда. И понимают?

Здесь очень хочется сразу и как можно более резко ответить — «нет». И более того — обвинить Борхеса в том, что его манера письма с этими бесконечными (и нередко большими по объёму) выписками из самых разных писателей (как правило, известных крайне узкому кругу специалистов) приводит к тому, что его читатель в конце концов вводится автором в заблуждение и начинает считать, что он знает всех этих авторов не хуже, чем сам Борхес. И вообще ему начинает казаться, что он (читатель) всё читал и во всём разбирается. Борхес — обманщик. Борхес — фальсификатор внутреннего мира своих читателей. Борхес — любимый писатель недоучек, что, прочитав три сборника его эссе, сразу начинают видеть в себе невероятных интеллектуалов и представителей той духовной элиты, к которой, без сомнения, за исключением Борхеса, относятся единицы…

Об этом, действительно, хочется почти кричать, однако всё это не совсем верно. Борхес никого не пытается «совратить», он никогда не проповедует и не навязывает читателю своего мнения. Он просто делится с нами (предельно откровенно!) своим опытом чтения, опытом, возможно, последнего в истории человечества, во всяком случае, на нынешнем её этапе, читателя книг, который годами не покидал библиотеки. Оставаясь там допоздна не потому, что работал над диссертацией или готовил к печати очередной учёный труд, академический перевод древнего или средневекового автора или комментарий к нему, а просто так — потому что хотел что‑то понять и в чём‑то разобраться, и, главное, — потому что любил до ночи засиживаться над книгой.

Опыт чтения, которым делится с нами Борхес, до предела трагичен. Всем своим существом писатель принадлежит к культуре, которая была не просто рождена христианством, но доныне пропитана не только христианскими ценностями, а именно верой и Евангелием, однако при этом не верит в Бога сам. Ему бесконечно дороги библейские тексты, поэзия святого Хуана и каждая фраза из блаженного Августина, он постоянно думает о Боге, о действии Духа Святого в мире вокруг нас, наконец, о том, что такое жизнь вечная, но упорно и, наверное, честно продолжает называть себя неверующим. Слова Августина о том, как мучается человеческая душа, пока она не найдёт Бога, вполне применимы к творчеству Борхеса.

Он действительно мучается, но в высшей степени достойно, с болью, но без истерики и без заламывания рук. При своей потрясающей глубине он всегда бесконечно печален. И абсолютно неповторим. Последнее особенно важно: тиражированию духовный и интеллектуальный опыт Хорхе Луиса Борхеса не подлежит. Как вообще опыт всякого, кто продирается к Богу, идя своим собственным индивидуальным путём, вне братства или вне общины. Никакой системы и никакой теории он не создал, он только рассказал нам о том, что чувствовал и о чём думал.

Он, неутомимый читатель, к шестидесяти годам (как и его отец) полностью ослеп и поэтому последние двадцать пять лет своей жизни был начисто лишён возможности не только читать, но и писать. В эти годы он продолжал писать стихи, пытался диктовать прозаические тексты, давал интервью. Получалось всё это не так, как ему хотелось, ибо без книги, прочитанной в библиотеке, глазами и в полном молчании, культуры и вообще реальности в целом для него просто не существовало. «Трагичнейшим из поэтов» назвал Аристотель Еврипида. В новое время эти слова вполне применимы к Борхесу, который, без сомнения, родился поэтом.

Борхес иногда называл себя евреем, хотя формальных оснований у него для этого не было. Однако зачисленный в евреи в годы нацизма кем‑то из ревнителей чистоты арийской расы, он, считавший себя неверующим, сразу почувствовал, что принадлежать к народу Ветхого Завета, из которого вышел «жезл от корене Иессеова и цвет от него» по имени Иисус - самая большая из привилегий, которая сегодня может быть предоставлена человеку.

Трудный диалог продолжается

Об иеромонахе Габриэле Бунге, книгах о. Михаила Арранца и Фомы Шпидлика

Студент из Германии Габриэль Бунге начинал как специалист по библеистике и древней истории. В начале 60–х годов после путешествия по Греции он открыл для себя восточное монашество и понял, что должен полностью посвятить себя именно тому пути, по которому прошли когда‑то авва Евагрий, Иоанн Лествичник и другие подвижники. Католик по крещению, он становится монахом–бенедиктинцем, а в 1980 году как отшельник поселяется в Швейцарских Альпах, в горах над Лугано, где живёт и ныне по строгому древнемонашескому уставу.

Для своей келейной молитвы он пользуется греческим молитвословом, а литургию (её о. Бунге совершает ежедневно) служит по чину Амвросия Медиоланского, святого, благодаря усилиям которого в Медиолане и в окрестных городах (в их число входит и Лугано), по словам блаженного Августина, «было установлено петь гимны и псалмы по обычаю восточных областей». Влюблённый в православие, но при этом оставшийся верным Римско–Католической Церкви, в которой он был крещён и воспитан, о. Бунгеоткрывает в недрах её истории и её традициях глубочайшее родство с христианским Востоком и его аскетической практикой.

Как подчеркнул во введении к русскому переводу книги Бунге «Скудельные сосуды» (на русском языке вышла в Риге в 1999 году благодаря усилиям Наталии Большаковой) её переводчик о. Владимир Зелинский, «он остаётся католиком, следуя уставу преп. Бенедикта, но"жительствуя", молясь и веруя при этом подлинно православно. И внешним"иконным"обликом, и духовным складом он напоминает одного из тех древних (почти забытых у нас) латинских монахов, имена которых можно во множестве найти и в наших святцах».

Книга о. Бунге, в сущности, представляет собой мудро составленный сборник святоотеческих комментариев к новозаветным текстам о молитве, цитат из аввы Евагрия и Иоанна Кассиана, которых автор, кажется, любит больше остальных, Варсануфия и Иоанна, Клемента Александрийского и Макария Великого. В самом начале о. Бунге спрашивает самого себя о том, что такое «медитация». Это латинское слово, многократно встречающееся в псалмах и других библейских текстах, как они переведены в Вульгате блаж. Иеронима, широко употребляется в латинской аскетике, однако, подчёркивает Бунге, нельзя забывать о том, что им передаётся греческое «мелетэ», означающее, прежде всего, «упражнение» или «повторение». Речь здесь идёт о «постоянном повторении вполголоса определённых стихов или целых отрывков из Священного Писания с целью постижения их внутреннего сокровенного смысла». Вдумываясь в данное о. Бунге безупречное, с точки зрения его укоренённости в святоотеческом предании, определение медитации, понимаешь, что оно восходит к библейским рекомендациям из книги Второзакония:

повторять слова, «которые Я заповедую тебе сегодня», постоянно — «сидя в доме твоём и идя дорогою, и ложась и вставая» (6. 6—7).

На самом деле «Скудельные сосуды» — это не просто руководство для такого способа молитвы, но его опыт, текст от начала до конца богословский и в то же время лирический. Его лиризм мог бы показаться странным, если бы не литургическая лирика Иоанна Дамаскина или Космы Майюмского, их тропари, стихиры и каноны, если бы не Покаянный канон Андрея Критского, о котором просто невозможно сказать, чего в нём больше: богословия или поэзии. Именно таким молитвенником и аскетом, богословом и поэтом одновременно предстаёт перед нами о. Габриэль Бунге.

Что такое непрестанная молитва? По какой причине Иисус говорит «встаньте и молитесь», что вообще представляет собой молитвенное стояние и почему «западный человек сегодня уже не преклоняет колен во время молитвы, но сознательно принимает наиболее расслабленную и удобную позу, тогда как православный христианин даже и сегодня молится по большей части стоя»? Существует ли особое соотношение между состоянием души и положением тела? Каков духовный смысл поста, и почему Иисус то предстаёт перед нами постящимся в течение сорока

дней, то человеком, который «любит есть и пить вино»? Вот те основные вопросы, которые задаёт своему читателю брат Габриэль.

Отвечая на эти и подобные им вопросы, автор «Скудельных сосудов», исходя из своего многолетнего опыта молитвы и монашества, а главное, служения литургии, показывает, до какой степени тесно связано всё то, что говорят древние отшельники и аскеты, с Евангелием и непосредственно с проповедью Спасителя. Сопоставляя монашеские уставы и традиции разных эпох, описывая молитвенный и аскетический опыт святых и праведников, о. Бунге приходит к выводу о том, что «в духовной жизни"правило"никогда не бывает жёстким и навсегда связующим законом. Правильным путём, — говорит он, — становится тот, который человек совершенно свободно выбирает для себя ради славы Божьей и спасения своей души».

Русское издание «Скудельных сосудов» проиллюстрировано замечательными рисунками Франческо Риганти, динамизм которых удивительно хорошо подчёркивает мысль о динамизме богообщения и молитвы, — в сущности, главную в книге брата Габриэля Бунге. Отталкиваясь от иконы и средневековой книжной миниатюры, художник создаёт рисунки, укоренённые в традиции, абсолютно современные и вместе с тем во многом детские. Он как бы высвечивает древнее утверждение, согласно которому аскетическое житие — это творчество, греческое «технэ». Но не в плане его техники, о чём так любят говорить современные исследователи исихазма и вообще монашества, а в смысле той духовной свободы, с которой ищет аскет не растворения в Абсолюте (как это бывает в духовных практиках нехристианского Востока), но именно личной встречи с Богом на путях «филокалии», то есть любви к той красоте всего Божьего, что описана в первой главе книги Бытие: «И увидел Бог свет, что он хорош» и так далее. Прилагательное «хорош» (еврейское «тов»), повторённое на первой странице Библии семь раз, на греческий язык в Септуагинте переведено словом «калос» — «прекрасный».

С точки зрения Габриэля Бунге, «в самой практике молитвы становится видимым то, в чём состоит сущность христианина, как стоит верующий перед лицом Бога и своего ближнего». Бунге замечает, что молитва обладает огромной богословской значимостью. «Перефразируя известную поговорку, — пишет он во введении к своей книге, — вполне можно было бы сказать: скажи мне, как ты молишься, и я скажу тебе, во что ты веруешь».

Теме, поднятой о. Бунге в книге его молитвенных размышлений в почти художественной форме, посвящен и серьёзнейший, академического типа труд священника Фомы Шпидлика из Папского Восточного института «Духовная традиция восточного христианства» (493 с), написанный по–итальянски, но вышедший и в русском переводе в Москве в 2000 году в издательстве «Паолине». Один из старейших специалистов по христианскому Востоку и блестящий знаток путей русского духовного делания, уроженец Моравии, славянин и в то же время католик по рождению, о. Фома написал книгу, в которой, как он сам подчёркивает в подзаголовке, даётся систематическое изложение православной аскетики.

Аскетика — это всегда совместная работа самых разных отцов и подвижников, передающих друг другу накопленный ими опыт, а не труд одного, пусть даже самого блестящего (как, например, Фома Аквинский) богослова. Такой же «братский» характер присущ, как подчёркивает о. Шпидлик, и науке об аскетике. «У истоков нижеследующих страниц, — пишет он во введении к своей книге, — стоят курсы лекций, прочитанных в Риме о. Иринеем Озером, инициатором преподавания на Западе духовной традиции Востока».

Фома Шпидлик не случайно вспоминает своего давно умершего учителя. Ещё в начале XX века в Западной Европе о православии знали очень мало, но, главное, относились к духовному опыту Востока с пренебрежением, видя в нём своего рода «христианскую йогу», чисто этическую и представляющую интерес только для учёных форму благочестия, никоим образом не совместимую с вселенским христианством.

В 20–е годы уходящего столетия французский священник о. Лев Жилле, принявший православие, но при этом не порвавший с духовностью Запада и ставший, если так можно выразиться, «православным западного обряда», а вслед за ним — удивительные о. Ламбар Бодуэн из Шевтони и дом Жерар, монах–бенедиктинец из Клерво, включивший во французский Миссал Слово огласительное Иоанна Златоуста в день Святой Пасхи и многие другие литургические тексты восточного происхождения, а вместе с ними — и Ириней Озер были своего рода первопроходцами. Именно они показали Западу, что христианский Восток заслуживает внимания не как terra missionis, то есть территория, на которой необходимо развернуться католическим миссионерам, но как мир, не в меньшей степени, чем латинский Запад, унаследовавший проповеданное апостолами Евангелие и опыт жизни во Христе.

Фома Шпидлик принадлежит к числу тех «латинян», которые, восприняв это открытие, не только стали серьёзнейшими специалистами по православной аскетике, но и полюбили православие всем сердцем. Благодаря усилиям его самого и людей его поколения христианский Восток на Западе стал изучаться, не как это делалось прежде — в «миссионерских целях» (чтобы католический миссионер разбирался в психологии тех народов, среди которых ему надлежит проповедовать Евангелие), но для того, чтобы приобщить к богословским сокровищам Византии и Руси западного христианина, дать человеку на Западе возможность вкусить от того опыта, что был накоплен на православном Востоке.

Если сегодня иконы преп. Серафима Саровского и Сергия Радонежского можно обнаружить во многих католических храмах, если «Моя жизнь во Христе» Иоанна Кронштадтского или «Откровенные рассказы странника» издаются на всех языках и рекомендуются читателю–католику в качестве лучших пособий по аскетике, а книгимитрополита Антония Сурожского на итальянском языке продаются прямо в Ватикане, в этом огромная заслуга о. Шпидлика и его собратьев, открывших мир русского благочестия христианскому Западу.

В этой связи нельзя не вспомнить и покойного о. Антония Эленса, иезуита из Медона, человека, который не был ни учёным, ни церковным писателем, но просто любил православие, нашу аскетику и богослужебный чин и прививал эту любовь людям вокруг себя. Необходимо было бы упомянуть и о скончавшейся в 1998 году матери Марии Донадео, итальянке из Рима, которая перевела на итальянский тексты из нашего молитвослова, каноны и тропари Матери Божьей и святым, в том числе и в России просиявшим, и издала эти книги в Италии большими тиражами, и о многих других миссионерах православного благочестия на Западе.

Их труды широко распространены и прекрасно известны на Западе, но практически недоступны православному Востоку, прежде всего в силу того, что были написаны не по–русски. Чем могут быть полезны эти книги русскому читателю? Чем полезна книга о. Шпидлика?

Во–первых, в ней сведён воедино огромный фактический материал, подлинные тексты византийских, восточных и русских подвижников и святых, зачастую недоступные или, во всяком случае, рассеянные по разным книгам. Это своего рода энциклопедия по восточной аскетике. Надо подчеркнуть и то, что, в отличие от о. Бунге, Фома Шпидлик пользуется не только греческими отцами, но постоянно и широко цитирует русских авторов, прежде всего — свт. Феофана Затворника. Во–вторых, о. Фома показывает, как зарождалось духовное предание, и жёстко, чётко систематизирует богословские и аскетические тексты из «Добротолюбия» и других источников по аскетике в соответствии с их тематикой. Благодаря этому он выявляет саму систему мышления и жизни подвижника на христианском Востоке, причём делает это на высоком уровне современной науки. Наконец, огромный интерес представляет собранный им библиографический аппарат, который открывает новые горизонты в области аскетики не только для начинающего, но и для вполне искушённого читателя. Автор подчёркивает, что, работая над книгой, он был вынужден постоянно сокращать материал, исключать из книги (имея в виду её объём) удивительные тексты, не вдаваться в отдельные тонкости и не высказывать свою личную точку зрения.

Интересно, что о. Шпидлик обращает внимание на то, что хотя «восточные монахи не испытывали никакой жажды"реформировать"св. Василия Великого», однако «их верность пути, проложенному отцами, не мешала им в течение веков старые схемы окрашивать в новые тона, близкие их личному строю и их национальной культуре». Итак, православие, с точки зрения о. Фомы, вполне современно, не вопреки, но благодаря его верности отцам первых веков христианства.

Ещё одним новым, «западным» по своему происхождению, трудом о православном Востоке является книга о. Мигеля Арранца «Путь покаяния» с подзаголовком «Таинство покаяния в византийской традиции», выпущенная автором самостоятельно (как указано на титульном листе в «самиздате») в Риме на русском языке в 1999 году. Крупнейший специалист по восточной литургике, о. Арранц, отталкиваясь от незаслуженно забытой (возможно, по той причине, что она никогда не публиковалась по–русски) статьи архиепископа Георгия (Вагнера) «Покаянная дисциплина в восточной традиции», анализирует тексты молитв, так или иначе связанных с таинством покаяния, из самых разных богослужебных сборников.

Вслед за владыкой Георгием он показывает, что смысл покаяния заключается не в очистительном страдании, а налагаемая духовником епитимия является не наказанием для очищения, но средством исцеления, ибо само таинство покаяния есть духовное врачевание. Мигель Арранц говорит о том, что в древности целительная сила этого таинства укреплялась «продолжительной практикой веры, надежды и любви со стороны грешника», однако с течением времени всё более центральное место в нём начинает занимать «утверждение прямого и абсолютного прощения». Духовник (который вначале мог и не быть священником), выступавший в древности преимущественно в качестве молитвенника за кающегося, начинает использовать «власть Его, мне Богом данную», с тем чтобы «простить и разрешить» пришедшего к нему на исповедь грешника.

«Церковь Христова, — подчёркивает о. Арранц, — только постепенно и по–разному в разные эпохи своей истории осознавала и вводила в действие безграничный дар, ей сделанный Спасителем, восстанавливать в Божьей благодати упавшего человека».

Ему удаётся на конкретном материале показать, что о. Иоанн Мейендорф был не прав, утверждая, будто формула «и азъ, недостойный иерей, прощаю и разрешаю тебя» появилась в напечатанных в Венеции в XVI — XVII веках по заказу Константинопольского Патриархата богослужебных книгах под влиянием Запада. Она принадлежит «самой настоящей византийской традиции», а её появление можно объяснить только тем, что «обе традиции, римская и константинопольская, вопреки явным несогласиям, развиваются параллельно в самом историческом пространстве богословия».

Трудный диалог между христианскими Востоком и Западом продолжается. Он может быть, как показывают, книги отцов Г. Бунге, Ф. Шпидлика и М. Арранца, весьма плодотворным и чрезвычайно полезным, но только в том случае, когда основывается на подлинно серьёзном знании друг о друге, на научной «акривии» (или проще — на чётком следовании научной истине) и на той любви, которую человек, если он верит во Христа, просто не может не испытывать к другому и к возникшей вокруг этого «другого» реальности.

МЮНСТЕРСКИЕ КОЛОКОЛА

Мюнстер — главный город Вестфалии. Той самой Вестфалии, где во времена Карла Великого святой Людгер проповедовал Евангелие и основал первый в тех местах монастырь -monasterium. He случайно именно от этого латинского слова и получил своё имя город, прежде называвшийся Мимигернафорд. При монастыре умершим в 809 году Людгером были основаны училище для будущих священников и первая в Германии грамматическая школа — почти античный прообраз будущего университета. Не случайно поэтому и то, что именно здесь, в Мюнстере, находится самый большой в Европе на сегодняшний день богословский факультет, а 20 % населения города составляют студенты. 3000 человек учатся на католическом факультете и 1000 — на протестантском. А всего студентов в Мюнстере — почти 60 тысяч.

И столько же (и даже больше) велосипедов. Автобусами пользуются одни туристы. Местные жители: студенты и монахини, маститые профессора и врачи из университетской клиники — все ездят на велосипедах, по вечерам освещая дорогу перед собой маленькими фонариками. А поэтому воздух в городе удивительно чист, и в атмосфере сохраняются только абсолютно деревенские запахи. Например, свежей рыбы, которую каждую среду по утрам продают на соборной площади — прямо у памятника старому кардиналу фон Галену, установленного в углу площади, близ алтарной части собора святого Павла.

Кардинал стоит на земле, практически без пьедестала; в те часы, когда вокруг шумит рыбный рынок, это кажется немного странным. В самом деле, что делает тут этот старый аристократ из семейства графов, владевших землями в здешних местах со времён раннего Средневековья, надменный и бесконечно честный консерватор? А вместе с тем именно граф фон Гален здесь — на месте, как никто другой.

Летом 1941 года в церкви святого Ламберта (собор к тому времени был почти разрушен бомбардировками) именно он, 63–летний епископ города Мюнстера, на воскресной мессе неожиданно заговорил. О том, как плакал Иисус, когда входил в Иерусалим, и плачет теперь — о Германии. Заговорил о гестапо, о бесконечных арестах людей, которым не предъявляется никаких обвинений, о том, что фундаментом для всякого государства является право, юриспруденция, которой в Германии больше не существует. И о том, что ныне, поддерживая тех, кто «посылает на смерть невинных, наших братьев и наших сестёр», народ Германии так же противится Богу, как в древности делал это Израиль.

«Мои христиане, — говорил граф фон Гален, обращаясь не к одним только католикам, но ко всем христианам Германии, — вспомните заповедь Божью "Не убий". Это она забыта и отвергнута».

Фон Гален обвиняет во всём гестапо, сообщает, что посылал и Гитлеру, и Герингу телеграммы, на которые не получил ответа, а затем напоминает всем о первой заповеди:

«Господу Богу твоему поклоняйся и Тому единому служи».

Она тоже нарушена. «Мы — не молот. Мы — наковальня», — говорит старый епископ, обращаясь ко всему немецкому народу. Всё становится ясно.

«Против внутреннего врага, который бьёт по нам и нас мучит, мы не можем сражаться при помощи оружия. У нас остаётся только одно средство защиты: сопротивление — энергичное, упорное и непреклонное». И так — три воскресенья подряд. А потом — четыре года домашнего ареста… Три проповеди «Мюнстерского льва» (так с тех пор называли его повсюду) переписывались прихожанами от руки и в рукописном виде распространялись как по Вестфалии, так и по всей стране.

Фон Гален напоминает прихожанам о том, как старый немецкий дворянин ответил однажды Фридриху Великому: «Вашему Величеству принадлежит моя голова, но не моя совесть». Война заканчивается. В феврале 1946 года Пий XII назначает фон Галена кардиналом — тот возвращается в родной город в красной сутане и через шесть дней умирает.

Эдит Штайн, кармелитка, отказавшаяся уехать в Латинскую Америку и погибшая в концлагере как еврейка, как раз в те годы, когда епископом здесь был фон Гален, работала в Мюнстере — преподавала в Педагогическом институте. Встречались ли они тогда, неизвестно. Per crucem ad lucem написано над входом в небольшое здание, расположенное на площади близ собора, — именно тут перед войной располагался её институт. Per crucem ad lucem(«через крест к свету») - это как раз та дорога, по которой прошла Эдит Штайн, считавшая необходимым переживать боль другого как свою собственную. «Свет — символ Духа», — писала Эдит, а «Scientia Crucis» («Наука Креста») - главная её книга, так и не дописанная до конца, чьё название созвучно надписи над дверями института…

«В Мюнстере либо идёт дождь, либо звонят колокола. Если и то и другое — значит, воскресенье». Утверждают, что это выражение бытует здесь со времён Средневековья. Колокола, однако, наполняют своим звоном воздух над городом и сейчас, звоном, который утром в воскресенье действительно несётся отовсюду. Ибо в Мюнстере — всё рядом: собор святого Павла с гробницей фон Галена, церковь святого Ламберта, где он проповедовал, и святой Мартин и святой Эгидий, и маленький храм местного святого Серватия, выходца из Малой Азии, ставшего первым епископом Тонгерна. Он открыт всегда. Здесь всегда совершается адорация — поклонение Святым Дарам, и, наверное, Эдит Штайн бывала тут очень часто.

Когда смотришь на чёрную колокольню св. Ламберта, кажется, будто город сегодня остался таким, каким он был в Средние века или, во всяком случае, двести лет тому назад, когда здесь родилась Аннете фон Дросте–Хюльсхофф, известная поэтесса, портрет которой изображён на купюре в 20 марок. Однако это не так. Мюнстер всё время перестраивался. Например, старая колокольня св. Ламберта к концу XIX века пришла в настолько ветхое состояние, что была разобрана. Новая (высотой в 90 метров), так напоминающая колокольню собора во Фрибурге, была сооружена именно по её образцу.

Теперь она стала чуть ли не главным символом «средневекового» Мюнстера, но тогда жители против неё протестовали. Вообще идея известного в ту пору священника Германа Каппена вернуть городу готический облик и убрать, где можно, из древних храмов барочное убранство, казалась людям какой‑то нелепой и даже революционной.

А потом… В годы Второй мировой войны город был разрушен почти полностью. Его восстановили лишь в 60–е годы. Но прошло 35 лет, и теперь кажется, что всё это было таким же прекрасным всегда. Что всё сохранилось и ничего не переделано. И романские храмы, построенные некогда мастерами, специально выписанными из Бургундии, и маленькие домики местных жителей с высокими крышами и черепичною кровлей, и кафельные голландские печи, которые в Мюнстере можно обнаружить чуть ли не в каждом доме и, главное, в каждом кафе или ресторане (поскольку Голландия отсюда находится чуть ли не в двух шагах).

И фонтаны, и городские сады, и удивительная набережная совсем маленькой речки Аа (от латинского aqua — вода), протекающей через самый центр города, и дворцы вестфальской знати. И дом с философской надписью на фронтоне Anni labuntur. Homines moriuntur. Deus manet - «Годы текут. Люди умирают. Бог остаётся». Что это всё — «новодел»? Результат успешной работы реставраторов и не больше? И даже запах свежей рыбы на площади у собора, и толстые фермеры, торгующие здесь же, на этой же площади, по субботам капустой, мёдом, сливками и колбасами, свежей бараниной и благоухающими яблоками?..

Конечно, нет. Именно эта жизнь, эта ежедневная реальность, не какая‑то отвлечённая идея, а материальная плоть бытия с запахом рынка и колокольным звоном, с бесконечными велосипедами и спешащими на лекции студентами, с добродушным смехом торговца, что стоя пьёт кофе прямо тут же, на площади, потому что его ждут покупатели, — всё это возвращает восстановленному, казалось бы, совсем недавно из развалин городу его подлинность, его принадлежность истории и традиции — его многовековую атмосферу.

И в самом деле — именно тут, не в каком‑то другом, уничтоженном, но именно в этом городе, буквально в двух шагах от рыночной (или соборной) площади, как это изображено на картине Теобальда фон Ойра, собиралась в XVIII веке так называемая Familia sacra, или Священная семья. Княгиня Амалия фон Галлицин и её друзья. Княгиня Амалия была замужем за русским дипломатом Димитрием Голицыным — вот откуда странная фамилия фон Галлицин.

Немка с русским именем и убеждённейшая христианка, она собрала вокруг себя всех, кто хотел, чтобы вера в Бога и верность евангельским призывам Иисуса заключалась не только в соблюдении постов, но в самой жизни. В доме у Амалии, которая была католичкой (как и почти все уроженцы Мюнстера), прожил последние годы жизни «волхв с Севера» - Иоганн Георг Гаман, протестантский мыслитель, в век Просвещения говоривший о том, что «вера — выше всех систем», и бывший, возможно, самым большим христианским (и поэтому неизвестным для многих) мыслителем XVIII столетия.

Многие из её друзей стали потом епископами и профессорами в лучших университетах Германии, сын Димитрий (как и мать, католик) был миссионером в Америке, а потом викарным епископом в Филадельфии, а Гёте приезжал именно сюда только для того, чтобы побывать в гостях у северной Минервы. В маленький город Мюнстер, где по утрам так удивительно слушать чистый и прозрачный звон колоколов.

Примечания

1

Речь М.Л.Кинга“I have a dream”(У меня есть мечта)

Я счастлив присоединиться сегодня к вам, к демонстрации, которая войдёт в историю нашей нации как величайшее выступление за свободу.

Сто лет назад великий американец, под тенью которого мы стоим сегодня не случайно, подписал Декларацию об эмансипации. Этот великий декрет стал ярким лучом надежды для миллионов порабощённых негров, опалённых бездушной несправедливостью. Радостная заря пришла на смену долгой ночи их плена.

Но сто лет прошло, а негр всё еще не свободен. Сто лет прошло, а жизнь негра всё еще трагически сковывают кандалы сегрегации и цепи дискриминации. Сто лет прошло, а негр живет на заброшенном островке бедности посреди огромного океана материального изобилия. Сто лет прошло, - негр всё ещё оттеснён в закоулки американского общества и на своей родной земле оказывается изгнанником. Вот почему мы пришли сегодня сюда, чтобы положить конец этому позору.

Можно сказать, что мы пришли в столицу нашей нации обналичить чек. Когда создатели нашей республики писали величественные слова Конституции и Декларации Независимости, они подписывали вексель, который достался в наследство каждому американцу. Они подписывали обещание, что каждому человеку, не только белому, но и чёрному человеку, будут гарантированы неотчуждаемые права на жизнь, свободу и стремление к счастью. Сегодня очевидно, что Америка уклоняется от уплаты по этому векселю, когда его предъявляют граждане не с белым цветом кожи. Америка не отдаёт священный долг чести, Америка дала неграм фальшивый чек, и при попытке получить по нему, он возвращается с надписью: "На счету недостаточно средств".

Но мы отказываемся верить, что банк справедливости обанкротился. Мы отказываемся верить, что недостаточно средств на счету народа, возможности которого подымаются к небу словно своды огромного банковского зала. Вот почему мы пришли получить по чеку, предъявителю которого обязаны выдать и богатства, которые предоставляет свобода, и безопасность, которую гарантирует право.

Мы пришли к этому священному месту напомнить Америке о том, что есть такое яростное и срочное понятие как "сейчас". Нет времени купаться в роскоши промедления или дремать под успокоительной капельницей постепенности. Сейчас настало время сделать обещания демократии реальностью. Сейчас настало время подняться из темной и пустынной долины сегрегации к солнечной дороге расовой справедливости. Сейчас настало время нашей нации выбраться из зыбучих песков расовой несправедливости на неколебимую скалу братства. Сейчас время сделать справедливость реальностью для всех детей Божиих.

Нация погибнет, если не поймёт важности этого мгновения. Негры выступили за свои права в рамках закона - и наступило жаркое лето, которое не закончится, пока не настанет плодородная осень свободы и равенства. 1963 год - это год не конца, а начала. Многие надеются, что негру достаточно выпустить пар, чтобы вернуться к прежней покорности. Но если нация вернётся к прошлому как ни в чём ни бывало, таких людей разбудят самым неделикатным образом. Не будет Америке ни отдыха, ни покоя, пока негру не гарантируют соблюдение его гражданских прав. Маховики восстания будут сотрясать основы нашей нации, пока не воссияет день справедливости.

Сегодня мой народ стоит у входа во дворец правосудия, чьи двери гостеприимно распахнуты, и это обязывает меня сказать еще несколько слов. Мы добиваемся возможности занять свое законное место, и поэтому не должны сбиваться на противозаконные действия. Мы не должны утолять жажду свободы, отхлёбывая из чаши обидчивости и ненависти. Мы должны бороться, не сходя с высоты достоинства и дисциплины. Мы не должны превращать творческий протест в физическое насилие. Вновь и вновь мы должны подыматься на высоту величия, где материальная сила объединяется с силой душевной.

Негры страны захвачены мощным и чудесным порывом энтузиазма, который не должен обратить нас против всех белых жителей страны, ведь многие из наших белых братьев поняли, что их судьба тесно связана с нашей, и порука тому их присутствие здесь и сейчас. Они поняли, что их свобода неразрывно связана с нашей свободой. Мы не можем идти порознь.

Мы идём и поэтому мы должны поклясться, что мы всегда будем идти прямо. Мы не можем повернуть назад. Защитников гражданских прав спрашивают, когда они остановятся. Мы не остановимся, пока негр остаётся жертвой невыразимых ужасов политической жестокости. Мы не остановимся, пока наши тела, уставшие от марша, не смогут остановиться на ночлег в мотеле при дороге или в городской гостинице. Мы не остановимся, пока негр в Миссисипи не имеет права голосовать, а негр в Нью-Йорке полагате, что ему бессмысленно голосовать. Нет, нет и нет: мы не останавливаемся и не остановимся, пока праведный суд не ринется вниз подобно горной реке, пока не двинется праведность словно река равнинная.

Я помню, что среди вас есть люди, которые пришли сюда, преодолев великие невзгоды и испытания. Среди вас есть люди, которые вырвались из тесных тюремных застенков. Среди вас есть люди, которые пришли оттуда, где ищущих свободы встречают бури преследований и штормовые ветры полицейской жестокости. Вы стали ветеранами творческого страдания. Продолжайте свой труд с верою, что незаслуженное страдание искупает. Возвращаться в Миссисипи, возвращаться в Алабаму, возвращайтесь в Южную Каролину, возвращаться в Джорджию, возвращайтесь в Луизиану, возвращайтесь в трущобы и гетты наших северных городов, зная, что ситуацию можно изменить и она будет изменена. Друзья мои, я говорю вам сегодня: не будем бродить по долине отчаяния. Мы видим трудности сегодня, мы столкнёмся с ними завтра, и всё же я верую в мечту, и эта мечта растёт из американской мечты.

Я верую, что однажды эта нация воспрянет и будет жить согласно подлинному значению её кредо: "Мы считаем самоочевидной истиной, что все люди сотворены равными".

Верую и вижу, как однажды на рыжих холмах Джорджии потомки бывших рабов и потомки бывших рабовладельцев смогут сесть вместе за трапезой братства.

Верую и вижу, как однажды даже штат Миссисипи, пропахший потом несправедливости, пышущий жаром угнетения, преобразится в оазис свободы и справедливости.

Верую и вижу, как четверо моих детишек будут жить в стране, где их будут судить не по цвету кожи, а по характерам. Я вижу это сегодня!

Я вижу, как однажды там внизу, в Алабаме, где сейчас правят порочные расисты, где с уст губернатора стекают слова самовластья и самодурства, в этой самой Алабаме однажды чёрные мальчики и девочки смогут взяться за руки с белыми мальчиками и девочками словно сёстры и братья. Я вижу это сегодня!

Я вижу день, когда всякая долина возвыситься, всякий холм и гора смирятся, холмистые дороги станут ровными и кривые пути выпрямятся, и слава Господня явится людям, и все творения Божии увидят её, соединившись.

Вот в чём наша надежда. Вот в чем вера, с которой я возвращусь на Юг. Этой верой мы вырубим из горы отчаяния камень надежды. Этой верой мы преобразим скрежещущую какафонию раздоров нашей нации в прекрасную симфонию братства. Этой верой мы сможем идти вместе, молиться вместе, сражаться вместе, идти к тюрьму вместе, стоять за свободу вместе, зная, что наступит день освобождения. И это будет день, это будет день, когда все дети Божии смогут наполнить новым смыслом гимн: "Это страна моя, страна свободы, страна, где умерли мои предки, страна, которой гордились пилигримы, и с каждого холма этой страны пусть звонит свобода!" Если Америка хочет стать великой нацией, это должно стать правдой.

Пусть же звонит свобода с величественных холмов Нового Гемпшира.

Пусть звонит свобода с могучих гор Нью-Йорка.

Пусть звонит свобода с высоких гор Пенсильвании.

Пусть звонит свобода с заснеженых скал Колорадо.

Пусть звонит свобода с женственных отрогов Калифорнии.

Но не только оттуда.

Пусть звонит свобода с каменных гор Джорджии.

Пусть звонит свобода с высочайшего пика Теннеси.

Пусть звонит свобода с каждого холма, с каждого кротовьего холмика Миссисипи, с каждого склона пусть раздаётся набат свободы!

Когда это будет, когда мы позволим свободе звенить, когда мы заставим её звонить в каждой деревне и в каждом посёлке, в каждом штате и в каждом городе, мы сможем приблизиться день, когда все Божьи дети, черные и белые, иудеи и язычники, протестанты и католики смогут взяться за руки и пропеть слова древнего негритянского гимна:

"Мы свободны наконец, мы свободны наконец,

Слава Богу за свободу, мы свободны наконец"