НАДЛОМЛЕННЫЙ ТРОСТНИК
1.
Обычная размеренная жизнь Сереги Филиппова под сорок стала заедать и рваться на куски, как изношенная кинолента. На заводе, где исправно слесарил немало лет, бац! — и оказался за воротами: захиревшее производство закупил какой-то «барыга» и свои порядки завел. Была бы шея, а хомут найдется — рассудил, успокаивая себя, Серега и горько ошибся: таких, как он, безработных в городе оказалось пруд пруди. Он без толку посовался туда-сюда, запил…
Тут опять — бац! В своей квартире, куда возвернулся поутру с жуткого похмелья, застукал собственную супругу с каким-то рыжим. Ключ у Сереги был, вот он сам и открыл потихонечку, чтоб сон благоверной не потревожить, и, пробравшись к порогу спальни на цыпочках, заглянул да так и застыл, отвесив челюсть. Рыжий, так сказать, разделял ложе с Серегиной женой. Получилось, что Серега попал в довольно-таки неподходящий момент. Елозя спиной по дверному косяку, он, простонав, сполз на корточки, выщелкнул автоматически из портсигара «беломорину», закурил и со странным для себя интересом стал наблюдать за происходящим.
Рыжий супостат будто глаза на спине имел, вскинулся в чем был, а вернее — ни в чем, налетел на Серегу.
— Вышвырни его!
Визгливый вскрик жены Серега воспринял как побуждение к действию, поднялся с корточек и даже успел вполне миролюбиво спросить рыжего: «Ну ты, паря, чего?!»
С поплывшим звоном в голове он брякнулся спиной об входную дверь, потом мощною рукою схваченный за ворот и сопровожденный пинком под зад, ласточкой вылетел на лестничную площадку.
Рыжий — молодой здоровенный боров, а у Сереги башка обсыпана ранней сединой, он хоть и длинный и вроде жилистый, но так иссох от расстройства, пьянки и бескормицы, — ветром мотает. Но, хлопнувшись на кафель площадки, он взъярился и, утерев кровь с разбитого носа, принялся что есть силы бухать кулаками в дверь; выбил бы ее или сорвал с петель, да, вот беда, не поддается — сам для себя делал. Отдохнул и — снова.
— Отстаньте вы, не мешайте! — в сердцах крикнул он двум молодцам, норовившим схватить его за руки.
Только дошло — кто они, когда грубо подмяли его под себя и наручники на запястьях защелкнули…
На «пятнадцати сутках», подметая во дворе милицейского управления прошлогодний мусор, Серега, иногда отставляя в сторону метлу, воззарялся на легкие белые облачка, неторопливо плывущие в невинно-чистой голубизне высокого весеннего неба. В эти минуты Серегино сердце страдало, плакало — в тесноте камеры другое дело, там все замкнуты, сами по себе; кто, топчась на месте, время коротает, кто, дождавшись своей очереди полежать на нарах, чутко, по-собачьи дергаясь, спит. И — монотонный говор, гул, чих, сопенье, невыветриваемый смрад. А на воле… Ограничена она, правда, высоким забором, но хоть есть вот это небо над головой.
Конечно, Серега думал и печалился о жене.
Пока она была простым экономистом в какой-то конторе, а Серега слесарил на заводе, все в жизни складывалось вроде бы ладно. Дитем жаль не обзавелись: сначала доучивалась в финансовом институте жена, потом хотелось пожить для себя, пока молодые да красивые, прибарахлиться не хуже людей и квартиру обставить. А дальше супруге стало и вовсе некогда: она сделалась соучредителем коммерческой фирмы, что-то перепродавала, а Серегу меж тем на заводе выставили за ворота. Так и побежали супруги Филипповы в разные стороны все быстрей и быстрей… Серега однажды, то ли в шутку то ли всерьез, напросился у жены на работу личным водителем, на что она, покуривая дорогую пахучую сигаретку, небрежно бросила:
— Ты меня скомпроментируешь своей… простотой!
И вот нашла себе водителя и не только…
Подходя после «суток» к дому, Серега, вконец исхудалый и обессиленный, готов был простить жену, винил во всем только себя. Он чуть не угодил под колеса автомобиля, испуганно отскочил в сторону и потом, растерянный, опять будто со стороны сквозь толстое стекло созерцал, как из «иномарки» вальяжно, в норковой шубке, выбралась супружница и, не удостоив даже и мимолетным взглядом богоданного муженька, процокала каблучками в подъезд. Отворявший ей автомобильную дверку рыжий, кривя в ухмылке конопатую мясистую рожу, потирая ладони, надвинулся на Серегу:
— Ты, мужик! Чтоб я тебя здесь больше близко не видел! Слинял! Понял?
Рыжий всем своим мощным корпусом обманным манером качнулся на отпрянувшего Серегу и довольно загоготал, ощерив во рту золотые «фиксы»:
— Не боись! Руки об тебя марать не буду! Или «ментам» сдам или «братки» с тобой разберутся! Брысь!
Серега пожалел, что направляясь к жене, строго «постился» — не пропустил дорогой стакашек-другой, как бы сейчас это пригодилось! С безрассудством бы броситься на презрительно повернутую квадратную спину, треснуть что есть силы кулаком по стриженному затылку, но оставалось, сглотнув сухой комок в горле и мысленно пообещав расквитаться, брести куда глаза глядят.
А куда они глядят у русского мужика в горе? Туда, в те «кружала», где пьют по-скотски, норовя забыться, замутить забубённую головушку.
Очнулся Серега, спустя время, на вокзале, будто вывалился ненадолго из кошмарного долгого сна, слившихся воедино дней и ночей в компании каких-то опухших рож, ночлегов в вонючих заблеванных норах, мало похожих на человеческое жилье, дьявольского питья, сжигающего и рвущего внутренности.
Во рту у Сереги — как кошки набродили, голова вот-вот лопнет; он ревнивым взглядом следил за компанией студентов, в ожидании поезда смачно трескавших пиво. Под сдвинутыми лавками, где они сидели и галдели наперебой, накопилась порядочная куча порожних бутылок. Серега, пуская слюну, предвкушал скорую поживу — ребята часто поглядывали на часы. Около студентов активно забаражировали бомжи, повылезав тараканами из щелей; но по-наглому попросить у парней посуду они не решались: от молодежки можно запросто по шее схлопотать только ради смеха.
Серега сидел на краю лавки всех ближе к студентам и имел шанс раньше прочих овладеть добычей, но, взглянув на угрюмые бомжовские хари, понял, что без драки не обойтись. Мало что ему, приблудному, навесят тумаков, то и «ментам» вдобавок сдадут — у них все «пристреляно». А-а, будь что будет…
— Милай, обличьем-то ты вроде мне знаком?!
На лавку подсела какая-то старушка, но Серега, увлеченный предстоящей «операцией», даже не оглянулся. Но, когда старушонка назвала точно серегину фамилию и имя, даже как его мать звать-величать, пришлось к ней обернуться. У бабки было смуглое, с глубокими порезами морщин, лицо и добрые, с выцветшей голубинкой, глаза.
Не сразу дошло, что это бывшая соседка Лида-богомолка. Бабушкой — копной дразнил ее Серега, будучи еще пацаном. Она обкашивала «горбушей» берег речушки и, насушив сена, одна таскала его домой, без помощников. От реки будто бы сама по себе поднималась по берегу высоченная копна и не скоро под нею угадывалась согбенная фигурка бабки. А богомолкой ее прозвали за пешие походы в церковь в дальней деревеньке; в центре поселка собор давным-давно превращен в клуб, а от другого храма на окраине остались развалины. Накануне православного праздника бабка Лида с батожком и котомицей за плечами неизменно вышагивала по обочине вдоль дорожной колеи весь неблизкий путь. Туда и обратно, летом и зимой… Старушка за тот десяток лет, как Серега ее не видел, усохла, словно уменьшилась вся, но была еще бойка и аккуратненько — опрятна. Серега застыдился вдруг своего драного и грязного джинсового костюма, мятую с перепоя, обросшую щетиной и с вылинявшим «фингалом» под глазом рожу поспешно отворотил в сторону и… увидел дерущихся над грудой бутылок, как воронье над падалью, бомжей. Рванулся было к ним, подскочив с лавки, и тут же плюхнулся обратно — все равно опоздал. Прикрыл глаза рукой: вовсе перед старухой стыдоба.
Бабка тактично промолчала, не желая, видно, ни сочувствовать, ни осуждать, спросила только: дома-то, мол, на родимщи — не Серега побывать не собирается? И попала умышленно ли, ненароком в самую потаенную и больную точку.
— Съездил бы, попроведал, свободной ты вроде, — как в воду глядела бабка.
— Денег нет, греби эту свободу! — зло вскинулся Серега и хлопнул себя по карманам, но бабка Лида обезоруживающе предложила:
— А тебе на билет дам! Отработаешь, дров наколешь. И у женщины, что в вашем бывшем доме живет, уйма дел найдется.
Серега ломаться не стал, неторопливо запереваливался на своих длинных ходулях за старушкой к поезду, брезгливо от страняясь от вокзальной сутолоки. Уже в вагоне он вспомнил и, старательно скрывая смущение, поинтересовался:
— Как внучка-то твоя поживает?
— Молюсь я за нее… — бабка Лида как-то сникла и потом всю дорогу молчала.
2.
Губернатора арестовали прямо в рабочем кабинете. Утром взорвались трезвоном все местные СМИ — губернаторский советник по делам религии протоиерей Арсений Шишадамов, собираясь в «присутствие» в Белый дом, включил телевизор и, услыхав новость, ошеломленный, тяжело опустился в кресло.
Еще вчера губернатор приезжал в восстанавливаемый храм в честь тезоименитого небесного покровителя; оставив снаружи свиту, лишь в сопровождении отца Арсения осторожно двигался в гулкой пустоте, боязливо прислушиваясь к звукам шагов, отдающимися мерными отголосками под сумрачными сводами, и на фоне изъеденных кислотными парами голых кирпичных стен — фабричонка-артель прежде здесь валенки катала, — казался ссутуленным, сгорбленным будто под неподъемной ношей. Остановился пред иконой святителя Николая, от лампадки затеплил свечу; неверный колеблющийся язычок пламени отбросил тень на лицо с темными провалами глазниц, состарившееся, изуродованное почти до неузнаваемости глубокими черными морщинами.
Выйдя из храма, губернатор опять был прежним: выслушивая комплименты кого-то из свитских, улыбался по-детски доверчиво и открыто; весь обкапанный рыжими конопушками, под два метра ростом, с большими мосластыми руками он походил на сельского механизатора, только что выбравшегося из кабины трактора, и сыпал, сыпал простонародными словечками, стоило заговорить ему без бумажки.
Шишадамов до сих пор втихомолку удивлялся, как это обычному председателю колхоза удалось молниеносно влететь в губернаторское кресло! Впрочем, время такое! Он помнил: прежде в селе этот председатель даже боялся взглянуть в сторону маленькой церквушки на окраине, где отец Арсений начинал служить. Ясное дело: партийная установка насчет «опиума для народа», красный кусок картона в кармане всемогущ и потому всего дороже, и слово «атеист» хвалебное, а не ругательное.
И повернулось вдруг, что — уже губернатору! — советник по делам религии понадобился!
Он встретил отца Арсения как старого доброго знакомого, земляка, даром, что и когда-то кругами оббегал. В особо приближенные не допустил, но и в запятках свиты топтаться не заставил. Отцу Арсению достался прежний кабинет уполномоченного, замшелого «кегебиста», рьяно дни и ночи кумекавшего при Советах как бы прикрыть немногие храмы в епархии. Шишадамову же предстояло хлопотать об открытии новых, то бишь, о восстановлении порушенных, поруганных святынь.
Губернатор особливо увлекся идеей реставрировать бывший кафедральный собор в городе. Сам приехал к величественным руинам, с грустным — то ли напускным, то ли искренним — видом побродил около, покосился на чудом уцелевшую фреску на стене, по-мужицки хитроватенько прищурился и, поманив пальцем из своей свиты вертлявого, с бегающими глазками-маслинами человечка, кивнул:
— Осилим?
— Да под мудрым вашим руководством горы свернем!..
Вот эти неприметные человечки в аккуратных отутюженных костюмчиках, услужливые и тороватые, подтолкнули губернатора под монастырь. Учуяли слабину — прищур начальственных глаз, иногда острый и недоверчивый, от неприкрытой лести, похвалы и елея заметно мягчал. А уж господа-товарищи вовсю старались: в СМИ трещали, как сороки, мало-мальские заслуги губернатора везде выпячивая, всякие звания ему хлопотали, даже пособили пропихнуться в академики без высшего образования.
Отца Арсения они поначалу обходили, то ли пугаясь черной рясы и нарочито-сурового вида, лохматой гривы смоляных волос и с разлапистой проседью бородищи, то ли еще чего, но, заприметив особое расположение к нему губернатора, торопливо полезли со сложенными крест-накрест потными ладошками под благословение. Отец Арсений, взглянув в блудливые, без веры, и одновременно с холодным беспощадным расчетом глаза, давал приложиться к своей длани с некоторым внутренним содроганием; потом все-таки пообвыкся, воспринимал это как некий обязательный ритуал, сопровождая губернатора на разных презентациях, совещаниях, сабантуях…
«Они, они, эти «жуки» постарались, «подставили» простоту-деревенщину!» — все уверял и уверял себя Шишадамов, мчась на автомобиле к «Белому дому».
Еще позавчера в столице губернатор чуть ли не обнимался со стариком-президентом, мило беседуя; их улыбающиеся довольные лица в полную ширь показывали с телевизионных экранов на всю Россию. Ничего не предвещало беду… И все-таки чуял за собой неуправу, раз прямиком с вокзала проехал в храм, где не бывал давно.
У подножия «Дома» отца Арсения плотно обступила тележурналисткая братва. Защелкали фотоаппараты, застрекотали телекамеры; Шишадамов, щурясь от бликов вспышек, отвечал впопад и невпопад в подсунутые под нос диктофоны. Вечером он даже удивился собственному интервью в местных новостях. Куда-то подевались затяжные паузы, когда приходилось лихорадочно соображать что сказать, всякое невразумительное мычание, речь была четкой и ясной. И главное — выступил-то в защиту губернатора, наговорил в его адрес разных лестных слов и усомнился в том, что справедливо ли того в тюрьму упрятали, он один. Прочие же чинуши, еще вчера бегавшие на полусогнутых перед начальством, теперь вовсю открещивались от взяточника, казнокрада и прочая, прочая…
Утром отцу Арсению был звонок из приемной правящего архиерея: предстоял тяжелый, нелицеприятный разговор и отрешение от должности…
Юродивая Валя до морозов бродила босиком; старушонки-прихожанки, жалостливо поглядывая на ее красные ступни ног, пританцовывающих по первому снегу, приносили и дарили ей нераженькую обутку: залатанные валенки или стоптанные сапожки. Но, странное дело, Валя пользовалась дареным недолго, опять топталась в притворе храма босая. Неопределенного возраста, и зимой и летом ходила она в старой замызганной пальтухе, черной, надвинутой на глаза, вязаной шапке. Притуливалась в углу, сжимая в скрюченных грязных пальцах свечку, и, служба — не служба, громко читала нараспев затрепанную, даренную теми же старушонками псалтырь. Первое время смотрители храма пытались Валю одергивать, даже норовили выгнать, и один ретивый старичок потащил было ее за рукав. Но с рябенького усохшего личика глянули остро и сердито прежде безучастные ко всему глазки, юродивая лишь на несколько секунд прервала свое заунывное чтение, чтобы сказать:
— Принеси мне буханку хлеба, а то до дому не дойдешь!
И дедок послушно побежал в магазин, приволок на всякий пожарный две буханки: хоть и блажная, а вдруг пожелания сбудутся!
Теперь о чем бы ни попросила отрывистым резким голосом Валя у прихожан, все выполнялось беспрекословно; и даже священнослужители обходили юродивую сторонкой — от греха подальше.
Сразу после Пасхи убогая выбралась из храма на волю во двор, обосновалась с книгами и свечами возле груды железных бочек из-под известки. Заунывный речетатив звучно разносился по ограде, разве что глушил его иногда веселый перезвон колоколов. Постоянно толпились возле Вали женщины, недавно начавшие ходить в церковь, с боязливой почтительностью вслушивались в ее бормотание, пугливо подавались назад, если Валя резко тыкала в кого-либо пальцем и что-нибудь требовала.
И сегодня юродивую, когда Шишадамов с архиерейского подворья подъехал к храму, где уже не был настоятелем, обступала кучка женщин. С еще неутихшей обидой и горечью от жестких начальственных слов отец Арсений стал присматриваться к тому, что делала Валя. В посудину с водой она опускала нательные крестики на цепочках и веревочках; купая их, напевала что-то и подавала прихожанкам.
«Святотатством же занимается! Крестики освящать удумала!» — вскипел Шишадамов и, выйдя из машины, без церемоний повлек Валю к выходу.
Та затрясла припадочно головой с выбивающимися из-под шапки грязными седыми космами волос, сморщенное личико перекосила недовольная гримаска, маленькие глазки пыхнули колюче:
— Сотона! Отойди! Будет и тебе!
Шишадамов почувствовал немалую силу в высохшей строптивой фигурке и с трудом выпроводил убогую за ограду…
«Теперь еще вдобавок и бесом обозвали!» — плюхнувшись обратно на сиденье автомобиля, он давил на газ и, несясь по улице, теша уязвленное самолюбие, говорил вслух:
— Не твое дело в грязь политики лезть, служи Господу! И так стал «свитским» попом, красоваться бы только на банкетах и приемах! Послужи-ка простым священником в храме!
Выруливший на перекресток грузовик Шишадамов, распалясь, заметил слишком поздно, не испугался даже — на приступ страха не оставалось и мгновений, обмер только сердцем, успев выдохнуть:
— Не злобиться бы, а помолиться Господу…
3.
Приезжую Зойку на улице быстро окрестили Солдатом. Поселок маленький, улочка — сплошь деревянные дома, часто и без жителей, так что каждый новый человек здесь, что в открытом поле.
К бывшему филипповскому домику однажды подкатила «дальнобойная» фура, и немногие старушонки, стянувшиеся к месту события, с изумлением стали наблюдать за выносом содержимого ее огромного чрева. В руках грузчиков — крепких ребят — поплыли клетки с сердито гогочущими гусями, сквозь клеточные прутья пытались просунуть головы с ярко-красными гребнями индюки, а на подхвате уже встревоженно кудахтали куры и жалобно блеяли выволакиваемые козы. Еще перед тем как выгружать мебель, один из грузчиков вынес клетку с диковинными белоснежными птицами, споткнулся ненароком, чуть не полетел на землю. И тотчас к нему с испугом на испитом, без кровинки, высохшем лице заковылял, тяжело опираясь на костыль, одноногий хозяин.
— Кому чего, а ему голубки! — проворчала с усмешкой его супружница, немолодая, но статная еще женщина.
Мужчина затравленно оглянулся и, цепко подхватив клетку с другого бока, запрыгал на костыле, пытаясь поспеть за грузчиком.
— Во, о дармоедах-то своих как печется! — добавила жена зло.
Пока набивали всяким добром домишко, малость попришедшие в себя бабули стали любопытствовать — откуда взялись приезжие, благо тут же с ними топталась бывшая бухгалтерша пенсионерка Нюра, хозяйка домика.
— Племянница Зойка это моя, с мужиком… — ответствовала она. — Мне Бог деток не дал, им избу и отписала. Из Прибалтики аж сбегли…
К Зойке не зря с первых же дней прочно прилипло прозвище — по улице бабенка идет и впрямь, как солдат, марширует: спина прямая, руки резво ходят туда-сюда, только пыль из-под сапог вьется. К какой выползшей навстречу соседке голову резко повернет, вякнет, как отрубит: «Здрасть!» и — вперед! Бабульке бы лясы поточить, всех соседей да родню поперебрать-вспомнить, дома-то пяток куриц или козенка дожидаются, а то и живности никакой, всего кошка, куда спешить. Но Зойке с ее «скотобазой» балакать некогда, только поворачиваться успевай. Она и ест стоя, не присядет, вся в ходу до темноты. «А-а, время детское!» — отмахнется небрежно от чьих-либо сочувственных слов.
На Солдата соседки скоро обидчиво понадували губы, мужичка же ее жалели. Он, инвалидишко, не только свистел и гонял голубей-чудо птиц, но тоже управлялся по хозяйству как мог. Весной вскопал гряды в огороде, сидя на табуретке. Копнет — передвинется, а жонка, стервоза, покрикивает, что, дескать, мало подается. За лето мужик истаял: доточила болезнь, и соседки опять жалостливо вздохнули — отмаялся, сердешный. Следом пропали и голуби.
Овдовев, Зойка распродала индюков и гусей, но все равно в клетях во дворе осталось немало живности. И, странное дело, поубавила прыти, находила минутку и со старушонками покалякать, о житье-бытье порассказать. Зимой стали к ней наведываться пожилые кавалеры — вдовцы или просто брошенные бабами мужики. Дров напилить иль расколоть набиться, а потом за чашкой чая, осторожно припрашивая чего позабористей, поприсмотреться к крепкой еще и не бедной хозяйке, прикидывая, нельзя ли возле ее бока обосноваться. Зойка скоро раскусила пришельцев, вином не потчевала, а тому, кто пытался дряхлеющей рукой шутливо хлопнуть ее по заду, давала крутой окорот — бедняга вылетал из дому пробкой и больше не показывался.
«Что проку от них, песок из одного места сыплется, на водку лишь канючат! Любоваться только? — жаловалась она соседкам.
— Зимой одна со скотиной как-нибудь управлюсь, весной огород надо сажать, сенокосить летом… И дом отремонтировать бы, полы проваливаются».
— Детки ведь есть, чай, помогут!
— Поедут они из-за границы, держи карман шире! — В Зойкиных глазах плескалась злоба. — Мать уж сама заработает себе копейку на черный день!..
Сетования Солдата выслушивала и бабка Лида, вот Серегу Филиппова и привезла.
К бывшему родному дому.
Пока Серега жадно, с навернувшейся слезой, оглядывал избу, хозяйка тоже присматривалась к квартиранту.
— Ладно, — вздохнула. — По хозяйству помогай, харчи за мной! Но только не пьянствовать и баб не водить! Сразу откажу!
Серега вышел в огород, провел ладонью по шершавой черной от времени поверхности лавочки возле калитки, то ли смел пыль, то ли хотел ощутить тепло нагретого весенним солнцем дерева. Устояла лавка за минувший десяток лет, сам вкапывал вместо ножек толстенные чурбаны-пеньки. Серега опустился на нее, с радостным трепетом выхватывая взглядом уцелевшее из кажущейся очень далекой прежней жизни. Вон на старой березе еще чернеет птичий домик, который когда-то смастерил сам, и около шумно хлопочут скворец со скворчихой; вдоль забора вместо рядка махоньких прутиков-саженцев вздымаются яблони с готовыми вот-вот лопнуть почками; колодезный сруб неподалеку от дома замшел сверху, позеленел, да и дом стал ниже, врос в землю, подтачиваемый водой из ключа. Казалось, что сейчас на крылечко выйдет мама…
Зачем тогда сам торопил, тормошил сестру, покоя ей, бедной, не давал, приставая с продажей дома? Ну да женушке понадобились срочно денежки для обновления мебели, а тут еще задержки с зарплатой на работе. И сестра тоже быстро согласилась, тоже финансы потребовались. Мать вздохнула просяще и прощально: «Может, не будете избу-то продавать? Все ж память какая потом».
«Что ты, мама! — заладили в один голос сын и дочь. — У одной поживешь, а там у другого. Нам сюда часто ездить далеко и недосуг, чего ж тебе в одиночестве болеть да мучиться!»
Мать пожила у дочери, Сереге условленный черед настал ее на жительство забирать, а дражайшая супруга на дыбки — некуда, и так тесно. Серега спорить не стал, бабе виднее, но когда приехал проведать мать и сестра встретила его ледяным презрительным молчанием, он, не дожидаясь пока ее прорвет, скорехонько, чмокнув мать на прощание в щеку, улизнул на вокзал. И больше не бывал. Мать еще посылала изредка нацарапанные корявым крупным почерком короткие письма, а потом и они перестали приходить…
Знакомо скрипнула дверь — Серега даже вздрогнул, но на крылечко вышла не мать, а чужая тетка-хозяйка. Квартиранта звать.
4.
Зойка не давала Сереге и минуты слоняться без дела, уж коли передышка случалась — отправляла коз пасти. Отвыкший от крестьянской работы, с ноющими руками и ногами, деревянной спиной, Серега поначалу радовался: на травке хоть спокойно поваляться можно . Но бородатые рогатые бестии, в загородке идиллически мирно жующие принесенную охапку травы, на воле уперлись, как вкопанные, с места не сдвинуть, потом все пятеро побрели в разные стороны и, не успел пастух глазом моргнуть, полезли в соседние палисадники драть кусты. Пока он вытуривал одну, другие уже прорывались в чужой огород, особым чутьем, что ли, находя лаз.
Дрыном, пинками, матюками Серега, наконец, собрал животин в кучу, но тут дотоле сумрачно взирающий на всю катавасию козел разбежался и вдарил ему под поджарый зад острыми ребристыми рогами. О-ох!
Выгон за крайними домами улицы был вытоптан, завален мусором, из земли там и сям угрожающе высовывались ржавые железяки, пугая коз, проносились с лаем псины, и когда Серега погнал стадо домой, невесело было смотреть на ввалившиеся козьи бока.
На другой раз он сообразил: поманил за собой куском ржаного хлеба старую козу, за ней и все стадо послушно побежало. Серега повел его на дальний выпас, за реку. Не прогадал: козам травы вдосталь и сам на нагретом солнцем камушке сиди-посиживай спокойно, не надо ежиться под насмешливыми взглядами случайных прохожих — не хилый еще мужик, а заделался козлопасом! Жизнь заделала — не каждому втолкуешь!
Из низины, по дну которой петляла полускрытая ядовито-зеленым пологом ряски речушка-ручеек, можно было разглядывать старенькие домишки поселка, взбирающиеся по склону холма к стандартным пятиэтажкам на его вершине; напротив, с другой стороны низины, тоже на высоком холме, щербато пестрели выбитым из стен кирпичом руины храма. Прежде поблизости ютилась деревушка, Серега помнил еще пару-тройку домов. Теперь места, где они стояли, заросли бурьяном. В колокольню ударила молния: верх с обломком шпиля сгорел, обугленная звонница стояла впрямь крепостная башня после штурма.
Серега вознамерился побродить по развалинам, да передумал — одному жутковато — внутри их обволакивающая сырая полутьма, чуть кашляни — и в ответ тотчас пугающее эхо, на видных местах выцарапаны всякие скабрезные надписи. Самому пацаны когда-то давным-давно в руки гвоздь совали — «увековечиться», и не удержался Серега, не похабщину, но имечко свое на стене под полуистлевшей фреской, где и рассмотреть-то ничего было нельзя, сглупу выцарапал. И вот наказало, видать. Не сразу, давало время охватиться, одуматься, как жизнянка катится, да пока гром не грянет, мужик не перекрестится — верно мать говорила.
К храму от окраины поселка через луговину вилась хорошо протоптанная тропа, рядом с ней и следы «легковушки» обозначивались: не иначе народишко святое место посещал, не забывал. Заметив людей на тропинке, Серега стал отгонять коз подальше в сторону: не хотелось опять чьих-то насмешливых взглядов. Оборачиваясь, он приметил, что бредшая троица не очень походила на истовых богомольцев. Двое крепко «поддатых», лет под тридцать, парней то с одного боку, то с другого бесстыдно лапали свою спутницу, постарше их, но еще фигуристую, с распущенными длинными черными волосами женщину, одетую в легкий девчоночий сарафан. Она пьяно и звонко хохотала, отбиваясь от ухажеров, потом один все-таки повалил ее, визжащую, в траву, полез под подол.
— Да отцепись ты! Не здесь же, видишь — кто-то смотрит! Потерпи до погоста! — больше для вида сопротивлялась она.
Распялившего рот Серегу задиристо-грубо окликнул второй, тоже жаждущий своего череда, парень:
— Че вылупился?! В ухо хошь?
Серега, пятясь, лихорадочно прикидывал: ребята наверняка механизаторы — ручищи у них здоровенные, жилистые, с въевшимся в кожу мазутом. Такие, даром что и пьяные, а тумаков навешают будь здоров слабому от недавней «бомжатской» маеты и бескормицы человеку. Серега связываться бы не стал и по мере возможностей стремительно удалился, но показавшееся знакомым смуглое, с большими черными глазами, лицо женщины удержало его.
— Филиппок, ты, что ли? — первой призналась она и, ловко выскользнув из неуклюжих объятий кавалера, встала, поправляя задранный подол сарафана. — Откуда взялся? Ты же где-то там… — она сделала неопределенный жест рукой. — Мальчики, верьте-не верьте, бабки моей Лиды сосед!
Алка Грехова это была или как ее теперь по фамилии! Про нее, стесняясь, спрашивал по дороге в поселок Серега у бабки Лиды и, когда старуха в ответ сухо поджала в ниточку губы, не посмел допытываться дальше…
Ребята оказались людьми свойскими: Филиппова они не помнили, но тем не менее Серега скоро восседал в компании с наполненным до краев «паленой» водкой «хрущевским» стаканом в руке и, залпом опрокинув его, занюхивая хлебной коркой, опять не отводил глаз от Алки.
Расположились на пикник, выбрав местечко в тени под старыми липами на церковном холме; внизу, под ногами, склон уродовала ямища заросшего разной дурниной карьера, рядом — угрюмо зиял пустотой пролом в стене храма, на земле валялись продавленные тракторными гусеницами створки ворот, и сквозь щели в них проросла трава.
Серега почувствовал себя здесь неуютно сразу же, как пришли и сели, и убежать бы не задолил, кабы не Алка. Зато она и парни, «добавив», развеселились вовсю, слушая ее побасенку о посещении поликлиники:
— Траванулась я какой-то пакостью, желудок заболел. Врач меня на рентген просвечиваться направил чин-чинарем, утром кати натощак. Там в кабинете, в потемках, двое мужиков в белых халатах. Раздевайся, говорят. И лифчик снимай. Просвечивают меня, мел разведенный глотать заставляют. Но не все наверно видят, сомневаются. Раздевайся-ка, милашка, совсем! Ну, совсем так совсем! Стою, дура голая, мужики разглядывают. Потом один дверь в соседний кабинет открывает, заводит меня. Вон, кушеточка, становись-ка на коленочки и сам, окаянный, дверь-то на ключ!..
Алка выразительно замолчала, и парень, сидящий рядом с Серегой, захихикал, потом загоготал, дернул за ногу приятеля, уже растянувшегося на земле, предлагая присоединиться, но тот, не просыпаясь, ответил блаженной улыбкой. Алка тоже смеялась, поблескивая переспелой смородиной хмельных глаз, опушенных густыми длинными ресницами, встряхивая головой, сдувала с лица упавшую прядь иссиня-черных курчавых волос, и в больших круглых, под «золото», серьгах в ее ушах отражалось, играя искорками, солнце.
«Прабабка которая-то с цыганом согрешила, мне и передала!..»
В школе, в выпускном классе, она была посветлее, не как сейчас, будто непрерывно жарилась под солнечными лучами, что смуглота, казалось, проступала сквозь кожу откуда-то изнутри. Серега учился на три класса младше, подошла пора и ему приглядываться к девчонкам, смущаться и краснеть, поймав быстролетный любопытный взгляд, но ровесницы его не влекли. С трудом домаявшись до перемены, он в коридоре ждал, когда старшеклассники, властно отодвигая мелюзгу, вывалят на улицу — ребята курить за углом, девки судачить. И, конечно, мимо него, прижатого к стенке, пройдет она… Знала бы, как начинало ревниво трепыхаться ретивое у Сереги, видевшего, как ее пытаются облапить однокашники, но только замечала ли она долговязого застенчивого мальчишку? А он и летним комариным вечером лип к металлической сетке, окружающей барьером танцплощадку в саду, и среди дергающихся под музыку фигур выискивал Алку. Впрочем, вглядываться долго и не требовалось: возле нее всегда гурьбой толклись ребята. И когда она изредка забегала попроведать бабку, тоже плющил нос об оконное стекло.
Алка выскочила замуж, едва закончив школу. Серега, узнав об этом, забился в угол и там тоскливо глотал горькие слезы обиды на свои небольшие еще года…
— Аллочка, пойдем! Уважь! — сумасшедший хохот после Алкиного рассказа обессилел парня-собутыльника: глаза у него осоловели, сделались впрямь оловянные пуговицы, язык еле ворочался, но кавалер упорно тянул Алку к пролому в церковной стене. — А то давай здесь!
Алка отпихнула его, и горе-ухажер кулем плюхнулся в ложбинку промеж едва заметных в траве холмиков и, не пытаясь подняться, захныкал ровно пацаненок:
— Со всеми ласкова, только не со мной!
— Молодая жена поласкает! — огрызнулась Алка но парня уже сморило, он затих, как и его сотоварищ.
— Эх, дураки, от молодых баб за мной у свистали! — взглянув на распластанных по земле мужичков, она усмехнулась с нескрываемой бахвальцей и, блестя озорно глазами, пропела, притопывая в такт ногой со свежей коростиной на коленке:
— Дроля стукайся — не стукайся,
Все равно не пропущу!
На печи сижу нагая,
В рубашонке вшей ищу!
Серега молчал, водка лезла плохо. Слушая Алку, он кривился, было противно, а теперь и с суеверным, накатившимся откуда-то из глубины души страхом взирал на черную дыру пролома.
Алка перехватила его взгляд, села рядом:
— А туда в дождик если, в непогоду укрываются. Выпить, ну и если чего еще приспичит. Чтоб лишние глаза не мешали. И компаниями пешком бродят, и на машинах ездят. Я, вон, залезла к одним, так они втроем на меня здесь напустились. А после по поселку разбрякали, понравилось дьяволам, теперь вот и молодняк клеится… Что уставился-то, думаешь, одну меня сюда таскают?!
Она только что была бесшабашно-веселая и пьяненькая, а тут нахмурилась, блеск в цыганских глазах померк, по высокому лбу, резко старя лицо, пролегла глубокая складка, уголки рта по-старушечьи скорбно опустились.
Серега робко приобнял ее за сгорбленные плечи:
— Пойдем куда-нибудь, неуютно, тошно здесь! Только вот они как? — он кивнул на парней.
— Продрыхнутся! — махнула рукой Алка. — Потом и не вспомнят, как тут очутились…
Июньский вечер долог, пламенеет, не затухая, закат, но вот невесть откуда взявшийся ветерок нагонит стаи темно-лиловых облаков, и землю неспешно окутают прозрачные сумерки, загустеют сине, кусты обочь полевой дороги станут пугающе-таинственными, а на дорожной колее нога того и гляди угодит в незамеченную рытвину или споткнется больно носком о камень.
Серега вел Алку, цепко подхватив ее под локоть, боясь оглянуться назад, на мрачные руины. Повеяло речной свежестью, впереди густой белой пеленой заклубился туман. Из прогретой за жаркий день воды тихого омутка он струился колеблющимися, как парок, язычками. Серега, даже не раздумывая, словно стараясь очиститься, содрать с себя грязную кровящую коросту, сбросил рубаху и брюки и, очертя голову, нырнул в омут. Когда вынырнул, отплевываясь, почувствовал себя легче, чище и долго еще бултыхался в теплой парной воде. Позвал искупаться Алку, но та отказалась; подстелив Серегины шмотки, сидела, скукожась, поджав коленки к подбородку и лениво отмахиваясь веткой от комаров.
Скоро затянул студеный полуночник — и нудящая кровожадная гнусь убралась; Алка, отбросив ветку, легла, закинув руки за голову. Серега, наконец, выскользнул из уютных речных объятий и на ветерке затоптался около Алки, выстукивая зубами дробь и покрываясь гусиной кожей.
— Иди, погрею… — тихо позвала она.
Серега послушно лег рядом, прильнув на мгновение к горячему телу, пугливо скосил глаза — Алка, спустив с плеч бретельки сарафана, явила большие упругие груди, темные соски зовуще вздымались вверх. Серега потянулся было целоваться, но жаждущие губы его вдруг словно одеревенели — явилось, как наваждение, перед глазами: полутемная спальня, жена, ее рыжий наглый хахаль. Серега поразился, как может быть погано внезапно вспыхнувшее сейчас вроде б законное, выстраданное чувство мести и … сел спиною к Алке, потянув из-под нее свою рубаху.
— Блажной какой-то… — разочарованно вздохнула та.
5.
Нет, поначалу это было хуже всего. И ладно еще если на церковную паперть можно шагнуть прямо с земли, а не вскарабкиваться по ступенькам, дождавшись чьей-либо помощи.
Шишадамов преодолевал высокий порог в притвор храма и, тяжело опираясь на костыли, исподлобья озирал спины и затылки молящихся. Пока никто не узнавал его, одетого в мешковатый невзрачный костюм, в расстегнутой болониевой куртке. Прежняя широкая «греческая» ряса пребывала дома на вешалке, отец Арсений боялся запутаться в ней и грохнуться, чего доброго, и со стороны посмотреть: поп на костылях — зрелище из малоприятных.
Прошептав молитву, он, нарочито громко стуча костылями — чтобы уступали дорогу — начинал пробираться к алтарю. Его замечали старые знакомые бабушки-прихожанки, улыбаясь растерянно и жалостливо, складывали крест-накрест ладошки, собираясь подойти под благословение, но порыв гас, стоило глянуть на вцепившиеся мертвой хваткой в перекладинки костылей руки Шишадамова со вздувшимися от напряжения венами.
Отец Арсений норовил как можно быстрее взобраться на солею, подскочивших на подмогу мальчишек-алтарников шугал с суровым видом: «Цыц!» и, ступив в алтарь, замирал, преклонив голову перед престолом Божиим. И опять обступали Шишадамова — теперь священнослужители; в братском целовании блазнилась ему не искренность, а настороженность: как бы не причинить ненароком боль, и снова — жалостливые взгляды, то открытые, то таясь. И хоть бы кто глянул со скрытым злорадством: бесцеремонен и горд прежде бывал Шишадамов с собратьями, мог и грубовато осадить в разговоре да и во время службы прикрикнуть на замешкавшегося. Но напрасно ждал отец Арсений, даже когда нарочито вызывающе отвечал на «дежурные» вопросы о здоровье, о жизни: «Копчу вот небушко… Вашими, стало быть, молитвами».
Он отказывался присесть на креслице где-нибудь в уголку алтаря, снисхождения к своей немочи не терпел и службу старался отстоять до конца, повиснув на костылях, понурив голову. Искоса он иногда поглядывал на служащего иерея и, если бы кто посмотрел в это время пристально в глаза отцу Арсению, заметил бы в них и зависть, и обиду, и злые на судьбу слезы.
«Господи! За что ж так жестоко ты меня наказал!»
Этот немой вопль, крик, отчаянный плач вырвался из глубины души, стоило оклематься от наркоза на больничной койке и, страшась, обмирая сердцем, увидеть забинтованные искалеченные свои ноги, горящие нестерпимой болью. Красивый, дородный, сорокалетний мужчина, Шишадамов понял, что без костылей, если вообще сумеет подняться, не сделать теперь ни шага, и он, изуродованный, немощный вынужден будет судорожно и униженно хвататься за полы одежд спешащих мимо него благополучных и занятых людей.
Отец Арсений сжал зубы, зашедших попроведать встречал холодным молчанием, что-то односложно, уставясь в потолок, отвечал. Сыновья-погодки, студенты старших курсов политехнического института, неловко, потупясь, топтались возле койки, где возлежал недоступный и даже какой-то чужой отец; нечасто захаживала и супружница-матушка. Положив в тумбочку пакет с гостинцами, стояла молча у изголовья — роскошная, вся из себя, дама из областной администрации, с короткой модной стрижкой и ярко накрашенными губами. Говорили, что чета Шишадамовых неплохо смотрелась на официальных приемах. Не было и близко теперь в современной попадье от той дореволюционной матушки с белоснежной каемочкой платочка над бровями под плотно повязанным черным полушалком, богобоязненной, тихой и послушной. Попадья у Шишадамова поначалу, после института, смиренно труждалась в какой-то конторке, растила детей, помалкивала, где и кем служит супруг, но едва утеснение духовного «сословия» ослабло и сошло на нет, карьеру она сделала головокружительную — неглупая женщина и была. Чем-то и сам муж, «блистая» возле губернатора, ей поспособствовал.
И ныне вот о том сожалел, страдал… И она, поглядывая на поверженного изуродованного инвалида-мужа, тоже страдала, нервно и горько дергала уголками увядших под помадой губ и, если б не больничная палата, то наверняка бы полезла в сумочку за тоненькой ментоловой сигареткой с длинным фильтром.
Супруга вскоре после возвращения Шишадамова из больницы домой ушла, без истерик и слез, молча. Он предвидел это. Прежде она, если б и надумала, вряд ли бы решилась: престиж бы в глазах ее высоких начальственных сослуживцев пострадал, а теперь в это жестокое бездушное ко всему время ее не осудили, посочувствовали даже. Не захотела жизнь свою, яркую и неповторимую, возле калеки корежить.
В последние годы кто позорчей и полюбопытней подмечал, что блистательная шишадамовская чета держится как-то неестественно, ровно как разлететься в разные стороны норовит. Час пробил… Многим, особенно в свои молодые лета, помог отец Арсений подвинуться к Богу, к вере, а от половины-то своей, богоданной, не ведал как и отдалился. Или она от него…
Не бросила, не отступилась лишь одна тетка, сестра матери. Вековуха, бобылка, она жила сама по себе, семейству Шишадамовых не докучала, скорее те почти не вспоминали о ее существовании. Отец Арсений с трудом узнал тетку среди прихожанок восстанавливаемого храма: неприметная, укутанная в черный платок старушонка жила, оказывается, поблизости в ветхой коммуналке-развалюхе, уцелевшей как памятник архитектуры, и всю жизнь проработала на фабричонке в оскверненном храмовом здании. Как только в развалинах затеплилась церковная жизнь, была тут как тут, с такими же старушонками разгребала кучи мусора. И потом, когда в храме мало-мальски обустроились, на праздники старательно терла и скоблила закапанные воском полы, чистила подсвечники, мыла окна — и все только за доброе слово, которое отец настоятель не торопился и молвить; на полуграмотных старушонок Шишадамов поглядывал снисходительно-свысока, с недоступной строгостью, и усмехался втихую, замечая, как иной батюшка располагал их к себе елейной ласкою: «Давай, давай! Может, рублишко лишний подадут!»
И тетку из прочих он не выделял, слыхал только как-то от нее, что собиралась она остаток бренной жизни провести трудницей в монастыре. Да вот задержалась…
Куда б теперь без нее?! В дом инвалидов. Не возьмут — родня имеется, и вроде бы, не отказалась. Молчаливая тетка хлопотала на кухне, затевала постирушки, ходила в магазин, а уж когда было ей что невмоготу, появлялись помощницы, старушки из прихода.
Они заходили в комнату, отец Арсений со стыда прятал глаза и не только из-за того, что стеснялся своего беспомощного вида…
Шишадамов после выписки из больницы шкандыбал на костылях по квартире, потом приноровился выбираться на улицу, во двор, а там и на близкую набережную. Жадно вдыхая весенний, напоеный запахами оттаявшей земли, речной воды, воздух, он смотрел, не отрываясь, на сверкающие в солнечных лучах кресты собора, белеющего на взгорке над извивом реки…
Разбитую всмятку шишадамовскую «волжанку» виновник аварии поменял на импортный микроавтобус: отец Арсений взглянул на испуганного парта, зашедшего в больничную палату, двух маленьких девчонок возле отцовских ног и не стал судиться. Конечно, подъелдыкнул ехидно гаденький чертенок: дешево, мол, здоровьишко свое ценишь, но Шишадамов тут же смирил его — сам не меньше виноват, Бог рассудит!
Добрый сосед выгонял микроавтобус из гаража, помогал отцу Арсению забраться в кабину. И было следом — восхождение на церковную паперть, жалостливые взгляды в храме, и сугубая, со слезами на глазах и рыданиями в душе, молитва в алтаре.
На выходе из храма, когда Шишадамов преодолевал последние метры до автомобиля, староста, шустрая нестарая женщина, сунула в карман свернутые деньги: «И не отказывайтесь! Велика ли пенсия!» Потом история эта повторялась всякий раз; отец Арсений уже горько усмехался — церковный праздник старался не пропустить, порою и через расходившуюся к непогоде немочь, стремясь помолиться со всеми, а выходило, что прибредал побираться, милостыню просить. И люди, наверное, верили, что творили благое дело, Шишадамову же казалось, что от него просто-напросто откупались.
Со временем он смирился бы с этим, перестал укорять себя, но… однажды в храмовый праздник за обильной трапезой оказался нос к носу с бывшим губернатором. Тот с торжественно-значимым выражением на лице ходил, держа в руках чашу со святой водой для кропления, за новым настоятелем на крестном ходе; забрызганный костюм на нем еще темнел пятнами, не успев просохнуть — так и воссел он во главе стола.
После пребывания в «Матросской Тишине» экс-губернатор повысох, пооблинял, веснушки на щеках и на лбу почернели, норовя превратиться в безобразные старческие родинки. Сидел он напряженно, будто кол проглотил, не как прежде — развалясь, и в цепком взгляде маленьких медвежьих глазок поубавилось много прежнего самодовольства: чувствовалось, что он оценивал теперь людей по нужности, необходимости себе, боясь ошибиться, не раньше — кто перья поярче распустил, с язычка медку капнул: мил товарищ!
После долгого следствия, суда и «впаянного» немалого срока осужденному вышло помилование от главного «дорогого россиянина». Разнесся слух, что губернатор отважно встал на пути алчных столичных олигархов, двигающих на Север грабительский, все чистящий под метелку проект, был ловко «подставлен» льстивым своим окружением и, почитай, за просто так угодил на нары. Патриот он, выходит, а не казнокрад и не взяточник! Освободясь, безвинный страдалец избрался президентом «карманной», созданной им же самим академии и стал якшаться с губернским «дворянским собранием»: не иначе, в деревенских корнях его струилась «голубая» кровь.
Шишадамов, миновав столпотворение «джипов» и «волг» возле крыльца дома трапезной, не скоро взобрался по лестнице на второй этаж, прижимаясь к перилам и пропуская запаздывающих, к застолью приковылял последним. Повиснув на костылях, он оглядел впритык друг к дружке сидящих за столами; у самого входа с краешка лавки кто-то из молоденьких алтарных служек нехотя подвинулся. Гремя костылями, отец Арсений стал забираться за стол; в это время в честь экс-губернатора, знатного гостя и именинника, возгласили здравицу, вознесли бокалы с шампанским.
Шишадамов, кое-как примостясь и поддавшись общему порыву, тоже обхватил стакан за прохладные грани, но посудина выскользнула, и вино, пузырясь, растеклось по скатерти. Тут и нашел отца Арсения губернаторский прищур. В толчее, гомоне именинник поначалу скользнул по Шишадамову равнодушным взглядом, как по убогому нищему, нахально пролезшему в застолье. Но теперь отец Арсений понял, что был узнан — экс-губернатор смотрел на него с неподдельным интересом и любопытством, потом — оценивающе, через мгновение — сожалеюще. В глазах промелькнула сытая насмешка превосходства здорового человека над безнадежно больным уродцем, и все — всякий интерес погас, больше бывший губернатор на Шишадамова не взглянул даже мельком.
Правда, когда все повскакали из-за столов проводить именинника, он как-то особенно аккуратно обогнул неловко растопырившегося у выхода Шишадамова, старательно отворачиваясь в сторону — боялся, видно, что бывший советник подковыляет к нему с какой-нибудь просьбишкой. Отца Арсения чуть не столкнули, а то бы и стоптали, спешащие на волю разгоряченные подобострастники; кто-то из них прошипел злобно: «Путаются тут под ногами…»
Пока Шишадамов спускался с лестницы, вся экс-губернаторская шатия-братия разъехалась, на аллейке в кустах за крыльцом одиноко маячило его собственное авто, сосед-водитель куда-то отбежал. Отец Арсений открыл дверцу, стал взгромождаться в кабину, почувствовал, что кто-то ему помогает, обернулся и увидел юродивую Валю.
— Вот видишь какой я… Прости, если сможешь.
Убогая молчала, вытирая грязным сморщенным кулачком слезы, а когда Шишадамов поехал, торопливо перекрестила машину вслед.
6.
Слух прошел — в больнице почила бабушка Лида. Схоронили ее родные как-то тайком от соседей, отвезли прямиком на погост.
Вскоре в бабкину избушку вселилась Алка, да и не одна. Серега, увидев бредущего рядом с ней небрежно одетого, седоголового мужичка, усмехнулся — не иначе с молодежки на пожилых переключилась. Сердечко, однако, неприятно покарябало; проводив косым взглядом парочку — гуся с гагарочкой, он со злостью обрушил косу на заросли крапивы под изгородью.
Позвала хозяйка, дело пришлось забросить на половине, там закрутило другое, и когда Серега опять вышел с косою добивать крапивник, уже вечерело. И опять увидел Алку. Днем мимо пробежала с кавалером, даже не кивнула, а сейчас расцвела в радостной улыбке, будто век чаяла встретить. Глаза блестят, на смуглых щеках выступил румянец, как у молоденькой девчонки, вцепилась Сереге в ладонь и потянула за собой.
— В гости пошли! У Солдата, что ли, отпрашиваться надо?
От Алки пахнуло перегаром, в сумке в другой руке звякнуло — ясно, компания потребовалась.
В доме в горнице на смятой постели валялся, облаченный в одни плавки, давешний мужичонко. Алка растолкала его, он сел в кровати, продирая кулаками глаза на опухшем лице, кое-где подсиненная наколками кожа обтягивала выпирающие мосласто кости.
— Муж мой! — тараторила Алка. — Приехал на побывку! За матерью парализованной на родине ухаживает, на ее пенсию и живет. Во пристроился, гад! А?!
Выставленная ею на стол поллитровка самогона значительно ускорила процесс пробуждения, мужик кивнул в сторону Сереги и уставился на него тяжелым немигающим взглядом мутных глаз.
— Сосед наш, — успокоила его Алка.
Мужик, подрагивая — все-таки в давно нетопленной избе и летом было холодно, стянул со спинки кровати пиджак, накинул на плечи и, не вставая, протянул Сереге руку, невнятно прошамкав беззубым ртом свое имя.
Самогонка оживила его, квелого, он забормотал скороговоркой непонятно, но крепкий мат и блатной треп можно было без труда разобрать, выделялись они явственно и были большей и значимой частью речи. Серега и пары слов для диалога не смог вставить: Алкин муж, закатив белые безумные глаза, то хохотал, стуча кулаком себе в грудь, то начинал хрипло петь, раскачиваясь на кровати. Кого-то напоминал он Сереге… Жил когда-то давно по соседству один алкаш. Он «отмотал» двадцатилетний срок и почти выжил из ума. Перебрав какой-нибудь дряни, он в трусах, синий от татуировок, разгуливал вокруг своего дома, вопя во все горло блатные песни. Родственнички упекли его потом в богадельню, где и он, по слухам, благополучно «отбросил кони». А теперь, не иначе, воскрес соседушко, как не помирал!..
Алка в истреблении содержимого посудины не уступала мужикам, все ее игривость, веселость поблекла, сошла на нет. Завесив лицо спутанными волосами, Алка тупо уставилась в одну точку и сидела так, пока муженек ее, как бы выпроваживая присутствующих, взмахнул рукой, зычно проверещал и без чувств рухнул ничком в подушку.
— Лешак, одно слово! Делай со мной чего хочешь — ему даром! — Алка следом за Серегой вышла в сенник, в потемках уткнулась ему в спи ну лицом. — А я ведь серьезно!
Едва миновали неловкие ступеньки и очутились во дворе, она прижалась к Серегиной груди, мокрыми губами слюнявя ему щеки:
— Пойдем… Куда-нибудь…
Тогда, после речного купания в светлых июньских сумерках, Серега, что скрывать, корил себя за то что растерялся перед лежащей на берегу и насмешливо поглядывающей на него Алкой, словно лопоухий малолетка, не посмел прикоснуться к ней, а потом грезил, представляя ее еще не увядшее тело… Сейчас же вешалась ему на шею, как привокзальная шлюха, совершенно пьяная женщина. Серега пил мало, «паленка» чуть не вывернула наизнанку нутро — начал отвыкать, на воле вообще все выветрилось. Он осторожно снял с себя Алкины руки, посторонился.
— Брезгуешь мною? А я-то думала — просто боишься! А ты брезгуешь всего-навсего!
Алка замолотила кулачками Серегу по груди, и он торопливо выскользнул за калитку и даже за скобку дверь придержал на всякий случай. Дождался, пока Алка, хныча и поскуливая, убредет вглубь двора, перебежал улицу к своему дому.
Зойка-Солдат спала или бодрствовала — неведомо; ее Серега решил не беспокоить, залез на сеновал.
На душе было муторно. Сквозь щели в стене пробивался свет из окон дома напротив, где наверняка все еще валялся «вверх воронкой» Алкин муж, которому безразлично куда и с кем отправилась его жена…
Жаль было Алку, что выпала ей доля жить вот с таким. «Артистов», подобных ему, Серега вдоволь насмотрелся в скитаниях на вокзале, но одно удивляло, не выходило из головы, то, что этот отлет, «лешак» заботился о больной матери, не забывал, не бросал ее. А он, Серега, вроде б хороший сын и человек, лежал сейчас на чужом сеновале.
7.
Зойка стала не бойка. Потеряв мужа, заметно усохла — заметили соседки, прежде кругленькое личико сморщилось, почернело, слинял с него робкий бабий румянец. И вышагивала теперь Зойка не по-солдатски размашисто, а горбясь, подволакивая ногу. Только глаза остались по-прежнему завидущие — все бы ухватила!
На квартиранта-работника она задорно покрикивала да подгоняла его, как, бывало, калеку-муженька, хотя Серега и сенокосил заправски и прочую домашнюю работу делал: когда-то и Филипповы живность держали, Серега помогал матери «обряжаться», не забылось что да как. Хозяйка вначале намекнула, что квартиросъемщика намерена терпеть только до «белых мух», и Серега сам собирался прожить у нее недолго, «оклематься» лишь. Все равно на работу не пристроиться — без прописки не возьмут, да и так в поселке своей неработи болтается невпроворот. Со знакомыми, в особенности с ровесниками Серега избегал встречаться, стыдно назваться «подживотником» или батраком. А ехать обратно в город, к жене — как нарвешься, вдруг опять все по-новой — менты и бомжи. От одних воспоминаний мурашки по коже!
Лучше у Зойки пока обитать… Утром просыпаешься в комнатке-боковушке, где еще пацаном возле окошка сладкие сны видел, снова глаза на минуту закроешь и кажется, что за стенкой на кухне хлопочет и вот-вот тебя окликнет мать.
Чужой же человек — не родная матушка… Тогда, в начале лета, после встречи с Алкой и речного купания, когда оставленные без догляда козы сами прибрели в сумерках к дому, и Серега заявился лишь под утро, Зойка особо не возмущалась. С усмешкой выслушала сбивчиво промямленное оправдание насчет встреченных внезапно старых друзей, хмыкнула дернув плечом: «Ну-ну!», и с выражением на калитку указала: дескать, помни о чем договаривались. На том и кончилось.
Но стоило Сереге в этот раз утром сползти с сеновала, не успел он глаза продрать и труху из волос вытрясти, хозяйка прямо с крыльца набросилась на него злой шавкой. Усекла наверняка, как возился он с Алкой в соседнем дворе. Ее, бедную, Зойка поливала ровно распоследнюю «прости-господи» — глядя на распаленное яростью лицо, по-птичьи дергающуюся с растрепанными космами голову хозяйки, Серега удивился даже: «Приревновала, что ли, старбень?!» Ясно было одно: надо собирать манатки, а поскольку таковых не имелось, он, засунув руки в карманы и посвистывая, удалился.
«Что, оклемался? — еще хорохорясь, с издевкой уколол себя. — Раскатал губенку-то!»
На перекрестке он оглянулся — родной домик, из которого только что турнули, прятал окна за кустами сирени. Серегино сердце сжалось от полоснувшей по нему боли, и, пытаясь проглотить застрявший в горле соленый ком, Серега побрел, сутуля плечи, как старик.
Возле автостанции он надеялся поймать попутку, денег на билет до города все равно бы не хватило. Добраться — и к законной супружнице в квартиру! Что бы получилось дальше, Серега представлял смутно, но наверняка бы ничего хорошего, коли кулаки сжимались сами собой. А-а, будь что будет!..
Мало-помалу пыл угас: редкие попутные машины проносились мимо, Серега устал топтаться у подступивших к трассе ларьков, все больше убеждаясь, что вряд ли найдется бескорыстный дурачок, согласный подобрать горе-пассажира в задрыпанной джинсовой «паре». Пьянчужки из местных с любопытством приглядывались к нему и не кумекали ли вытрясти из чужака последние копейки, предварительно «отоварив». Стало куда хуже, когда поблизости остановился милицейский «уазик», и крепкие ребята с лычками на погонах тоже начали подозрительно посматривать на человечка, с отчаянием бросавшегося чуть ли не под колеса автомобилей.
К обалденной радости Сереги иноземный «форд», задав кругаля на площадке перед хибарой автостанции, внезапно тормознул возле него. Серега растерянно и униженно лепеча: «Заплатить-то мне вот нечем…», подбрел к «иномарке», но водитель в ответ нервно защелкал стартером, пытаясь без толку запустить заглохший движок: от резкого торможения машину развернуло едва ли не поперек дороги. Пришлось хозяину вылезать и копаться в моторе; Серега оторопел, увидав заросшего косматой, с проседью, гривой и бородищей инвалида, который, тяжело опираясь на костыль, подковылял к капоту, оступился и упал бы, коли не подоспел подхватить его Серега.
— Что вылупился? — усмехнулся бородач. — Как чудо-юдо из берлоги вылазит, не видал?
«Менты» налетели коршуньем: это еще б к нищему доходяге подумали прицепиться, а тут «клиент», судя по машинешке, солидный.
— Ба-атюшка! — ехидно протянул бугай-сержантик, вглядываясь в документы и с нескрываемым удовольствием обнаружив в них какое-то нарушение. Его напарник, как ищейка, сновал вокруг «форда» и тоже нашел то, что, видно, желал отыскать, весело сообщил о том старшому. Тот, пристально уставясь на водителя, выдержал паузу, потом вздохнул и по-хозяйски забрался за руль.
— Неисправное транспортное средство заберете на стоянке у отделения милиции. Время пошло… На вашем месте я ездить вообще бы не рискнул, — назидательно добавил страж порядка, окинув Шишадамова пренебрежительным взглядом уверенного в собственном здоровье человека.
— Это произвол… Я вашему генералу пожалуюсь, мы с ним хорошие знакомые! — угрозливо пообещал Шишадамов.
— Ради Бога! Вас послушать, так все вы кумы да сватовья нашему начальству! И это вот заберите! — сержант выставил из кабины старомодный саквояж. — Еще потом заявите, что сперли у вас, ба-атюшка! — опять с ехидством протянул он, коротко хохотнул и надавил на газ.
Серега толокся все время тут, ныл просительно: мол, отпустите водителя-благодетеля, всего один такой добрый человек сыскался, пока не легла на его плечо властная рука:
— Ты кто?
— Прохожий, — растерянно молвил Серега.
— Так проходи! Или в отделение захотел?
И Серега сник, отбрел в сторонку, но, когда менты «Форд» отогнали, и бородач, повиснув на костылях, тоскливо проводил автомобиль взглядом, бормоча: «Были времена, чуть ли честь на перекрестках не отдавали! Да, были времена…», подошел и поднял опрокинутый в пыль саквояж:
— Простите, все ведь из-за меня…
— Бог простит, брат! — вздохнул Шишадамов. — Ты лучше подскажи как в город добраться?
— Последний автобус ушел, я вот на попутках полдня уехать не могу. А вечером кто посадит?
Надо было где-то ночевать, не на скамейке же в саду. Серега, приноравливаясь к грузному и неловкому ковылянию попутника, повел его туда, куда не думал возвращаться — к своему бывшему родному дому.
8.
Ворота, ближе к ночи, Зойка запирала накрепко: управясь со «скотобазой», хозяйка ложилась спать рано, даже беспощадно вырубала телевизор перед носом квартиранта — нечего на голых баб пялиться, так что Серега сейчас, подходя к дому, шаги замедлял и с тайной надеждой на окна Алкиной избенки стал посматривать — как бы туда на ночлег напроситься не пришлось.
И как чувствовал — в проеме распахнутой калитки Алка! Будто ждала — поджидала! Только не как вчера — днем развязно-веселая, а ночью в пьяных слезах, разлюли-малина, — нет, она была перепугана, растеряна и обрадованно бросилась навстречу:
— Сережа, помоги!
Ухватив Серегу за руку, Алка потянула его за собой на уличный конец, за крайний дом. Сбоку шатких разбитых мостков, смяв заросли крапивы, под забором валялась навзничь пожилая женщина.
— Мама, мама! — одернув задравшуюся юбку на толстые, с буграми синих вен, перемазанные грязью ноги, затормошила ее Алка.
Мать была до бесчувствия пьяна. Когда удалось ее приподнять и усадить, уперев спиною в доски забора, замычала что-то невнятно, безвольно свесив голову с растрепанными крашеными под «каштан» волосами. Алка с Серегой понадрывались, норовя поставить мать на ноги — без толку: дама полная, грузная.
— Может, пролежится и сама встанет! — предположил задохшийся от натуги Серега.
— Не мужик же! — Алка, закусив губу и размазывая по лицу слезы, соображала, как жить да не погибнуть. — Слушай, у нас же во дворе тачка! Увезем!
На тачку — не автомобиль, а на простую дрововозку на чугунных дореволюционной отливки колесах тетку кое-как, с оханьем и крепким словцом, взвалили и впряглись, толкая в горку. Дотаратали до крыльца, Алка притащила из сарайки охапку сена и в коридорчике на полу принялась мать устраивать.
Серега услышал с улицы чье-то покашливание и вспомнил о своем попутчике: с такими страстями замотаешься и все на свете забудешь! Вон он сиротливо примостился на бревнышках возле Зойкиного дома и поглядывает тоскливо.
— Можно у тебя переночевать?
Алка в ответ усмехнулась:
— Что, Солдат тебя как очередного подживотника выставила?
«Из-за тебя же, дура!» — едва не ляпнул зло Серега, но сдержался и показал на спутника:
— Я не один.
— Какой разговор! — вздохнула устало Алка. — Места хватит, приткнетесь где-нибудь.
Шишадамов, с опаскою косясь на лежащую в коридоре «даму», преодолевая с Серегиной помощью высокие пороги, прошел в избу, остановился посреди худо прибранной горницы с незамысловатой мебелишкой — широкими лавками вдоль стен, кое-как заправленной громоздкой кроватью с узорными спинками из гнутых металлических прутьев, с колченогим столом, заваленным немытой посудой, остатками недавней выпивки. Привычно взглянул на «красный» угол — над полочкой-киотом на стене явно светлели прямоугольники вместо икон, недавно, видимо, здесь стоявших; рука сама было потянулась сотворить крестное знамение и замерла на полпути.
— Вы не батюшка будете? — Алка, заметив это, настороженно воззрилась на гостя.
Отец Арсений кивнул.
— Ой! — Алка порастерялась, но потом, что-то припомнив, сложила ковшиком ладошки перед собою, подошла к священнику: — Благословите!
И смачно, звонко поцеловала перекрестившую ее руку.
— Бабушка Лида так делала, когда меня еще девчонкой с собой в церковь брала. — ответила она Сереге на его недоуменный взгляд. — Добирались: где пешком, где на попутке подвезут. А потом в школе про то узнали, стали меня на смех поднимать, я ходить с ней и перестала. Ах, бабушка, бабушка моя!..
Алка села на табуретку напротив Шишадамова, сцепленные руки сжала между колен и с опущенной головой, согбенная, с проступающей сквозь ткань платья на спине чередой острых позвонков, мерно раскачивалась и говорила — не блудница и не пьянчужка и не цыганская стать, а изрядно побитая жизнью русская баба:
— Мы ведь и схоронили-то ее непутем… Пособие почти все пропили, как, вон, и иконы. Еще живая была, приехала из больницы дом проведать, иконок-то уж след простыл, от этого и слегла, не поднялась больше. «Отпойте в церкви, когда Господь призовет!». Куда там! Мужик мой денежки в зубы — и в загул, а я, дуреха, следом. Там и мамочка дорогая к нам присоединилась — расстроилась, мол, от вести такой, даром что свекровушку собачила почем зря: я, мол, партийная, в горсовете на хорошем счету, она мне своим Богом и церковью всю картину портит. Попроспались, хватились — деньги все, ладно, со знакомыми договорились в долг «домовину» простенькую смастерить и в город на машине за бабушкой съездить. Те, ради памяти ее, нам поверили. Так и на погост провезли без отпевания и поминок не делали. Накануне хорошо помянули…
Алка помолчала, глотая слезы, заговорила опять:
— Мамаша раньше частенько к рюмке прикладывалась, а тут вовсе «закеросинила»: вину чаю, мол, перед свекровью. А мне в ответ — что ты дочь, меня коришь, сама не просыхаешь! Я язычок и прикусила, дальше вместе пьем. Вот и нынче мужик мой напоил тещу, та рада-радешенька на халяву, а сам к маменьке своей укатил, отваживайся я. И узнала — раскололась по пьяни мой мамка, что с внучкой пила и не раз. А дочке-то моей всего двенадцать. Я на нее — дыхни, стерва! А она мне дерзко, с усмешечкой — на, коли учуешь, от самой на километр разит. Я ее по щеке, она убежала. ..Сейчас вот с матерью возилась, теперь надо дочь идти искать, может, где у подружек. Эх, бабушка Лида, нашла бы ты доброе слово, утешила. Без тебя все прахом идет…
— И вы верующего человека захоронили как нехристя. Последнюю волю не исполнили и чего-то еще хорошего ждете… — жестко сказал Шишадамов, когда Алка уткнулась лицом в ладони и затряслась в беззвучных рыданиях. Он, может быть, добавил бы и еще что-нибудь резкое, но сдержался, помягчал: — Отпеть ее надо по чину. Покажите место завтра поутру… А вся твердь-то в семье теперь в тебе!
9.
Серега людей в черной долгополой одежде побаивался. Не шарахался, конечно, в сторону перепуганной вороной, но обходил аккуратно, бочком. Встречаться они ему стали на тротуаре утром по дороге на работу и вечером, когда Серега, вытряхнувшись на остановке из троллейбуса, устало брел домой Неподалеку от его дома кирпичные коробки «хрущевок» сдавливали чудом уцелевший остов храма. Бывший склад, он давно уж превратился в забегаловку для алкашей и пацанячьих ватаг, потихоньку разрушаясь дальше.
Но однажды Серега заметил возле его стен штабеля свежих стройматериалов, тут же копошилась бригада работяг, и через некоторое время в застекленных окнах замелькали тусклые отблески свечных огоньков; торопливо и часто крестясь, проходили в низенькие, поблескивающие свежей краской ворота старушки; и людской ручеек крестного хода, опоясывающий храм, Серега как-то увидел.
Священники казались ему людьми из другого совсем мира, величавыми и недоступными — попробуй-ка такого зацепить по-жлобьи ненароком локтем, не разминувшись на узкой ленте тротуара! «Эко невидаль поп!» — дурашливо хохотнул идущий с Серегой «бухать» дружок из цеха, когда тот поспешно отшагнул прямо в лужу в выбоине асфальта, пропуская вышедших из храма богомольцев и священника. Дружок-то грубо протолкался, пьяному его напору и сами дорогу уступили. Серега, чувствуя, как стынут промоченные в мартовской воде ноги, глядел вслед виновато, стыдясь и за наглого корешка своего и за себя. Невидаль! А где было прежде-то увидеть? Уж не на картинке в учебнике. Когда по новой моде приглашенный батюшка кропил святой водичкой открытый офис фирмы Серегиной супружницы, и то Серега с испуганно-почтительным любопытством выглядывал в щель приоткрытой двери и выставить рожу под брызги, как «фирмачи», постеснялся.
Потом уж, безработный, не бегал больше на троллейбусную остановку мимо храма. Ни до, ни после так и не решился зайти туда…
На ночлег у Алки Шишадамов расположился на кровати, не раздеваясь, подоткнув под бок подушки; Серега, подстелив сдернутую с гвоздя в стене фуфайку, скрючился на лавке. При свете тусклой лампочки под потолком он с изумлением поглядывал на священника. Алка, вот, сразу догадалась — кто это, а ему и на ум не пришло: мало ли бородачей. Видал где-то его раньше, теперь только и вспомнил: ему ведь дорогу, тогда весной, шарахаясь в лужу, уступал, и офис женушкин он освящал! И вот где встретиться пришлось! Глаза проницательные и печальные, вид хмурый — будет на его-то месте! А Серега с ним по-простому. Да-а!
Алка заявилась под утро: ночью сумела растормошить мамашу и увести ее домой, пробежалась по знакомым, разыскивая дочку, а та сама пришла на квартиру к своей бабке. Десятый сон видела, когда Алка, сбившаяся с ног, привернула проведать, жива ли мать. Осторожно погладив спящую дочь по волосам, не набросилась на нее, как бывало, с заполошным криком, а та бы — точная копия Алки — дерзила в ответ, ненавидяще посверкивая глазами; нет, Алка тихонько разбудила ее и, сжавшуюся настороженным зверьком, позвала с собой. «Бабушку Лиду навестить…» — удивленная девчонка собралась безропотно. Алка прикрыла дверь, с жалостью взглянув на мать, с замотанной мокрым полотенцем головой лежащую пластом на кровати…
За воротами фырчал мотор «москвичонка», за рулем его Серега узнал одного из тех парней, с кем «гужевал» в начале лета на погосте. Туда и поехали. По той же протоптанной в густой сочной траве тропинке поднялись к останкам храма. Серега без труда узнал старое место — измятая трава, там-сям поблескивает порожняя посуда, с недовольным граем разлетелись грачи, подбиравшие крохи от чьей-то вчерашней трапезы.
Он посмотрел на Алку: та, ссутулясь, повязанная черной косынкой, прошла дальше, в чащобу разросшихся, переплетенных ветками кустов, попетляв меж безымянных холмиков, остановилась у недавно насыпанного, с канавками-трещинками, пробитыми по песчаной поверхности дождевыми каплями, со свежевыструганным крестом.
— Здравствуй, бабушка! — Алка опустилась на колени и прижалась лбом к изголовью последнего бабки Лиды пристанища.
Шишадамов подтолкнул Серегу:
— Принеси саквояж из машины!
Из старомодного своего баула священник извлек черное длинное одеяние; Сереге пришлось и помогать в него облачаться. Надев епитрахиль, поправив на груди крест, отец Арсений кивнул на металлический с цепочками предмет, который Серега, держа в руках, с недоумением разглядывал.
— Кадило. Ты, брат, помогай уж дальше. Сам видишь — никуда без тебя.
От зашаявших от свечного огарка угольков из кадила завился синий дымок; отец Арсений бросил на угли кусочек ладана, и вокруг разлилось благоухание. Сереге он дал подержать раскрытую книгу с непонятным шрифтом на ее страницах, сам густым сочным баритоном запел молитвословия.
И вился дымок из позвякивающего цепочками кадила в руке священника, и на погосте стало еще тише, в хрупкой тишине замер грачиный грай, улегся ветерок и смолк шум листвы в вершинах деревьев. Когда отец Арсений запел «Со святыми упокой…», Серега, сглотнув горький ком, представил себе бабушку Лиду в белом платочке, подошедшую к нему на вокзале и почти невесомой, теплой, с сеткой синих жилок под пергаментной кожей рукой потянувшую его за собой с грязной, испачканной бомжами, скамьи…
— Во блаженнем успении вечный покой подаждь, Господи, рабе твоей Лидии и сотвори ея вечную память, — возгласил отец Арсений. — Вот здесь нашла упокоение одна из тех женщин, на которых держалась, не иссякая, вера. И в годы гонений, страданий и забвения не отрекались они, хранили ее. — Шишадамов помолчал, вспоминая свою суровую на вид тетку и кротких рукодельных ее подруг, стали в памяти всплывать и лица других прихожанок. — Нам бы, нынешним, иметь хотя бы малую такую толику…
После отпевания священник вознамерился пробраться к руинам храма, но туда и со здоровыми-то ногами не так просто попасть: везде в траве валяется битый кирпич, таятся коварно рытвины и ямки, перед самым входом лежат на земле створки ворот, вынесенные когда-то лихим поддатым трактористом, раздавленные траками гусениц, топорщатся рваными краями ржавых листов железа.
Запьянцовские компании и сладкие парочки, укрываясь от дождичка и посторонних глаз, проникали сюда через пролом в стене; отцу Арсению же непременно нужно было войти чрез врата: «Что я тать какой?». Серега поддерживал его с одного бока, Алка — с другого. В темном притворе под ногами хрустели осколки битого стекла, на пути попадались кучи мусора; весь храм изнутри, от пола вплоть до куполов, оказался черен, закопчен, как душа человеческая без Бога. То ли колхозная тракторная мастерская грохотала и чадила едучими выхлопами движков, да вдобавок кузня пыхала жаром и дымом, или в одночасье пожар выжег все, оставив на кирпичных стенах свой след. В узкие бойницы окон с проржавленными прутьями решеток проникал снаружи слабый свет — они казались нарисованными на мрачном черном фоне.
— В чью честь храм воздвигнут? — спросил отец Арсений. Отзвуки его голоса, отскакивая от стен, заметались в пустоте, кратким эхом откликнулись под закопченным сводом.
— Воскресения Христова, — робко, едва слышно, ответила Алка: видимо, знала от бабушки.
Откуда-то сверху, где возились, хлопали крыльями потревоженные людскими голосами голуби, в пролом в своде солнышко, поднявшееся к полудню, вдруг щедрой охапкой плеснуло свои лучи. На миг неуютный сумрак в храме рассеялся, и тут отец Арсений, перекрестясь и неотрывно глядя на горнее место в зияющем трещинами алтаре, запел:
«Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех живот даровав,
Христос воскресе из мертвых…»
Шишадамов прикрыл глаза и казалось ему, что тропарь пропевает вместе с ним, творя сердцем молитву ко Господу, сонм святых, чьи лики на стенах храма замарал толстый непроглядный слой копоти и людского неверия.
Пение подхватила тонким всхлипывающим голоском Алка; Серега, косясь на залитое солнцем лицо священника с дрожащими на ресницах прикрытых глаз капельками, в смятении неумело ткнул щепотью себе в лоб — впервые в жизни перекрестился и пожалел, что подхватить песнопение не может — не знает слов да и прожил — не слыхал никогда.
Отец Арсений, перестав петь, зашептал горячо и страстно:
— Господи, прими покаяние от возроптавшего на тя, в смертный грех уныния впавшего! Был я пред тобою яко надломленный тростник, под всеми ветрами гнулся. А ты испытывал стержень веры моей, попуская наказания по грехам моим. Благодарю тебя, Господи… Буду служить до последнего воздыхания и тебе и чадам твоим.
10.
Зойка сидела на лавочке возле калитки, ежась будто на морозе; завидев Серегу, затрясла, закивала по-птичьи головой, с ехидцей поблескивая раскосыми черными глазами.
— Приплыл, голубок, нагулялся… Быстро около мокрохвостки этой навертелся! Небось, брюхо-то подвело?!
Серега сгоряча забыл забрать у хозяйки свой паспорт, в затрапезной одежонке в областном центре к нему бы скоро прицепились стражи порядка, затребовали документики, и восседать потом в «обезьяннике» — клетке с толстыми железными прутьями да еще во вшивой и вонючей бродяжьей компании сулило немного прелести.
Солдат — баба ушлая: еще в начале Серегиного поселения спросила «пачпорт» и запрятала у себя. Надумаешь еще, милок, деру задать, что-нибудь хозяйское с собой прихватив…
— Жрать, поди, хочешь? — Зойка, кряхтя, поднялась с лавочки и, неловко припадая на ногу, заковыляла в дом. Долго не могла трясущейся рукой вытащить дужку замка из пробоя в двери, оглянулась с укоризной:
— Расстроилась из-за тебя! Только-только «кондратий» не хватил, много ли мне теперь надо. Вон, и козы сегодня не поены, не доены, блекочут стервы. Жрать не сготовила, извини, лапша вчерашняя в кастрюле, ешь. А коз надо подоить и на выпас сгонять…
Зойка ворчливо опять намечала Сереге кучу дел и делишек, и, когда он заикнулся про паспорт, даже пропустила это мимо ушей, пришлось еще раз напомнить зачем пришел.
— Так ты к этой оторве переселяешься? — Зойка то ли от удивления, то ли от возмущения охнула и, если б Серега не попридержал ее, точно бы рухнула, как подкошенная. — Да ее пол-поселка перетаскало! Да у нее муж отпетый бандюган, прирежет — не поморщится!
Зойка задрожала от ярости, затряслась; Серега уж испугался как бы и вправду в припадке не забилась, проговорил громко и раздельно:
— Я в город уезжаю!
— Вот оно что! — протянула хозяйка, с видимым облегчением опускаясь на диван. — Кормила-поила нахлебника целое лето — и спасибо вам! А какого тебя тогда, весною, Лидия, царство ей небесное, привела? После подвалов да вокзалов? Вылитого ханурика! Кабы не сказала — чей да откуда, не нахвалила, я б и на порог не пустила! И то первую ночь не спала и топор рядом держала — какого хрена тебе в башку взбредет. Соскучился по бродяжьей-то жизни? Очухался, отожрался — и в дорогу!.. Чего вылупился-то?! Вон он, твой паспорт, под скатеркой на комоде. Бери!
Зойка отвернулась, в нервном тике дергая головой, ссутулилась еще больше, сжалась, Серегу окликнула на пороге без сварливости и злобы в голосе, даже, показалось ему, просительно-заискивающе:
— Может, вернешься еще? Я-то, видишь, какая — ни скотину обрядить, ни картошку копать. А кого попросишь — не сделают еще, а уже дай на «пузырь»! Да и кому я нужна? Дети родные отказались, из-за границы даже писем не шлют. Отца-калеку, мол, работой заморила — не простим то вовек. И ничего толком не нажила: зачем я им нищая? Знаю, язва я языкастая, ты к сердцу близко не бери… Много ли мне осталось-то при таком здоровье? Вернешься, так и дом потом тебе отпишу, дом-от твой, родительский…
На выезде из поселка Серега принялся вылавливать попутку и, провожая сожалеющим взглядом проносящиеся мимо автомобили, опять вспомнил отца Арсения.
«То, что встретились с тобой на дороге — Промысел Божий, ничего просто так не бывает. Значит, было нужно, — глаза Шишадамова, когда он вышел из развалин храма после пения тропарей, повлажнели, разрумянившееся лицо светилось тихой кроткой радостью, и Серега уж кстати или некстати отважился рассказать о своей беде.
«А ты прости супружницу-то! — ответил просто священник. — Трудно, брат? Знаю. И все-таки попробуй… Дитя бы надо да время вышло? Когда помиритесь, в детдоме возьмите. Вон, сколько их, сирот, и при живых родителях! И живите! С Божьей помощью все, брат, осилишь…»
Отец Арсений, осенив широко крестом Серегу, опираясь на костыли, двинулся по тропе, взмахивая в такт шагам раструбами рукавов рясы и напоминая раненую большую птицу…
Поймать попутку Серега отчаялся, пригорюнясь, сел на порожний ящик возле крайнего к дороге ларька, и тут ему кто-то, неслышно подкравшись сзади, закрыл ладонями глаза. Алка!
— Далеко ли?
— Опять страсти-мордасти, век не отступятся! — вздохнула она. — Не успела после церкви в дом зайти — бац, телеграмма! Приезжай, забирай муженька благоверного! От нас уехал к мамаше на «развезях», там, видно, «крутого» из себя начал строить. Конечно, пальцы веером! И нашлись на бойкого бойкие: ребра переломали и колом по хребту огрели, не лежал бы пластом. Мать парализованная, а еще он кому там нужен? Выходит, мне только… Ты-то женушку попроведать собрался? Хорошее дело. Чай, еще увидимся!
Алке — без проблем! — стоило лишь выйти на дорогу и руки поднимать, «голосуя», не потребовалось: первая же легковушка встала как вкопанная. Алка, забравшись на переднее сидение, защебетала с водителем, а Серегу позади скоро укачало, сморило в сон…
Он остановился перед железной дверью квартиры и долго не решался нажать на кнопку звонка. Жена, глянув в глазок и прощелкав замками, распахнула дверь и бросилась, раскинув пухлые руки, на шею: у Сереги с непривычки и пуще — от изумления коленки подкосились.
— Сереженька! — она всхлипывая, тыкалась мокрыми губами мужу в лицо. — Как хорошо, что ты нашелся! Я ведь все вокзалы, базары, забегаловки обошла, тебя искала… Голодный, наверно? Давай садись, ешь и пей!
Усадив Серегу на кухне за стол, жена выставила из холодильника и водочки, и всякой мудреной закуси, вкус которой Серега, пробиваясь на службе у Солдата на картошке и каше, давно забыл.
Он приметил, что безупречный порядок в квартире — пылинка сядет и то видно, поблек, вещи разбросаны как попало, на линолеуме кое-как затертые следы грязных ног. И супруга — не расфуфыренная, с намазанной физиономией и шибающая за версту дорогими иноземными духами, нет, под глазами тяжело набрякли лиловые полукружья, волосы не прибраны, и сама облачена в затрапезный халат.
Хотел Серега спросить, что случилось да разве даст она слово сказать — так вьюном и вьется вокруг.
— Беда, Сережа-а! Фирма моя прогорела, рыжий охломон, помнишь гаденыша, меня охмурив, «кинул» бессовестно. Долги дикие, отдавать нечем. На «счетчик» поставили. Теперь квартиру придется продавать, чтоб расплатиться. Твое согласие нужно.
— То-то ты меня и искала, — нахмурился было Серега, малость раскисший от ласкового обхождения и вовсю начав торжествовать над обманутой ненавистным пройдохой-хахалем женой. Знал же, чувствовал!
— Что ты, солнышко! — супружница обхватила Серегу сзади за плечи и, как иногда случалось раньше, смачно поцеловала в лысую макушку. — Ты мне сам нужен, никого, кроме тебя, у меня нет на всем свете.
Вот когда о мужике-то вспомнила! Припекло! Но Серега злопыхать не стал, тоже как бывало прежде, выставил из-под стола сухие свои коленки, норовя примостить на них виновато и преданно поглядывающую на него жену. Конечно, когда-то это получалось, но теперь габариты не те. Серега вздохнул, примиряясь, сказал с твердой ноткой в голосе:
— Рассчитаемся когда, уедем в поселок ко мне на родину. Мать к себе заберем. Проживем — у меня руки и ноги есть. И ребеночка из детдома возьмем, парня. Чтоб твердо стоять, ни под каким ветром не гнуться. А рыжего твоего я еще не скоро забуду…
Серега для убедительности даже собрался постучать пальцем по столешнице, но тут заскрипела, забрякала железом незапертая входная дверь. Согласно кивающая на все мужнины предложения супруга сменилась с лица и еле слышно прошептала:
— Это за долгом!
— Да подождите вы, козлы!
Серега метнулся в прихожую, полетевшее навстречу ему полотно двери припечатало его по лбу…
…Он проснулся и, растирая ушибленный лоб, не вдруг сообразил: водитель, видно, резко тормознул, высаживая у вокзала в городе Алку.
— А тебе куда?!..
СУДИ БОГ
1.
Лука опять перся, как с гранатой под танк. Какая уж местная язва придумала такое сравнение, но была она все-таки права не в бровь, а в глаз: одень на Луку вместо закопченной грязной «робы» драную солдатскую форму — и наезжай на него кинокамерой на здоровье, никаких актеров не надо!
Улочка сбегала круто под горку, и кривые, колесом, ноги мужика не справлялись со стремительным спуском, все норовили за что-нибудь зацепиться — Лука, пролетев ныром, пропадал во взметнувшемся облаке пыли. Скрежеща зубами, он долго раскачивался на четвереньках, пытаясь подняться, наконец, ему удавалось сесть на задницу. Ворочая очумело белками глаз, резко выделявшимися на черном, в несмываемой угольной гари лице, он угрозливо мычал. Встав на ноги, мотая безвольно из стороны в сторону осыпанною щедрою сединою башкой, Лука правую руку держал за спиной вытянутою, зажав мертвой хваткой в ней горлышко посудины, чудом сберегаемой при падениях.
Таким макаром Лука добирался до крайних, стоявших друг напротив друга на речном берегу домов и, прежде чем вильнуть к своему и ввалиться бесчувственным кулем в калитку, поворачивался к соседнему. В полубезумных остекленелых глазах мужика вдруг проскальзывало вполне осмысленное выражение, злое и ехидное; Лука, вытанцовывая на кривых своих ногах, поворачивался и выставлял на обозрение соседу тощее гузно и ,довольно гогоча, хлопал по нему ладонью.
— Послал же черт и родню и соседей! — Иван Никанорыч Худяков солено ругался и захлопывал окошко. Мог бы сделать это раньше и цыгарку, не досмолив, бросить, но ретироваться и перед кем! Еще подумает, что струсил…
Лука появился на Старой улице не так давно. Еще жива была полоумная бабка Зоя, как оказалось, его родная мать; до пятидесяти лет держала его за дорогую кровиночку, усыновив, Зоина бездетная сестра. Приемный же папаша после ее смерти присутствие Луки не вытерпел и дня, выгнал с треском, вдобавок чужую старуху привел. Лука тут и вспомнил про мамочку…
Говорили, что он был когда-то красивым парнем, от девок не было отбою, но служить попал на подводную лодку и, когда возвернулся в форсистой морской форме, высокий, статный, выявилась одна закавыка. Девки, а пуще молодые разведенки ринулись к нему гурьбой; бабенки побойчее норовили затащить морячка в постель и…ждало их разочарование. Потом уж, много погодя, иная из самых страстных с нескрываемой застарелой обидой ругала его при встрече мудреным иностранным словом и поскольку не каждая это словцо могла правильно произнести — чаще вслед Луке летела такая похабщина, что он, бедный, горбился, старался вжать голову в плечи и пускался прочь да дальше чуть ли не бегом.
Лука крепко пил, валялся под заборами, по-стариковски съежился, глубокие морщины грубо прорезали его лицо, в одной грязной «робе» ходил он в будни и в праздники, таким и прибился под крылышко к родной маме…
Дом себе дед Ивана Никанорыча ставил хоть и возле самой реки, но на сухом взгорке, а вот свояк его, перевезя из деревни большущий пятистенок, взгромоздил его напротив худяковского прямехонько на «ключи»: из кожи вон — лишь бы родственничка перещеголять.
Прокатилось времечко; дом, теперь Ивана Никанорыча, в заботливых руках стоял себе по-прежнему, хозяин его «вагонкой» обшил и покрасил в нежный лазуревый цвет, а свояков пятистенок, подтачиваемый родниковой водичкой, исподоволь завалился на передние углы, будто набычился на ухоженного соседа; просел в нем пол, отчаянно дымили разщелившиеся печи, в пазах стен то и дело выползал куржак плесени. И в огороде, сколько бы ни сыпали на гряды песку, «ключи» неугомонно пробивались на поверхность.
Запыхтишь тут завистливо и злобно на месте Луки, если еще и руки не из того места выросли. К тому же на отвалившемся от дома крылечке встретит сидящая на ступеньке и беззаботно напевающая полоумная мама Зоя:
«Шел я лесом, видел чудо,
Чудо, чудо, чудеса!
Сидит девка на березе,
Ж… шире колеса!»
Кабы только это!
…Тетка Зоя в молодости была криклива и сварлива, а в зрелых годах — еще пуще.
В соседские окна она могла кричать исступленно, неистово, до саднящей горло хрипоты, даром что и затворены они плотно, и супруги Худяковы сидят смиренно, зажав уши: высунься, начни лаяться — еще хуже будет.
Вон, Зойка, ведьма ведьмой, космами растрепанными трясет, кричит на всю улицу:
— У меня мужик на фронте честно голову сложил, а ты, фашист гребаный, в плену всю войну отсиживался, задницу немцу лизал!
Иван Никанорыч, чтобы не слышать этих ранящих слов, еще крепче, чуть ли не до звона, давил ладонями на ушные раковины: знает, стерва, где больное, не зажившее с годами место, норовит ударить на раз, под дых.
И досадил-то ничего: Зойкин сын, оболтус Сашка, залез в огород, и словил его Иван Никанорыч, напихал ему, матерящемуся на чем свет стоит, крапивы в штаны. Потом было пожалел парня, время послевоенное, голодное, а тут началось…
Сашка, почесывая место пониже спины, вышел на подмогу мамаше, принялся бухать камнями по воротам обидчика.
Потом и пошло-поехало: чуть мама Зоя в ругань, так и сыночек примчится камнями ворота обстреливать. И тоже кричит вместе с мамашей:
— Фашист!
Худяков от еле сдерживаемой ярости скрипит зубами да сидит неподвижно, глядя в испуганно-молящие глаза супружницы. Может, и выскочил бы надрать мерзавцу уши, кабы не ходил отмечаться каждую неделю в отделение милиции как бывший военнопленный. Сдержался даже, когда Сашка, заманив к себе верного дворнягу Шарика, задушил его и с удавкой на шее выбросил посередь дороги перед худяковским домом…
Отслужив в армии, недоросток Сашка поокреп, раздался в плечах, но росточком почти не прибавил. Камнями хоть, слава Богу, перестал соседу в ворота пулять, встретив на улице, воротил заносчиво в сторону рыло.
Было с чего. Работать Сашка устроился в милицию: Худяков благодарил судьбу, что после смерти Сталина туда хоть отмечаться теперь ходить не надо — представить жутко, какие бы от Сашки козни претерпеть пришлось! Сосед лихо подкатывал к дому на потрепанном, с залатанным «шалашом» брезента газике, долго, надувшись, похаживал около машины, бахвалясь новенькой милицейской формой, и, уж когда мать опять лаялась с Худяковыми, показывался на крылечке, важно и выразительно прокашливался, и мама Зоя без промедления умолкала.
Вызналось, конечно, потом, что Сашка состоял в милиции не ахти каким важным чином, всего лишь водителем, да и козлик его часто ломался, так что приходилось Сашке, сбросив китель и забыв про «фасон», задирать крышку капота и копаться в движке.
Через это-то все и стряслось…
Дочку, родившуюся слабой и болезненной, супруги Худяковы берегли и лелеяли, только что пушинки не сдували, да разве углядишь за пятилетним ребенком! Как она оказалась со своими игрушками в куче песка на дороге?.. И тут же Сашка возился с газиком, потом, видимо, на радостях, что починил, заскочил в кабину и почему-то дал задний ход.
Навсегда, до смертного часа запечатлелось в памяти Ивана Никанорыча: и белокурые локоны, рассыпанные по личику дочки и быстро вязнущие в застывающей крови, и перемазанное песком и грязью синенькое платье на изуродованном тельце, и вскинутая тонкая ручонка с расставленной, будто для защиты, ладошкой. Хотелось верить, что в страшном сне нес он домой дочку с запрокинутой назад, как у подбитой птички, головкой, под высокими кладбищенскими елями видел свеженасыпанный маленький холмик. Помнил — в плену, когда несколько бедолаг, вместе с ним за попытку к бегству запертые в карцере, ждали расстрела, он, юнец еще, вдруг ощутил жгучее желание погладить ладонью по мягким волосенкам то ли дочку, то ли сына, не родившееся еще от него дитя и, когда сказал кому-то об этом, тот человек не удивился, лишь покачал согласно головою, сам страдая от последнего предсмертного и невыполнимого желания.
После войны жена Клава таилась до поры, боялась сказать молодому мужу, что надорвалась на лесозаготовках, но, слава Богу, все обошлось…
Очнулся от тяжкого кошмарного сна Иван Никанорыч в зале суда — Сашку оправдали: дескать, не чаял, как задавил, сам ребенок виноват. Худяков, взглянув на довольно ухмыляющееся лицо соседа, сдавленно простонал и выбежал из зала.
«Нет, не будет он, гад, небо коптить да лыбиться!» Как рассчитаться с Сашкой, Ивану Никанорычу взбрело на ум сразу же.
Тот, как ни в чем не бывало, по-прежнему подруливал на газике домой обедать и опять, задрав крышку капота у машины и выставив нетощий зад, ковырялся в моторе.
Иван Никанорыч, поглядывая из окна на соседа, поглаживал приклад охотничьего ружья. Раньше, случалось, баловался в лесу по мелочи: тетерок пострелять, рябчиков. Ружье было еще барское, с гравировками, реквизированное покойным отцом-активистом из какого-то окрестного имения и без надобности провалявшееся на чердаке многие годы.
Худяков нашел пару патронов, один, помеченный, с пулей-жаканом, заслал в правый ствол; левый зарядил патроном с картечью. Сухо-деловито клацнул затвор. Иван Никанорыч, чувствуя прихлынувшую к вискам кровь, напрягся, как перед прыжком; мушка промеж ружейных стволов, положенных на подоконник, плясала перед глазами. Вон он, широкий зад, вываленный из-под капота! Горячий жакан просадит Сашкино жирное тело насквозь и вышибет, расплещет по грязным машинным закоулкам его мозги!.. Иван Никанорыч по-детски крепко зажмурил глаза, но дрожащим непослушным пальцем спустил левый курок, вывертывая вбок, в сторону ружье и оглохнув совершенно от грохота выстрела.
Он даже не слышал, как пронзительно, по-поросячьи, заверещал Сашка — видно, пара-тройка картечин все-таки влетела ему в задницу, — задрав дымящиеся стволы, повернулся, и елозя спиной по простенку, сполз на пол, невидяще уставясь на появившуюся на пороге горницы жену.
Она стояла какое-то время непонимающе, потом с ревом повалилась к ногам мужа.
2.
Худяков отправился «топтать зону», а Сашка, залечив ранения, женился вскоре. На преподавательнице.
Стройная, с гладко зачесанными назад черными волосами, школяров она строжила почем зря, и на уроках у нее самые хулиганистые безмолвствовали, муха пролетит — слышно. Встречая родителей своих учеников, Раиса Яковлевна здоровалась свысока, задирая остренький носик и хмуря тоненькие над светлыми холодноватыми глазами выщипанные бровки.
Уж как такую цацу улестил кривоногий опилыш или опенок, соседи крепко недоумевали.
Сашку из «органов» вытурили за пьянство; где потом он только не работал: и городской бани начальником, и техником-озеленителем, и завхозом, и еще леший знает кем. Девки и молодые бабенки, ведая про его шабутной характер и совершенное смертоубийство — о задавленной худяковской девчушке в городке помнилось долго, старательно обегали, открещивались, как от нечистой силы. Ему бы век вековать в холостяках, кабы в соседнем доме не сняла комнату приезжая учительница.
Сашка, приодевшись во все лучшее, с самым деловым видом, выразительно покашливая, забегал вдоль изгороди, то собираясь таскать дрова, то позвякивая пустыми ведрами. Учительница же, сидя у окна за проверкой тетрадей, носик свой востренький в Сашкину сторону не воротила, как и не существовало докучливого соседа вовсе. Тогда Сашка приволок домой из клуба, где последнее время труждался «оформителем», малюя на афишах названия фильмов, подрамники с холстами, расставил их в огороде и принялся, так сказать, за дело. Дескать, я вам, дорогая учительша, тоже не хухры-мухры, а гражданин с художественным вкусом.
Раиса Яковлевна удостоила, наконец, Сашкины упражнения беглым взглядом из-под стеколышек очков, нахмурилась и вдруг окликнула его:
— Мужчина, извините, но вы в слове допустили грубейшую ошибку!
Сашка, отвернувшись от афиши, где с нарочитой сосредоточенностью выводил длинное название какого-то фильма, малость смешался от долгожданного внимания к себе:
— Где?
— Да вот там, там!
Так, слово за слово, разговорились, и вскоре он, подкараулив, провожал учительницу от школы домой. Правда, не под ручку или же вовсе облапив за плечи, а подпрыгивая бестолково рядышком с ней, шагающей с независимым видом.
Но на то слыл Сашка шалопутом! Заманив Раису Яковлевну в компанию, он сумел «накачать» ее, непривычную к местным дозам пития, до беспамятства и, утащив на веранду, совершил там свое дело. Вроде и слышал кто-то возмущенные крики, но сунуться в веранду побоялся: ну, еще связываться!
Жить они стали, как все в городке. Сашка прохаживался со своей женщиной теперь не притрунивая следом, а подставив ей согнутую крендельком руку, старательно выпячивая пузцо, и не с мятой, как прежде, с перепою рожей, а прилизанный, чисто выбритый, слегка взбрызнутый одеколончиком.
Через положенное время родилось дите — мальчик, и довольная баба Зоя, катая внука в коляске, даже перестала затевать свары с соседями.
Обзаведясь семьей, Сашка посолиднел, пора — плешь по затылку расползлась, но страсти-страстишки остались прежними: злопыхать на земляков, вредничать им и, чтоб такое лучше удавалось, подзаправляться регулярно водочкой. Через нее, горючую, чуть не пропал…
Жена, взяв с собой сына, уехала попроведать больную тетку. Сашка, почуяв волюшку, ушел в загул. Он и раньше-то несвободой особо не тяготился, а тут не один день кряду… Пробудившись среди ночи с пересохшим горлом и трещащей головой, Сашка кое-как добрел до стола, но в чайнике было пусто, ни капли и в ведрах на полавошнике, глоток же воды вперемешку со ржавчиной со дна перевернутого рукомойника жажду не утолил. Сцапав ведра, Сашка поплелся на колодец…
Баба Зоя проснулась от холода: в неприкрытую дверь выдуло всю избу. Долго непонимающе шарила взглядом по горнице: свет включен, а сынка не видно. Встала, заглянула на кухню, сразу заметила пропажу ведер — утвари-то не лишка и, кутаясь в платок, вышла темным сенником на крыльцо.
Ветер хлопал незапертой калиткой, крутил вихри поземки, злобно бросил пригорошню колючих снежинок бабе Зое в лицо. Она еще постояла на крыльце, покричала Сашку, продрогла, но все же сердце подсказало куда идти. Переметенную пургой тропинку к колодцу баба Зоя нашла без труда, хоть и ветер норовил свалить с ног, побрела, опираясь на батог, и вскоре увидела бугор посреди тропы, оказавшийся заметенным снегом Сашкой. Уж какая сила помогла старой матери затащить бесчувственного сына в дом: с виду не богатырь, но веса в нем — что в кабане порядочном. Баба Зоя, переводя дух, оставила его лежать на полу под порогом, завалить на кровать не было моченьки. Пооттирала еще снегом белое лицо, закоченелые руки и, когда Сашка замычал, устало привалилась к теплой стене русской печи…
Утром Сашку отправили в больницу, и вернулся он оттуда без обеих кистей рук, ладно что ноги тогда обуты в валенки были — уцелели. Ему изготовили протезы, но он невзлюбил сразу эти искусственные руки, ходил, пряча в карманы культи, расщепленные до локтя, как у рака клешни. Сделался он слезливым, в компании в какой-нибудь кочегарке налезал широко распяленным ртом на стакан, лихо опрокидывал, перебросив потом порожний через плечо, чтоб мужики ловили, закусывал, черпая из миски ложкой, привязанной резиновой лентой к культе, и распускал нюни. Раньше мужики, зная его зловредный характер и «халявные» замашки, могли и по шее накласть, теперь же терпеливо сносили все от пьяневшего мгновенно Сашки — и то, как он бился головой и культями об стол, размазывая остатки немудреной закуски, и то, как поливал всех и вся матерными словами.
«Сам, сам!.. Никто тебе не помогал!» — вслух не говорили, думали. И домой его доволакивали: хоть пуля в одно место дважды не бьет, да кто знает…
Попрочухавшись, Сашка переключался на мать:
— Зачем и спасла, дура старая?!
Жена как-то подействовала на него, не растерялась, надоумила учиться в местной профшколе на бухгалтера, может, и свела сама. Сашка, вгрызаясь в гранит науки, стал попивать реже, ходил на занятия с полевой «командирской» сумкой на тоненьком ремешке через плечо. Правился и, как прежде, поднимая кверху, будто принюхиваясь, картофелину носа, пытался напустить на себя деловой вид; встречные же не подсмеивались, а жалостливо лишь отводили в сторону глаза…
В свою «учебку» и обратно домой Сашка бродил через реку по шаткому узкому мостику. Летом речка пересыхала, превращалась в затянутый ряской и тиной ручей, но в половодье разлилась плесом до крайних домов на берегу, несла на стремнине льдины, коряги, доски, всякий мусор. Вода почти доставала хрупкую, ненадежную ленточку настила мостика, часто какая-нибудь кокора или льдина шаркала по ее низу, норовя разломать, унести за собою.
Всякий такой удар приводил в восторг стайку мальчишек-первоклашек, повисших на еле держащихся перилах. Сашка еще издали приметил красную лыжную шапчонку сына, щуря глаза, ругнулся: куда бабы смотрят! Ребятишки все-таки увидели его раньше, потому как резко обернулись в его сторону и… что тут произошло — с визгом метнулись на берег и там бросились врассыпную. И тотчас до Сашкиного слуха донесся не то захлебывающийся крик, не то плач, очень знакомый. Сашка ускорил шаги, побежал, успев ухватить взглядом мелькнувшую из воды подле моста красную шапчонку. Он с протяжным воем бестолково забегал по настилу; шапчонка сына ярким пятном еще раз вынырнула из серой свинцовой воды. Парнишка даже вскинул руку, будто надеясь за что-нибудь ухватиться. Сашка, сбив брюхом хлипкие перила, бухнулся в воду, на мгновение оцепенев от жуткого холода, отчаянно забарахтался, вытолкнутый на поверхность, отплевываясь, жадно захватал ртом воздух. Сына больше не было видно. Вмиг намокшая одежда потянула ко дну, Сашка забил что есть мочи по воде своими культями, теряя силы и с ужасом понимая, что сыну-то помочь он ничем не сможет.
Его успели вытащить живым прибежавшие на шум мужики: в речке в этом месте было не так глубоко.
Весть о происшествии тотчас разнеслась по Городку.
Иван Никанорыч, стоя у окна, смотрел на Сашкин дом, зябко подрагивая плечами. Когда он обернулся к окликнувшей его жене, на глазах его блеснули слезы.
3.
Сашку и после гибели сына продолжало «добивать».
Внезапно загуляла женушка Раиса Яковлевна. Всегда такая серьезная, недоступная, вся из себя, сняв черный траурный платок, стала она иногда приходить на уроки разрумянившаяся, с блестящими глазами, потом и в компашку гулящих родительниц-разведенок затесалась. Сашка ворчал, ругался, плакал — она его не слушала, поглядывала лишь из-под стекол очков насмешливо — презрительно. И он тихий сделался, плечи опустились, голова посивела — старик-стариком.
Собрался он за советом к Раисиной тетке, единственной ее родне. Хотелось дорогой развеяться, поплакаться хоть кому-нибудь, мама Зоя мужских слез не терпела и не воспринимала. Но и тетка Раисы, восемьдесят с лишком, Сашку разочаровала и озадачила: «Будь мужиком!» — и весь сказ.
«Пить, что ли, с ней вместе? — раздумывал всю обратную дорогу Сашка. — Дак ведь не будет, на стороне ей интересней».
Дома ожидало убийственное и презрительное сообщение мамы Зои:
— Твоя-то цаца у «черных» навроде подстилки.
Раиса уж не один раз не ночевала дома. Ее новые подружки-разведенки нацелились на бригаду горбоносых шабашников, в своих кепках-«аэродромах» приехавших строить коровник. Темпераментных «нацменов» бабенки разобрали по квартирам; Раиса Яковлевна приглянувшегося кавалера привести к бабе Зое на постой не посмела и, видимо, у кого-то из знакомок стала уголок для ночей утехи и страсти.
Сашка заметил их еще издали… Затаился за изгородью и разглядывал — она, без очков и оттого кажущаяся много моложе и красивее, легко шагала, облапленная за талию усатым смуглокожим красавцем, с радостным возбуждением смотрела на него и, похоже, ничего больше вокруг не замечала.
Сашка, распаляясь яростью, тихо взвыл, но броситься на широкоплечего, мускулистого супостата не решился — плевком зашибет. Эх, юные б годы, силенок если маловато, так сгреб бы уразину! А теперь… Он тоскливо воззарился на свои культи: и штаны не расстегнуть без посторонней помощи.
Раиса с ухажером свернули к домику одной из родительниц: там, наверное, было пристанище, а Сашка, скыркая гнилушками зубов, удрученно поплелся домой…
Раиса совесть поимела: прослышав о возвращении муженька, пришла на другой вечер ночевать домой. Баба Зоя, оставляя супругов наедине, едва разминулась с невесткой в дверях, отправилась в гости к сестре. Раиса разделась, в легкой «ночнушке» забралась на кровати под одеяло и отвернулась к стене.
«И тут чистенькой хочется быть, сволочи… И тогда не прозеворонила бы, так парень-то не потонул!»
Сашка шустро, но бесшумно, по-тараканьи, подбежал к ней и как боксерскую тушу принялся молотить культями. Раиса кричала страшно, умоляла, но это его еще больше осатанило; содрав с жены сорочку, он и по безжизненному телу бил долго, до изнеможения, пока отшибленные культи не заныли.
Ударив локтем по выключателю на стене, Сашка при свете взглянул на измолоченное тело с начинающими уже стынуть вытаращенными глазами и закушенным зубами языком, жалобно заскулил, руки и ноги сделались ватными от страха. Весь безумный дьявольский запал сгорел, Сашка трусливым нашкодившим щенком заметался по комнате. Нашел веревку, хотел сделать петлю, зубами начал вязать узел: искусственные руки куда-то запропастились. Ничего не получалось, да и Сашка особо не старался; бросив затею, он захныкал, стараясь не глядеть в сторону кровати. Было жалко себя…
4.
Спасскому монастырю под Городком досталось. В давние времена, в польско-литовское нашествие, его не смогли взять приступом разъяренные воровские рати; не в столь же отдаленные — коммунарские — без всякого штурма одолел его один местный ярый активист, свой русский, Никаха. В годах мужик, не безусый глупый парень, но бегал на полусогнутых с оравой городковских голодранцев за хмурыми сосредоточенными «чернышами», облаченными в кожаные тужурки, услужливо подсоблял им вытаскивать из монастырских храмов ценности; потом, клацая затвором винтовки, сгонял в телегу остатних, не сумевших по причине немощи уйти из обители монахов и вышагивал неторопливо, закинув «винтарь» на плечо, до ближнего леса, где бедняги навеки и упокоились.
Когда погнали на Север раскулаченный люд, и Спасское стало пересылочной тюрьмой, Никаха уже сам похаживал в скрипучей блестящей коже и с наганом на боку, хозяйски поглядывал на обкорнанные, без крестов, главы собора, где за толстыми стенами страдали, томились и встречали свой последний час несчастные. Никаху подхалимы величали теперь Никанором Ивановичем или «товарищем Худяковым».
Тут и случилось происшествие: кто-то из охранников, видимо, рассчитывая чем-либо поживиться, проник в маленькую церковку иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радосте» и пулей вылетел обратно:
— Там Богородица на иконе плачет кровавыми слезами!
— Заткнись, придурок! — Никаха грозно одернул трясущегося подчиненного и тут же приказал выкидать из церкви на двор все иконы.
Скоро на паперть набросали их порядочную груду, Никаха, черкнув кресалом, подпалил ее и даже спокойно прикурил от заплясавшего по древнему лику огонька: «Смотрите, сыкуны, как надо!»
Пламя вмиг опряло все: в жутком полыхающем костре корежились, обугливались, пропадали то суровые, то благостные святые лики; кучка Никахиных приспешников, прикрываясь локтями, испуганно отпрянула от огня; из собора, где кто-то из узников сквозь узкое, как бойница, окно разглядел творившееся святотатство, донесся горестным стоном многоголосый плач.
Никаха, похаживая возле теплины и подпинывая головешки, вдруг хлопнул ладонью себя по шее, будто комара придавил — из взметнувшегося снопа искр одна, видать, ожгла его; он, оскалив зубы в недоброй ухмылке, засмеялся.
Что творилось в закопченной его душе — кто ведает?..
Странная эта ухмылка уродовала потом Никахину рожу чаще и чаще; стал он заговариваться, дальше — больше, родную избу пытался запалить. В конце тридцатых Спасское превратили в юдоль для умалишенных, и Никаха оказался в их числе…
Иван Никанорыч помнил каким видел отца в начале войны перед своей отправкой на фронт… В монастырском дворе санитар указал ему на кучку людей в одинаковой мешковатой одежде, слоняющихся бесцельно в загородке, обнесенной сеткой.
— Никаха!
Но никто не отозвался санитару, и тогда он, ражий детина, шагнув в загородку, выхватил оттуда невзрачного, стриженного под «ежик» мужичка, цепляя за ворот, подвел его к Ивану. Мужичонка с морщинистого лица по-рачьи пучил глаза, но как-то пусто глядел перед собой, будто ничего не видел, и то ли мычал, то ли просто шлепал толстыми губами. Иван с некоторым даже трудом узнал в нем отца: как Никаху сюда посадили, сын не проведывал его. И так ровесники дразнили дураковым отродьем, а старухи плевались Ваньке вслед: «Иродово семя!». Отца еще первое время спроваживали домой, но он неизменно вытворял что-нибудь «веселенькое» и теперь в дурдоме прописался на постоянно. Он тоже не признал сынка:
— Ты из какой деревни? Где-то я тебя видал?
Никаха скрюченной ладошкой цапнул Ивана по щеке. Тот отпрянул, а отец захохотал.
— Я проститься пришел, на войну отправляют. — Иван, вжимая голову в плечи, отвел глаза в сторону. Мать заставила — чуть не добавил, но прикусил язык: хоть дурак, а вдруг поймет. Никаха резко оборвал смешок, спросил, ни к селу ни к городу, про одного бывшего активиста — своего растоварища:
— В тюрьму забрали, — ответил Иван. — Враг народа.
Спросил про другого — того, по слухам, расстреляли.
— Вот видишь, а я здесь живой! — шепнул он быстро на ухо Ивану, упирая на слово «здесь», и кивнул на приоткрытые ворота: — А там бы мне — каюк! Спасся я!
Иван изумленно смотрел на отца: показалось, что рядом совершенно здоровый человек, прежний — взгляд осмысленный, испытующе-хитроватый, да и говорил отец без ужимок и подхихикивания. Но, кажется, тогда Ванюха все-таки ошибся: отец внезапно захохотал да и еще принялся часто креститься на обезглавленный им же собор:
— Спасся, спасся! Ха-ха-ха! — затараторил, будто считалочку.
Подошел верзила-санитар, мигнул: мол, прощайтесь, постоял немного и опять за ворот потащил приплясывающего Никаху в загородку. Иван, уходя, оглядываться не стал, не думал, что видит отца последний раз…
…Кавалерийскую часть, состоящую из новобранцев, бросили в прорыв; это был для Ивана первый и последний бой. Оружие — у одного взвода шашки, у другого — просто палки, и так через раз. Батог Ванька выбирал поувесистей: испытаем, крепка ли у немчуры башка?!
Вместо пехотной цепи в поле навстречу разворачивающейся в атаку сотне из перелеска выскочила одинокая мотоциклетка, протрещала парой длинных очередей из пулемета и юркнула обратно.
Конная лава вытаптывала поле; Иван, раскручивая над головой палку, разевал в крике рот, когда из ложбины впереди выкатились стальные коробки. Топот копыт, крики кавалеристов стремительно сближались с деловым рокотом танковых движков, лязгом гусениц; отворачивать было поздно.
Иван успел заметить возле башни одной из коробок дымок — земля перед мордой коня вдруг взметнулась, черной тяжелой волной ударила Ивану в лицо, ослепительный огонь, наверное, выжег глаза, грохота разрыва Иван, вырванный неведомой силищей из седла, уже не слышал…
Он очнулся от звона в ушах, сел, потряхивая головой, и с испугом, с омерзением попытался отодвинуть свое враз занывшее всеми косточками тело от полураздавленной, забрызгавшей все вокруг кровью, лошадиной туши. Оперся об землю ладонью и тотчас отдернул ее, словно обжегся: четкий след траков танковой гусеницы отпечатался всего в нескольких вершках… Что-то острое ткнулось в шею — Иван, повернув голову, сначала увидел сизую сталь широкого штыка и, подняв глаза, немца, кивавшего: вставай, рус!
Со всего поля согнали малую кучку уцелевших бедолаг, повели и вскоре втолкнули в длинную колонну военнопленных.
Иван в лагере с голодухи чуть не помер, больного его едва не пристрелили, за попытку побега в расход только что не «расписали» — Бог уберег, а потом и вовсе увезли куда-то через всю Германию.
Эх, на родной дом хоть бы одним глазком глянуть!
И когда однажды в фольварк, где Ванюха молол зерно на мельнице, вкатили танки с белыми звездами на броне и солдатами-неграми, и хозяин — толстый добродушный бауэр-мельник предложил остаться: «Рус Иван, тебе дома капут, колхоз, Сибир!», Иван отрицательно помотал головой — теперь хоть ползком, но к дому. Как ползком и получилось, через пяток лет, через советский лагерь, куда отправился, едва попал к своим. И потом — надолго клеймо…
Никаха сына не дождался. Говорили, что перед концом войны он из тихопомешанного сделался буйным, никакими мерами не могли его утихомирить и засунули в палату-изолятор для таких же бесноватых, что размещалась в стенах Спасского собора. Там Никаха долго не наобретался, разбил башку об стену или помог ему кто…
Иван Никанорыч заходил в недавно открытую церковку иконы Божией Матери «Всех Скорбящих Радосте» все чаще: поставить свечку, помянуть усопших, неумело и робко перекреститься. Выйдя потом на паперть перед храмом, где когда-то отец его палил костер из икон, он стоял и разглядывал щербатые стены Спасского собора и пенял отцу, будто живому: «Мало сам взбесился и жизнь свою загубил, так и мне довелось кровавых сопель на кулак потереть вволюшку! За тебя в наказание!».
Всем за помин души свечи ставил, только не ему.
5.
Лука ненадолго пережил свою мать. Оставшись один, он сунулся было обратно к приемному отцу, но тот, крепкий еще старикан, уже обзавелся новой старушонкой, приемыша, которому когда-то, уступив уговорам жены, дал и отчество и фамилию, безжалостно турнул. Так и не полюбил неродное, просто терпел годами блажь супружницы. Лука прежде отвечал тем же, и с кулаками лез, но тут побитым кобелишкой покорно поплелся в холодный нетопленый дом, где и завалился на кровать во всей своей грязной рабочей одежде.
Раньше, упившись, Лука всеми возможными способами передвижения, хоть по-пластунски, ползком, упорно норовил добраться до дому, где ждала его пусть и полоумная мама Зоя; теперь же, когда стремиться стало не к кому, недвижный Лука валялся где попало. Менты его не трогала — нечего взять, шпанята в карманах не шмонали — все равно пусто, и добропорядочные граждане аккуратно обходили сторонкой — проспится и убредет преспокойно в свою кочегарку. Летом к нему не прикасались, но когда подмерзло и закружились густым роем «белые мухи», Луку прохожие тормошили и старались направить к дому.
Однажды Иван Никанорыч едва не споткнулся об него, лежащего возле тропки и уже присыпанного снежком, прошел бы мимо, но — дух не дал! — вернулся, запотаптывался около, с нарочитым небрежением окликивая: «Эй, ты! Хозяйство отморозишь!». Лука не издал в ответ ни звука, пришлось его тормошить, а поскольку он лыка не вязал, лишь бессмысленно таращил «зенки», и тащить. Как нарочно, не подвернулось ни одного прохожего, кому бы можно было передоверить эту почетную миссию. А, может, и лучше, что никто не видел.
Иван Никанорыч волок Луку и ругался: «Жизнь вот так прожить — врагу не пожелаешь! Обморозишься же, дурак, будешь вдобавок и уродом, как братец твой Сашка-клешнятый, ни дна б ему ни покрышки! Околел, говорят, в тюряге — туда ему и дорога!»
Лука был грубовато доставлен по месту назначения.
Потом, в лютые крещенские морозы, тоже «притрелеванный» в свое нетопленное жилище кем-то из сердобольных земляков, окочурился.
Опустевший дом до весенней капели пугающе угрюмо пялил на соседа бельма затянутых куржаком окон; на хату положили глаз шустрые горсоветовские клерки: наследников не осталось — приемный отец Луки, не совладав с новой старушонкой, тоже преставился, наследство через положенный срок пойдет в «казну», и за сущие гроши, не упусти момента, можно дачку нехудую отхватить.
Но претендент неожиданно вытаял…
Иван Никанорыч из окна увидел, что в палисаднике соседнего дома бродит какой-то незнакомый сгорбленный старик с обметанной редким белым пухом головой. Вот он споткнулся раз-другой обо что-то: видать, подслеповат, прижался лбом к углу дома, плечи мелко затряслись.
«Эко, вроде плачет!» — присвистнул удивленно Иван Никанорыч и… перекрестился. Так-то стеснялся, даже самого себя, и в церкви, поставив свечку, крестился торопливо, украдкой, а тут поневоле пальцы сами сложились в щепоть. Незнакомец старик, вскинув руки, ровно оглаживая, провел ими по венцам сруба; рукава фуфаечки задрались, и Худяков вместо кистей увидел расщепленные страшные рачьи клешни.
Сашка!
Мало того, он, отерев рукавом мокрые глаза, заковылял через дорогу. Иван Никанорыч и спрятаться не успел, словно пристыл окаменело к стулику у окна; Сашка его, даром и подслеповатый, все равно заметил.
— Дорогие мои соседушки, родственнички мои, Иван Никанорыч да Клавдия Ивановна! Слыхал, что вы еще живы-здоровы, откликнитесь! — Сашка говорил елейно, ласково, плаксиво морщил и без того ссохшееся с кулачок, желтое как лимон, личико.
Худяков удивлялся теперь, что такой гад может вежливо и уважительно разговаривать; потом вспомнил, что не слыхивал Сашкиной речи еще с его юношеских лет и выражения там были — святых выноси, недаром уши затыкал, а впоследствии Сашка при встрече молча и горделиво воротил в сторону рыло.
Как было не выйти, приманенному таким обращением, из дому: завороженный Иван Никанорыч, медленно переставляя ноги, чувствовал себя сурком перед пастью змеюки.
Сосед новоявленный, размазав сопли, полез целоваться, попытался облапить своими клешнями, но Худяков брезгливо отстранился. Сашку это нисколько не смутило, предполагая что в гости его вряд ли пригласят, он пристроился на лавочке у забора.
— Ох, ножки мои, ноженьки!.. — застонал он. — Сколь мне перенести пришлось, век свободы не видать, фраером буду, одним и дожил, домотал срок, что мечтал — помирать так дома!.. Только живым-то в землю не запихаешься прежде времени. А дом-от козлы горсоветовские присвоить хотят, вон, и бумажкой с печатью дверь заляпали. Дом мой родной! У матери, видно, «крыша» совсем съехала, раз придурку этому Луке его подписала. Я сунулся сегодня в горсовет, а мне там заявляют: никакой он, мол, тебе не брат, родители, согласно документикам, у вас разные. В суд, говорят, подавай, коли свидетелей сыщешь, докажут если родство, то ладно. Но дело тухлое — да последняя моя надежда. Вот вы с бабой-то своей про все в нашей родове ведаете, кроме вас некому, выступили бы в суде, замолвили словечко! Родня ведь, не чужие мы. А?! Неохота век свой в богадельне средь «урок» кончать, и так до печенок «казенный» дом меня достал!
Сашка талдычил дальше и дальше — какой он разговорчивый, когда приперло, оказался. Иван Никанорович, приходя после нежданной — негаданной встречи в себя, ощутил, как застарелая, казалось порою уж и забытая боль ворохнулась в сердце, стала нестерпимо распирать его.
Худяков встал с лавки и грубо прервал Сашкину воркотню:
— А хоть бы ты и сдох в «казенном» доме, глядишь, не пригорбатился бы у нас воздух портить!
Сашка подавился на полуслове; Иван Никанорыч уже прикрывал за собой калитку, когда он разразился диким матом, наклонился и стал судорожно шарить в траве своими культями. Худяков усмехнулся: «Теперь ты такой, какой есть!» и задвинул засов.
Сашка, видимо, все-таки нашел камень, но то ли булыжник из его «клешни» выскользнул, то ли не решился им по воротам запустить, только взвыл, запричитал слезно:
— Иван Никанорыч, дорогой, прости мета, дурака! Не дай погибнуть! Не подсобишь если, руки на себя наложу! Прости!
Он даже ослаб в коленках, упал в грязь на дороге — видел подошедший опять к окну Худяков — и так, ползком, обессилев, убрался в свой двор и там затих где-то.
Иван Никанорыч всю ночь не мог уснуть, повалявшись с боку на бок, вставал, курил на крыльце, глазел на звезды. «Как земля такую пакость на себе носит?! — вздыхал и сокрушался он. — И вроде бы бьет и мает ее, эту пакость, по жизни и мучит, но истребить ее вовсе не может. Почему так?.. Но мне ли, человеку, судить».
Чуть свет Иван Никанорыч убрел в монастырь. Возле церкви иконы Божией Матери «Всех Скорбящих Радосте» всякий хлам, груды битого кирпича, мусор убрали — Худяков сюда приноровился ходить подсоблять трудникам, теперь не только по воскресеньям забегал в храм свечку поставить. Взялись и вокруг облупленной, с карминно-красными пятнами выветренного кирпича громадины Спасского собора чистоту и порядок наводить.
В ранний час даже сторож дрых, его собака затявкала, но узнав частого посетителя, дружелюбно завиляла хвостом. Иван Никанорыч, взяв из потайного места лом, принялся яростно долбить кирпичный завал прямо пред вратами храма: хотелось забыться, утишить все взбаламученное в душе внезапным вторжением в устоявшуюся тихую жизнь давно похороненного Сашки. И, может, преодолеть растерянность. Ведь когда тот, стоя на коленках, умолял заполошно, плакал, все-таки что-то дрогнуло в Худякове, хоть он сейчас и не старался вспоминать об этом.
Скоро он устал, взмок, вдаривая железным «карандашиком», пусть и овевало утренней прохладой, огляделся куда бы примоститься, и, увидев приоткрытые, обитые листами заржавленного железа, врата храма, решился туда зайти. Сколько уж тут мимо не ходил в церковь, не работал рядом, а заглянуть внутрь собора, где отец-безбожник в припадке сумасшествия разбил об стену свою непутевую голову, страшился.
В храме с забитыми досками окнами было сумрачно, шаги гулко отдавались под высокими сводами, как ни старался Иван Никанорыч тише, осторожнее ступать по каменному полу. Весь собор внутри был наглухо, плотно заштукатурен, стены по низу вымазаны краской и пестрели всякими скабрезными, выцарапанными недоумками, надписями.
Худяков поморщился, взглянул вверх, туда, где ближе к куполу в верхний ярус незаколоченных окон лились лучи восходящего солнца, и обомлел: из-под свода смотрели на него пристально проницательные, бездонной глубины глаза Спаса Всемилостивого. Видно, недавно толстый пласт штукатурки обвалился, явив фреску; осколки его хрустели на полу под ногами попятившегося и торопливо крестящегося Ивана Никанорыча.
— Вот оно, вот оно… — бормотал Худяков. — Кто наказует — тот и милует…
Под вечер, подходя к дому, он обстоятельно обшарил взглядом Сашкино подворье: уж не вздернулся ли где, сердешный, как обещал. Не высмотрев ничего худого, Иван Никанорыч вздохнул: ладно, подтвержу родство Сашки с Лукой, будь что будет. Бог ему судья.
ДЕРЖАВНЫЕ БРАТЬЯ
(В лето 1491 от Р.Х.) Сыновья
Княжича-отрока схватили прямо в соборе за вечерней молитвой. На службе он стоял на коленях, считай, один; в полутемном, еле-еле освещаемом немногими теплящимися свечками гулком холодном нутре храма лишь на клиросе подавала голос тройка певчих, чередуясь с едва слышными из алтаря прошениями священника:
— Господи, помилуй…
Ратние люди с таким шумом и топотом ввалились в храм, как будто сбирались не четырнадцатилетнего парнишку вязать, а ражего детину. Иван и испугаться не успел, слова Иисусовой молитвы договаривал, пока влекли его, подхватив за руки и за ноги, к выходу из церкви.
Дошло только, что дело-то неладно, когда запястья тонких, не привыкших и к игрушечному шутовскому мечу, а больше приученных сжимать древко хоругви во время крестных ходов, рук забили ловко и споро в «железа» незнакомые бородатые дядьки, по говору узнавалось — московиты.
Иван поискал глазами кого-нибудь из дворни, но понапрасну: то ли все поразбежались от страха, а то еще хуже: где-то лишенные жизни лежат. Эти запыленные с дороги, хмурые чужие ратники все могут. Как нарочно, и отец уехал вместе с боярами и челядью гостевать к своему старшому брату — великому князю Московскому Иоанну Васильевичу. Тут тати коршунами и налетели, улучили времечко взять врасплох!
— Другой сычонок где? — свирепо крикнул кто-то.
— Тутока!
Димитрия, младшего, дюжий ратник волок за шиворот, как кутенка, попутно отпихивая сапогом цеплявшуюся за мальца няньку. Грубо заброшенный в телегу, Димитрий, хныча, прижался к брату, с испугом косясь на железные оковы на его руках.
Княжичей закрыли попонами и что есть мочи погнали лошадей.
Иван пытался подглядывать из-под укутки и вскоре уже не мог узнать мест: после тряской, отшибающей все внутри, дороги средь лугов поехали тише, с обочин вплотную надвинулся сумрачный ельник. Смеркалось.
Лес порасступился, засветилось прощальными солнечными бликами речное плесо под крутым обрывистым берегом: похоже, тут был перевоз. Вон, и избушка лодейщика стоит, скособочилась. А возле нее какие-то люди, один даже вроде и знаком.
Остановились. Братишка, по-прежнему прижимаясь к Ивану, задремал, жаль было его тревожить, когда кто-то скинул попону и приказал:
— Выметайтесь!
Иван, осторожно разомкнув обнимавшие его ручонки брата, позванивая цепью, кое-как выбрался из телеги. С Димитрием опять не церемонились: вытащили, встряхнули, поставили на ноги.
Младший хныкал и протирал кулачками глаза, а Иван рванулся к знакомцу, радуясь. Отцов боярин Федор!
Боярин, молодой, с пробивавшейся реденькой бороденкой на скулах, поморщился, завидев оковы на руках княжича, сказал чуть слышно что-то другому, тоже по виду боярину, пожилому и с хитрым прищуром глаз, перед ним еще набольший ратник, подойдя, с почтением снял шапку.
— Заходите в избу, отдохните малость! — получив согласный кивок, заискивающе улыбнулся княжичам Федор.
Едва вошли в избушку, он помрачнел и заговорил первым, не дожидаясь расспросов ребят:
— Дорога вам дальняя предстоит, на Вологду. Так великий князь Иоанн Васильевич постановил.
— А батюшка наш где? — едва удерживая слезы, стойно бы Димитрию не разреветься, спросил Иван.
— Того не ведаю… — отвел глаза в сторону Федор и вдруг упал на колени, неловко кланяясь княжатам в ноги. — Простите мета, если возможете!
Заслышав шорох за дверью, он спешно поднялся и распахнул ее:
— Переправят вас через реку и дальше в моем возке поедете!
Иван, выходя, расслышал, как Федор негромко приказал ратнику:
— Оковы не снимать до самого места! А ежели чего…
Тут рядом заржала лошадь, и остатние слова не удалось разобрать.
(В лето 1491 от Р.Х.) Отец
У князя Андрея дорогою щемило сердце недоброе предчувствие: неспроста, ох неспроста, зазывал на гощение старший брат Иоанн да Васильевич, вон, даже бояр именитых своих прислал! Хитромудро всегда брат любое дело затевает, уделы после младших братьев к рукам прибрал, недолго думу думал… Что случилось с младшими? Молва в народе пущена, что преставились оба по «болести», тихо-чинно, исповедовавшись и вкусив Святого Причастия, но не верилось князю Андрею, слыхал он от верных людишек и иное. Что за хворь такая: цветущих, в соку, еще не успевших обзавестись чадами, молодцов скрутила за несколько часов. Хоть бы моровое поветрие случилось, там что холоп, что князь — без разницы, но тут-то двоих только и не стало. И перед тем, как навсегда смежить очи, оба вернулись из Москвы…
Князь Андрей с детьми своими Иваном и Димитрием прощался долго, ласково выспрашивал о ребячьих делах, гладил обоих по русым завитушкам кудрей, на прощание каждого перекрестил и поцеловал в макушку. До сих пор перед глазами стояли оба отрока: серьезный, с печальным взором черных, поблескивающих слезою, глаз Иван, прозванный дворовыми «князем-монашком», и Димитрий, вылитый — покоенка княгинюшка, веселый и уже сейчас сгорающий от нетерпения — какой-то подарок отец из Москвы привезет.
Подумал дорогой о сыновьях, и в душе едучим мускусом растеклась горечь: ни которому из них не бывать на великокняжеском столе, как и самому. После Иоанна-то ему бы, Андрею, черед наследовать по старым дедовским законам, «лествичному праву», ан ныне при Иоанне закон другой — объявил великий князь наследником своего только что народившегося внука. А ведь даже покойный батюшка Василий, прозванный в народе Темным, супротив прадедовских заветов не пошел, разделил по старинушке на уделы всем сыновьям Землю свою.
А Иоанн… Князь Андрей вспомнил, как дрожали от холода они со старшим братом, будучи еще отроками, в стылом нутре собора, посаженные под стражу и — пуще — от страха жались друг к другу: неведомо куда увели отца двоюродные братья Димитрий Шемяка и Василий Косой, «вышибив» из-под него престол, заставив отречься от власти. И бросились юнцы к появившемуся в проеме врат отцу и тотчас с ужасом отпрянули обратно: вместо глаз на знакомом до каждой морщинке лице из-под сбившейся черной повязки кровавились страшные раны.
Хоть и была потом победа над врагом, однако, все прошлое горьким уроком, видимо, для родителя не стало. Но не для Иоанна…
Много чего еще думалось князю Андрею и в полудреме в тряском возке, и в бессонные ночи на постоялых дворах. К Москве он подъезжал и вовсе тревожный, минуя узкие улочки, все почему-то побаивался лишний раз выглянуть из возка, а перед воротами в кремль захотелось ему развернуться и — в галоп, восвояси!
Створки ворот медленно, как-то завораживающе, разошлись, зычным окрикам стражи устало отвечали андреевы ратники; и вот со ступеней крыльца, тяжело колыхаясь чревом, обряженный в праздничный кафтан, скатился один из первейших Иоанновых бояр — Семен Ряполовский.
— Государь тя, дорогой князюшка, ждет-не дождется!
Воскликнул вроде бы приветливо-радостно, но, поди-ка угадай, что в узеньких щелочках заплывших боярских глаз таится.
Князю Андрею припомнилось вдруг, как за недавним временем не поспешил он с ратью на подмогу старшему брату на Угру-реку, где стоял тот супротив бесчисленной орды Ахмат-хана, сказался недужным. Потом все-таки вдогон московитянам собрался было выслать войско, назначив воеводой одного из своих бояр, но бояре же и отговорили: дескать, намнет хан Иоанну бока, а пуще и шею свернет — быть тебе тогда набольшим! И младший брат Борис им вторил, клонил опять к тайному союзу с Литвой.
А как принесли весть, что Ахмат отступил без сечи, а Иоанн и ханскую грамоту-басму о требовании дани растоптал — рухнуло иго над Русью, тогда шептуны-бояре трусовато притихли, народ на городище ликовал, Андрей же сидел в тереме растерянный, слушая как Борис скрипит от злобы зубами и чертыхается. Андрей покосился на рассвирепевшего брата, опрокидывающего «медовуху» чарку за чаркой, и впервые с облегчением подумал, что, слава Всевышнему, не он, князь Угличский, наибольший в роду.
Борис вскоре погиб странной смертию на постоялом дворе близ литовских пределов; знающие люди сообщили, что обобрали его до нитки тайные лазутчики московитов, но еще хуже — пропала сума с грамотками на сговор с литвинами, а в них, может быть, и Андрея имя поминалось…
Старший брат встречал не торжественно, по-простому, по-свойски: надавив тяжело на плечи Андрею крепкими руками, трижды облобызался с ним, повел, поддерживая под локоть, во внутренние покои. В просторной горнице стояли богато накрытые столы — за них принялись рассаживать андреевых бояр и дружинников; Иоанн же провел Андрея в небольшую уютную светелку, видимо, собирался потолковать с глазу на глаз.
Андрей подметил, что как все-таки постарел брат, хоть и виделись не так давно, огруз телом, седина разлаписто влезла в бороду, из-под низко нависших, почти сросшихся на переносье бровей поглядывали испытующе-колюче маленькие медвежьи глазки, отчего Андрей, сглотнув ком в пересохшем горле, отвечал попервости брату невпопад.
А Иоанн приветливо и с участием справлялся о здоровье, расспрашивал о домочадцах; пригубив чарку хмельного меда, вздохнул: «Один брат ты у меня остался…»
У Андрея на сердце отлегло.
— Подарок тебе преподнести желаю! — Иоанн хлопнул было в ладоши, призывая слугу, но передумал: — Погоди, сам принесу!
Он вышел, а Андрей, расслабленно протянув ноги под столом и чувствуя, как в голову бухает и медленно крутит ее хмель, вслух проговорил: «Хорошо-то как!»
Слабо донесшийся шум из глубины терема насторожил было князя, но он устало смежил очи — почивать бы с пути-дороги. Каким бы брат подарком не одарил, все равно дорого другое — внимание…
Дверь распахнулась, и князь растерянно заморгал, ничего не понимая: грузно ввалился в светелку Семен Ряполовский, следом за ним — тройка дюжих молодцов. Князя обступили, Семен склонился к самому его лицу — щелки глаз, поблескивая, хищно щурились, будто у татарина:
— Подставляй белы ручки, князюшка!
— Иоанн! Измена! — встрепенулся, вскрикнул Андрей осевшим голосом и застонал, притиснутый грудью и лицом к столешнице.
Его скрутили, повели длинным переходом в подвал, в рот забили тряпку.
— Мычи теперь, мычи! — насмехался Ряполовский, позади еле поспевая на своих коротеньких ножках. — Чья еще измена? И кому?
Андрей, поняв все, обмяк и от внезапно накатившейся слабости упал бы, наверное, кабы не держали его крепко.
(В лето 1493 от Р.Х.)
Дни и ночи в затворе тянутся медленно… Какое время года стоит — узник, заточенный в «каменный мешок», узнавал по оконцу под самым потолком, пробитому в гладкой, ногтем не зацепишься, стене. Если вслед за студеным ветром стали залетать снежинки, знать, зима наступает, а если начнут все чаще заскакивать веселые ласковые лучи солнышка — весна-красна идет.
Если б не худенький бараний тулупчик, подброшенный приставом в лютый мороз, отдал бы Богу душу князь Андрей, для всех прочих за крепкими стенами узилища неизвестный тать и разбойник. И, вправду, на человека своего звания стал не похож: оброс страшно, исхудал, на пожелтевшем лице глубоко ввалились глаза, запах дурно, из прежнего только и остался на теле полуистлевший кафтан, не посмели его снять темничные стражи.
Попервости накатывало на князя, особливо когда пред тем снились ему испуганные лица сыновей; он начинал бить кулаками в дверь, требуя передать челобитную государю, в оковах скоро отбивал до ломоты руки и, звякая цепями, без сил валился возле порога. Заглядывал опасливо страж, ставил мису с едой; однажды Андрей пополз на колетах к нему, умоляя позвать кого из начальных людей, но стражник, отшатнувшись, прежде чем захлопнуть дверь, замычал странно, вроде как рассмеялся и открыл широко рот с редкими гнилыми зубами — в глубине трепетал обрубок языка.
С того раза князь не бился и не стенал больше, поняв, что погребен заживо. Молился только о детях своих: кто знает, может, томятся так же где-то неподалеку. Он тяжело, с надрывом, кашлял: не прошли даром морозы, разрывало грудь. Заметив влетевшие с порывом ветра снежинки, Андрей вздохнул: зимы не пережить…
Загремел запор, но вместо безъязыкого стражника в темницу ввалился некто грузный, отпыхиваясь, в богатой одеже.
Андрей с испугом попятился в дальний угол: призрак, злой дух, не иначе, стоял на пороге — боярин Семен Ряполовский. Так же щурил и без того заплывшие щелки глаз на мясистом лице:
— Неуж испужался, князюшка? Не бойся, не с худом я к тебе, не с худом!..
Семен присел бы куда, да не на тюремный же грязный топчан гузно пристраивать, кафтан еще измараешь. Остался стоять, колыхаясь чревом:
— Уж мы, бояре, на тебя, княже, зла не имеем. Митрополит за тебя пред государем хлопотал. Но ответ государев жесток: дескать, с Литвою вместе с братом Борисом ты якшался, а буде Господь, де, мета в одночасье призовет, и под наследником моим все равно великокняжеского престола искать будешь. И порешил он, скрепя сердце и скорбя душою, тебя под крепкие замочки тайно поместить. Людишек ненадежных вокруг много, не дай Бог, пря, смута какая возникнет, и тебя втащат. Не так?
В ответ князь Андрей закашлялся, аж согнулся пополам, добрел ощупью по стене до своего убогого ложа, повалился.
Ряполовский, замолкнув, с отвращением и страхом покосился на пятна крови на ладонях князя, едва отнял он их от уст.
— Долго не протяну… — Андрей, наконец, смог продышаться. — Передай брату моему государю — челом бью о детях моих, позаботиться прошу, не обижать. Вот, возьми! — князь снял нательный крест и, поцеловав, протянул Семену. — Будь ходатаем!
На золотых перекладинках крестика сверкнули драгоценные камушки, и блеск их на мгновение отразился в хищных острых зрачках глаз боярина.
— Будь покоен, князюшка! И так с их береженых головушек ни волоска не пропало… — запел елейно Ряполовский, потом выглянул за дверь и вернулся к князю с дорогой изукрашенной чашей в руке, принятой у кого-то из слуг. — Вот государь жалует тебе вина заморского, осталось за ним…
Андрей удивленно вскинул брови, но тут же по желтому болезненному лицу его растеклась бледность.
— Поставь рядом! — едва слышно, дрогнувшим голосом попросил он. — Уймется трус в руках, и приму! Спаси Бог брата…
Ряполовский вышел, прихлопнув дверь, бросил безъязыкому стражнику:
— Чаша — твоя! Потом пропади!
Стражник, ощерив зубы, понятливо, с радостью закивал.
Князь Андрей, поднося трясущимися руками чашу к устам, взмолился: «Господи, прости мя и прими душу мою грешную! Не оставь чад моих!»
Чаша, расплескивая остатки зелья, покатилась по полу: князь, пригубив, отшвырнул ее. Теплота вдруг разлилась по всему телу князя, огнем полыхнуло внутри, во чреве, и темничное оконце под потолком стало стремительно приближаться, душа Андрея ощутила себя на свободе…
Стражника же нашли утром в ближнем лесу, голого, с проломленной башкой.
(В лето 1527 от Р.Х.) Братья
Ивану, первенцу Андрея Угличского, приснился сон: будто он — маленький мальчик, стоит в кремлевских палатах, и обступили его в черных, как вороново крыло, рясах митрополит в белом клобуке, архиереи, прочее духовенство. Напуганный многолюдьем, он пытается спрятаться за спину отца, тоже облаченного в черное, но — глядь! — совсем другой человек оборачивается к нему и недобро усмехается в цыганющую курчавую бородищу.
Говор, шепоток умолкают при появлении дяди — державного государя Иоанна Васильевича. Только не пышно разодет великий князь, а в каком-то он в невзрачном темном одеянии и голову держит не гордо, надменно поглядывая, а понурив, в глазах — слезы. Руки его прижаты к груди, едва внятный голос умоляющ:
— Отцы святые, покаяться вам, как перед самим Господом, хочу… Безвинно погубил я брата своего Андрея. Побоялся, что худое супротив меня, как бывало в безрассудной молодости, затевать будет, а потом и дети его — против детей и внуков моих. Опять державу нашу на кровоточащие куски раздерут, и рабами будем поганым язычникам. Но нет покоя мне, что брата живота лишил во хладе и гладе, грех сей великий хочу замолить. Нет мне прощения…
Иоанн Васильевич смиренно склонил главу, в духовенстве разросся ропот; взметнулись, заполоскались черные крылья широких рукавов ряс, а страшный бородач вместо отца наклонился к Ивану и крикнул неожиданно тонким веселым голосом:
— Живы еще, православные?!
Иван пробудился. В низком проеме темничной двери, согнувшись, стоял страж — молодой, с едва пробивающимся пушком над верхней губой, с румянцем во всю щеку, парень. Братья уже привыкли к суровым непроницаемым лицам молчаливых стражников, а этот был приветлив и словоохотлив.
— Тятя мой покойный вас сторожил! Мне заповедал вас не тиранить. Вы ведь не тати, не убивцы, а в народе бают — без вины явной тут томитесь…
С той поры, как заточили княжичей в темницу в монастыре под Вологдой, минуло три десятка лет. Им бы вымахать, раздюжеть в родовую княжую стать, но сейчас с лежанок со спальным тряпьем на стражника молча взирали два заросших длинным седым волосом высохших старца с бледно-матовой кожей на сморщенных лицах и забитыми в «железа» руками со вспухшими синими венами.
— Слыхал от людей — врать не будут, что в наши края скоро сам теперешний государь Василий Иоаннович с молодой женою Еленой пожалуют, — стражник, ловко орудуя черпаком, разливал из котла по глиняным мискам исходящее парком хлебово. — По монастырям, по церквам поедут молить Господа, чтобы наследника даровал. Монашествующим да попам — подарки, кандальникам иным — милость. И до вас, сердешных, даст Бог, доберутся!
Стражник затворил дверь, проскрежетал засовом. Димитрий, младший, с затеплившейся в глазах надеждой посмотрел на брата:
— Может, и вправду ослобонит нас двоюродничек-то Василий!
Иван чуть пригубил из ложицы хлебова да так и зашелся в выворачивающем нутро кашле, согнулся на лежаке крючком. На устах запузырилась розовая пена; когда поотпустило, просипел еле слышно:
— Не дождаться… То-то мне все дядя наш Иоанн Васильевич снится. Кается он.
— Вражина этот, душегубец наш? — со злостью воскликнул Димитрий, жалостливо взиравший на брата.
Ах, кабы не старший брат, кем бы сейчас он, Димитрий, был? Грязным, невнятно мычавшим животным, с голодным ревом ловящим кусок хлеба, швырнутый стражником в приоткрытую дверь? Ведь рядом в темных норах узилища так и было: толстые каменные стены не могли схоронить душераздирающих криков.
Когда княжичей втолкнули сюда, в темницу, Димитрий хныкал беспомощно — на него тоже надели оковы; Иван же поставил на выступ в стене, куда падал из окошечка солнечный луч, подарок отца иконку Богоматери «Всех Скорбящих Радосте». Как и сохранить ее сумел, не расставался ни денно, ни нощно. Потом упал на колени и зашептал слова молитвы.
Димитрий, остерегаясь лишний раз звякнуть цепью, отер кулачком слезы и подполз к брату. Оставалось уповать на Промысел Божий, надеяться, что вот-вот, не сегодня-завтра, придет отец и выведет отсюда, увезет домой в чистые теплые палаты.
В мальчишестве было проще — ждал-пождал отца да уткнулся лицом в плечо старшему брату; войдя в юношескую пору, Димитрий как еще страдал и метался. В узкое оконце темницы проникали весенние запахи, звуки, в монастырском саду пели птицы; в праздники ветер доносил с дальнего луга девичий мех и песни. Димитрий кричал, стучал кулаками, бился головой в узкую темничную дверь, бешено выкатив глаза, вперивался ненавидящим взглядом в стоявшего на коленях перед иконой молящегося Ивана и сникал, обессиленный, падал на пол, стуча зубами, начинал повторять за братом слова молитв. Потом Иван, успокаивая его, разговаривал с ним о Боге, рассказывал о святых мучениках и страстотерпцах, о событиях минувших лет: рано овладев грамотой, старший княжич успел прочесть немало книг в отцовском древлехранилище.
Эх, брат, брат!
Вот и сейчас, почти на смертном одре, хватая жадно воздух, проговорил:
— Напрасно ты, брат, хулишь дядю-то нашего… Если б не его державная воля, пострадали ли бы мы во имя Господа… — едва послушной рукой Иван попытался сотворить крестное знамение. — Кем были бы мы в свете? Как дядья, как пращуры наши — удельные князья? Ради власти на клятвопреступление готовы, на братоубийство? Несть числа прелестям разным… А мы, пострадав безвинно, придет время, соединимся со Христом чистою незапятнанною душою.
Прежде бы Димитрий стал возражать брату, но сейчас молчал и взирал на него страхом: лицо Ивана покрылось испариной, он прошептал из последних сил:
— Игумена позови! Пострига желаю, монасем пред Господом хочу предстать.
Игумен со братией монастыря пришли незамедлительно;
Димитрий, забившись в угол, напуганный заполнившим тесноту темницы многолюдством, пока облекали брата в схиму, чувствовал на себе его теплый ласковый взгляд. Потом внезапно стало холодно, стыло…
Тело Ивана подняли и вперед ногами понесли из темницы. Димитрий с плачем бросился следом, но перед ним, больно отшвырнув его назад, тяжело захлопнулась дверь.
(В лето 1528 от Р.Х.)
Великий князь Василий Иоаннович с молодой супругой княгиней Еленой прибыли во град в самый праздник Рождества Христова.
Веселый залихватский благовест разлился над Вологдой; радостно откликнулись монастырские колокола.
— Великий князь с княгинюшкой у нас! — распахнул, сияя, дверь темницы молодой стражник. — Наступил твой час, отче! Кто сам милости ищет, тот и других милует!
Димитрий от волнения больше не мог усидеть на месте: звеня цепью, день-деньской пробродил по своему узилищу, радуясь, но и жалея, что не дожил брат. В сумерках уж устал прислушиваться: не раздадутся ли за дверью шаги, не войдут ли посыльные от государя, а то и он сам — одной ведь с ним крови, чтобы явить милость, дать долгожданную свободу. Уж как бы за его самого и потомство его Димирий стал Бога молить!
Там, в мечтах, в нетерпении, Димитрий и уснул. Чуть в окошечке забрезжил серенький свет зимнего утра, узник опять был на ногах, опять метался по темнице. Где-то во граде все так же радостно, ликуя, трезвонили колокола, но не шел тот, кого он ждал, и вести не подавал.
А на третий день с утра снаружи нависала обычная зимняя тишина, изредка нарушаемая сиротливым звяком одинокого колокола к началу службы в монастырском храме, стылым хрустом шагов монашествующей братии по заснеженной тропинке, голодным брехом псов.
Появился молодой стражник, сменил хмурых молчунов, и то с сочувствием поглядывающих в эти дни на узника. Страж был удручен. Невесел, и Димитрий, бросившийся к нему, чуя худое, замер на полдороге.
— Уехал государь в Москву, — тяжело ронял страж, потупив взгляд. — Стоял на службе здесь в монастыре, а о тебе, отче, и не вспомянул. Как нету тебя и не было!
Димитрий зашатался, упал ниц перед иконой, содрогнулся от несдерживаемых рыданий:
— Господи, тяжек крест ты на меня возложил! Мир не вспомнил обо мне, но и я забуду теперь об усладах и прелестях мирских, коих возжаждал! Одно упование на тебя у меня осталось! И прошу, Господи Иисусе, не карай тяжко обидчиков моих!..
Стражник во все глаза смотрел на затихшего, распластанного по полу старца и шептал еле слышно:
— Обет даю, отче… Уйду в монастырь, грамотешке мета тятенька обучил, опишу житие ваше с братом во славу Божию…
ВСТРЕЧА
Над монашками еще и глумились долго, потому как не старухи древние они еще были.
Командир карательного отряда — тщедушный низкорослый мужичок средних лет, повернул желчное, заросшее щетиной, лицо к стоявшему рядом пожилому бойцу:
— А вы, товарищ, не хотите присоединиться к молодцам?
И зло-весело сверля его карим глазом — другой был, ровно заслонкой, прикрыт бельмом, кивнул на заброшенный овин, откуда доносились девичьи стоны и причитания.
Дядька растерялся, опустил ствол винтовки, и тут же остановились, перестали выбрасывать лопатами землю из ямы вкопашиеся уже по грудь два священника и немолодой, но крепкий мужик — церковный староста. Они смущали народ, когда из монастырских храмов и здешней приходской церкви отряд выгребал ценности. С ними, с «контрой», долго не чикались, тут же к высшей мере приговорили.
Лишь по-прежнему стоявший на коленях возле края разверстого зева ямы восьмидесятилетний старец-архиерей монотонно, нараспев, читал молитвы; ветерок шевелил на его голове реденький белесый пух.
— Что, работнички? Хватит с вас? Авось, все поместитесь! — бельмастый знаком приказал копалям выбираться из ямы.
Разрумянившееся потные бойцы вытолкнули из сарая трех монахинь. Они, увязая босыми ногами в холодной супеси и пытаясь прикрыть наготу разодранной одеждой, взошли на земляной бугор. Монашенки помоложе жались к настоятельнице, статной сорокалетней женщине. Оглянувшись, она ожгла палачей взглядом черносмородинных глаз.
— Приготовиться! — скомандовал бельмастый, с усмешкой косясь на молоденького служивого с расцарапанной мордашкой; тот, вжимая в плечо приклад винтовки старательно целился. — Пли!
«Какая баба красивая! — ненароком успев встретиться со взглядом игуменьи, вздохнул пожилой дядька. — Эх, губим!.. Каторжанец, твою мать!»
Он поморщился от звука скрипучего неприятного голоса бельмастого, выкрикивающего команды.
Другой залп смел в яму священников и старосту, остался стоять епископ с воздетыми к небу руками, шепча слова отходной молитвы. Но вот и он повалился.
— Свадьба что надо — невесты, женихи и посаженный батюшка! Зарывайте!
Бельмастый отошел к воротам овина, запалил остатки сена. Бойцы, торопливо закидывая землей убиенных, хмуро косились на своего командира: он, неотрывно глядя на взметнувшиеся языки пламени, бормотал что-то, лишь ведомое ему…
— Серафима!..
Епископ-обновленец Александр Надеждинский, высокий, худощавый, после бессонных ночей с набрякшими синими подглазьями на осунувшемся лице, мерил шагами взад-вперед полутемную горницу; при тусклом свете керосиновой лампы длинная уродливая тень бестолково металась по стене.
Чумазый, со спутанной гривой нечесаных волос, парень, заикаясь и плача, закончил свой сбивчивый рассказ и, когда Александр сдавленно простонал, сжался в углу, вылупив полубезумные глаза. Рот его перекосился в страшной гримасе, на губах запузырилась пена, и через минуту парень забился в припадке на полу.
Прибежавший на шум епархиальный секретарь остановился в растерянности, не ведая чем помочь парнишке. Он первый приметил этого оборванца, трущегося около архирейского подворья. Парта прогоняли, а он все упорно норовил попасться на глаза архиерею и, стоило епископу Александру выйти на крыльцо, бросился ему в ноги, лопоча невразумительно и обливаясь слезами. Его попытались оттащить прочь, но кто-то из обслуги признал в нем иподиакона убитого епископа Варсанофия.
Он видел все… Родом из тех мест, исхитрился как-то прошмыгнуть напрямки лесом, пока приговоренных везли окружной дорогой на место расстрела, затаился в кустах, после того как упал последним владыка, заревел в полный голос. Не услышали: спасло то, что рьяно занялись, затрещали, стреляя далеко головешками, крыша и стены овина, и в этой зловещей трескотне потонули рыдания парнишки…
Епископ Александр, хотя и не разобрал доброй половины слов, но представил себе произошедшее до сердечной обессиливающей боли зримо.
«Серафима!..»
Вроде бы с той поры и немного лет минуло, и… много…
У них все было сговорено. Великая Смута только начинала надвигаться, расправлять над Россией кровавый свой морок, но все еще в жизни казалось прочно, незыблемо.
У Александра подходила к завершению учеба в духовной академии, надо было решать: принимать ли монашество, либо приглядывать себе невесту, жениться и ждать святительского рукоположения в приходские батюшки. За будущей матушкой дело не стало. На рождественские каникулы из Лавры он летел к Серафиме в мыслях, как на крыльях, но мучительно медленно тащился поезд. Проплывали за окном сонные, засыпанные снегом полустанки, оставались позади станции с важно вышагивающими по перрону городовыми и ватагами гомонящих пирожников, и — опять за окном то глухой сумрачный перелесок, то холмы с черными пятнами деревенек на вершинах.
С Серафимой выросли вместе. Отец ее был настоятелем храма в городской слободке, отец Александра — простым псаломщиком. Александр хорошо помнил, как трепетал отец перед суровым громогласным протоиереем, допустив оплошку в службе, и, выслушав внушения, заискивающе лебезил. Услужливо прогибая спину, он тыкался багрово-красной коковой носа в холеную поповскую руку, ища благословения и забвения вины.
Поначалу маленький Саша тоже боялся гневных настоятельских глаз и прятался, позже ему становилось стыдно за отца. Тот, пережив очередную выволочку, все чаще прикладывался к кружке с компанией нищебродов за углом и, наклюкавшись, беззвучно плакал, размазывая слезы по лицу. Сыну быть вот таким не хотелось…
В семинарии Александр выбился в первые ученики, а когда оказался в академии и в редкие побывки дома встречал старого протоиерея, тот теплел взглядом: «Каков молодец! Не в тятьку!»
Глаза у Серафимы — в отца-настоятеля, жгуче-черные, только не гневливые и высокомерные, а с обвораживающей лукавинкой и тайной на донышке. Приехал как-то на каникулы Александр, увидел неожиданно расцветшую из нескладной девочки-подростка Серафиму и без памяти влюбился…
После вагонного тепла Александр, выйдя на перрон, мгновенно продрог от налетевшего свирепо ледяного ветра, охрип, пока кричал извозчика, и, наконец, постучав в дверь родного дома в слободке, еле слышно откликнулся просевшим голосом.
Матери подсказало сердце: сразу распахнула дверь. В домике было уютно, тепло, пахло ладаном, в красном углу трепетал огонек лампадки перед святыми ликами. Только не встречал отец: однажды после настоятельской взбучки вышел из храма, шагнул еще раз-другой и упал.
Александр, долго не церемонясь, забрался на русскую печь и на жарких кирпичах лежанки тут же провалился в сон.
Пробудился он от того, что мать, взобравшись на приступок у печи, трясла его за плечо:
— Санушко, стукается к нам кто-то! Ночь ведь глухая!
Александр прислушался: то ли ветер хлопал незапертой впопыхах калиткой, то ли вправду топтался кто на обледенелых тесинах крыльца и дергал за дверную скобу.
За дверью ответили не сразу, будто раздумывали:
— Пустите, люди добрые! Не дайте погибнуть!
Серую невзрачную одежду вошедшего, от наброшенного на голову капюшона до бахил на ногах облеплял снег; незнакомец прижимал к груди окоченевшие без рукавиц руки. Александр стащил с него «наволоку», явно не по его низенькому росту, мать, охая, принялась растирать шерстяным шарфом незнакомцу белые, как снег, кисти рук.
Нежданный гость, усаженный на табуретку, прижимаясь спиной к жаркому боку печи и постанывая от боли, меж тем настороженно оглядывал горницу. Был он одних лет с Александром, по смуглому лицу с тонкими чертами, по длинным «музыкальным» пальцам угадывался скорее студент, хоть и назвался он купеческим работником, отбившимся от обоза и заплутавшим в такую непогодь.
Один глаз у него, точно заслонкой, был прикрыт бельмом, другой же, темно-карий, с «печалинкой», изучающе-неотрывно следил за хозяевами.
— Мне б только до утра отогреться, потом пойду догонять своих… Вашу доброту век не забуду!
Он и, верно, ушел, едва рассвело, и метель улеглась.
Александр, собираясь к Серафиме, скоро бы и забыл про ночного гостя, кабы днем к Надеждинским не заглянул урядник: не видали,мол, такого-то? И приметы точные назвал. С этапа арестант намедни убег, обыскались, но как сквозь землю провалился.
Александр, представив занесенную снегом, скрюченную от мороза фигуру на крыльце, промолчал, недоуменно пожимая плечами.
— Прощевайте тогда! — пожилой урядник, прихожанин здешнего храма, расспросами больше томить не стал, вздохнул только, подходя к двери: — Опасный преступник — вам скажу! Бомбометатель! Если что, вы уж…
На пороге он столкнулся с городовым:
— Нигде нет, ваше бродь! — доложил тот. — Может, замерз, и пургой занесло?
— Туда ему и дорога! Жаль, что не взяли…
Александр встрепенулся, хотел выбежать на крыльцо вслед за полицейскими, но, толкнув было дверь, остановился, чувствуя, как краска стыда начинает заливать лицо. Сначала промолчал, жалея замерзающего бедолагу, а теперь — нате, вот! — опамятовался. «Поймают его сами. И на мне греха не будет», — утешил он себя…
Но потом, уже в Санкт-Петербурге в академии, случившееся той морозной ночью все равно не давало ему покоя, засело занозой: «Он же бомбист, наверняка на совести загубленные жизни!»
Великим Постом Александр, облегчая душу, исповедовался отцу Пармену. Выслушав десятка два «академистов», тот безразлично-непроницаемо поглядывал на кающегося Александра, как механический болванчик размеренно кивал головой с реденькими волосенками, зачесанными в жиденькую косицу. Когда же Надеждинский решился упомянуть о беглом арестанте, которого укрыл, в обычно сонных глазах отца Пармена сверкнул хищно и настороженно интерес, что Александру не по себе стало.
И предчувствие не обмануло…
Спустя недолгое время, Александр, держа в руке саквояж с пожитками, добирался до вокзала: нежданная дорога домой предстояла. Его окликнул вдруг Васька Красницкий, по прозвищу Революционер, тоже на днях отчисленный из академии — маленький суетливый человечек с бегающими неприятными глазками. Они торопливо, но сноровисто ощупывали Надеждинского:
— Горюешь, брат? Но дело ты стоящее сделал, проболтался вот только зря… Узналось как? Пармен?!
Александр, немного удивленный Васькиной прозорливости, растерянно кивнул.
— Одному ему на исповеди и сказал.
— Нашел кому! — Красницкий налился краской, сердито запыхтел, засопел. — Он же у начальства глаза и уши! За тем к нам и приставлен был!
Васька учился с Надеждинским на одном курсе, но Александр держался от него поодаль. Непоседе Красницкому учение давалось легко, отпрыск столичной «поповки» позволял себе на лекциях дерзить с преподавателями и подначивать их. Терпели Ваську до поры до времени; а он в какие-то тайные кружки стал похаживать, чем и прозвище себе заслужил, затесывался в демонстрации рабочих на питерских улицах и однажды неслабо получил по спине нагайками от казаков.
«Мне революционеры не нужны! Мы здесь Богу молимся, а не по баррикадам бегаем! И с господами бомбистами не знаемся! — отзвук раздраженного густого баса ректора академии до сих пор гудел у Александра в ушах. — Ладно, тот олух Красницкий — хлыщ столичный, а ты куда лезешь, деревня неумытая?!»
— Даст Бог, свидимся еще! — Красницкий, привстав на цыпочки, троекратно ткнулся Александру в щеки мокрыми холодными губами и пропал в людской толчее на тротуаре.
«Он, похоже, не сожалеет, что и исключили, — вздохнул Надеждинский. — Мне-то вот каково возвращаться?..»
Дома, в слободке, было привычно тихо, редкий прохожий неторопливо, осторожно брел по прихваченной утренним морозцем осклизлой тропинке; размеренно, редко позвякивал на звоннице церкви одинокий колокол — шла Страстная седмица, наставал Великий Четверток.
В тесном, полутемном, с низеньким сводом, но зато с детства знакомом и дорогом фреской ли со святым ликом на стене или старого письма иконами храме, Александр стоял на коленях перед Распятием и молился. Прихожан было много, стояли плотно, неловко в тесноте крестились. Надеждинский чувствовал на себе их взгляды — вырос он на глазах у многих, и взоры эти были то сочувственные, то недоуменные, но ни одного — недоброжелательного и злого. Нехорошая весть доходит ведь быстро. Ему стало еще горше.
«Господи помилуй, помоги и не оставь!» — шептал он, глотая слезы…
Серафима ждала его у калитки в церковной ограде, с тревогою заглянула в глаза:
— Приехал, а к нам не заходишь. Меня избегаешь будто…
Она ласково дотронулась до его руки, но Александр подавленно молчал и даже до дому ее не проводил, отговорился каким-то срочным делом.
— Ты к нам в Пасху-то придешь? — уже вдогонку крикнула Серафима. — Я ждать буду!
Лучше бы было не ходить в настоятельский дом, да куда себя денешь и никуда от себя не убежишь…
Не успели Александр расцеловаться и «похристосоваться» с Серафимой, как старый протоиерей, ее отец, взорвался возмущенно, только что Александра со двора не погнал в толчки:
— Мне смутьяна и каторжанцев дружка в зятья не надо! Что стоишь, впрямь орясина, глазки потупивши? Будто и из академии не вышибли?! Забирайся к своим каторжанцам и про мою дочь забудь!
— Тятенька, перестаньте! — попыталась утишить отца Серафима, только куда там!
— В горницу иди! Обрадела женишку-то, выскочила! — зыкнул вконец рассвирепевший протоиерей на дочь. — Не будет вам моего родительского благословения! Во веки веков!
Александру вспомнился покойный бедняга отец: то-то дрожал огоньком грошовой поминальной свечки, переживая настоятельский гнев! Да и самому бы теперь впору сквозь землю провалиться.
Серафима же поджала в тонкую ниточку губы, и в черных глазах ее строптиво заблестели гневные огоньки:
— Я тогда в монастырь уйду!
— Скатертью дорога!..
Иеромонах Александр, принявший «постриг» несколько лет назад, пережидал Смуту в маленьком монастырьке под Питером.
Что ожидало впереди?..
Малочисленная братия истово молилась в храме; кто-то предложил по крепкому еще льду Финского залива податься за границу.
«На все воля Божья!» — сурово одернул ослушника старик-игумен.
Внезапно заявился… Красницкий. Александр поначалу и не узнал его: сановный, в теплой широкополой рясе и алой бархатной скуфье, протопресвитер неспешно выбрался из кибитки и важно, вразвалочку, направился к храму.
— Да! Небогато у вас! — окинув беглым взглядом убранство внутри, вздохнул он и уставился на Александра. Даже в заплывших сонных глазках вслед за удивлением мелькнула неподдельная радость.
— Не ждал, не гадал, что ты тут! — когда остались с глазу на глаз, проговорил Красницкий. — Не сбились бы с дороги, век бы в эту дыру не заехал! Да ладно… Я теперь член Высшего Церковного Управления, слыхал о таком? Самого патриарха Тихона вот где держим! — Красницкий крепко сжал маленький, в рыжих конопушках, кулачок. — Что тебя здесь ждет? Ну, разгонят вас, монасей, и то… в лучшем случае. А у нас, «живоцерковных», епископом будешь. Поедешь в свою Вологду церковную жизнь направлять и обновлять. Тянет на родину, а?!
Когда глава «Живой Церкви» митрополит Введенский и с ним еще двое архиереев-обновленцев в Москве соборно «поставили» Александра во епископы, он опять припомнил своего, всегда униженного, дьячка-отца и громогласного хамоватого протоиерея. Не будет на приходах такого при нем, новом архиерее!..
Попутчик удивил — влез в купе вагона весь в скрипучей черной коже, козырек кепки, как у бандита — на самые глаза. Сел молча у окна и, когда поезд тронулся, спросил картаво скрипучим голосом:
— Не узнаете меня? Вы мне жизнь той давней зимой спасли!
Попутчик снял кепку и в солнечные блики, отражающиеся от стекла, осветили нашлепку бельма на его глазу.
— Едем вот с отрядом разную контру шерстить, в том числе и церковную. Рад, что вы на нашей стороне…
По приезду в Вологду бельмастый комиссар со своим отрядом немедля ушел по храма «изымать ценности», а новоявленного епископа ждала весьма скромная встреча. Хотя местная власть подсуетилась, и большинство храмов в городе «заняли» попы-обновленцы, немногая числом кучка раскольного священства, бывшая не в чести у прежних архиереев, подходила под благословение к епископу Александру.
А народ Божий в храмы к обновленцам не пошел! Так и служил потом новый «владыка» в аукающей гулким эхом пустоте. Отряд же Бельмастого, разоряя церкви, всякое мало-мальское сопротивление жестоко карал, и на слабые протесты «красного» архиерея там давно махнули рукой: будет лишка выделываться — и самого к ногтю прижмем!
— Что мы, ровно раскольники, творим-то, кому помогаем и способствуем?! Под чью дуду пляшем?!. Господи, помоги и вразуми! — молился в своих «владычных покоях» Александр.
Весть о расправе над Серафимой и монахинями была последней каплей.
— Возомнили мы о себе, в великую прелесть впали! Надо ехать к Святейшему Патриарху Тихону и — в ноги ему, каяться!
С городского вокзала тронуться в путь Александр не решился: архиерей — не иголка, всяк заметит.
— Домчим полегоньку, надо — и до Москвы! — епархиальный кучер, вроде бы человек надежный, споро погонял пару лошадей, заложенных в тарантас.
Но отъехать от Вологды далеко не удалось. В сумерках на глухом проселке нагнал беглеца конный отряд.
— Вы мне когда-то жизнь спасли, я тоже в долгу не останусь! Возвращайтесь и будьте с нами заодно, как прежде! А про ваше бегство будет забыто, — Бельмастый выжидательно помолчал. — Нет?! Хотите умереть праведником? Не получится! Слух будет пущен, что вы, святой отец, прихватили церковное золотишко и того… втихую смотались за кордон!
В густеющих сумерках бельмо на глазу комиссара проступило явственней, зловеще.
«На кого же он так похож?» — подумал Александр; страха не было.
— Иуда?.. — одними губами успел еще прошептать.
Сухого щелчка выстрела он не услышал.
В разлившемся вдруг перед ним сиянии предстала радостно и светло улыбающаяся Серафима, юная, красивая, как в те далекие годы…
ДРУГАЯ СТРАНА
1. Это жуткое слово — рекет
Молодая женщина, которой на ее требовательный звонок, открыли дверь, явно тянула на супружницу «нового русского» среднего пошиба. Длинноногая, в облегающем точеную фигурку ярком импортном спортивном костюме, с тщательно наложенным на лицо макияжем, со стриженым бобриком крашеных волос на голове, дама бесцеремонно ткнула пальцем с длинным холеным ногтем прямо в грудь Сане Колыхалову:
— Вы хозяин?
От изумления разевший рот до ушей Саня было кивнул, но тотчас скосил глаза на выглянувшую из ванной, где поуркивала стиральная машина, жену. И засмущался почему-то ее невзрачного вида — растрепанной головы, грязного, надетого на грузное, потерявшее прежние формы тело, халата, босых, с натоптанными до черноты пятками, ног.
Впрочем, незваная гостья уже отодвинула Саню в сторонку, как бесполезный предмет, и, впиваясь немигающим взглядом в близорукие растерянные глаза Саниной «половины», напористо заговорила о таком, что супруги Колыхаловы не знали что им и делать: стоять или падать.
— Ваш сын — рекетир! С моим мальчиком Володичкой Мороковским они учатся в одном классе. Володичка ранимый, впечатлительный ребенок, тихий, и, представьте, ваш… — личико дамочки перекосилось то ли от отвращения, то ли от ужаса…
Каким-нибудь еще паскудным словом она все-таки сынка Колыхаловых больше не обозвала, но будто пришибленным супругам поведала, что их разлюбезное чадо сумело вытрясти из ее отпрыска несколько сотен «зелененьких». Складывала, мол, денежки в кубышку на подарок дорогому Володичке в день рождения, а пришлось бедняжке «заначку» мамкину обчистить и всю отдать. Хорошо хоть вовремя мать спохватилась… Понимает, что Колыхаловы — люди небогатые и дает поблажку — через неделю должок вернуть, и тогда не дойдет ни до милиции, ни до судов, ни до еще чего…
Дама укатила на красной пузатенькой иномарке, а Саня, проводив ее из окна унылым взглядом, навис своей долговязой фигурой над сыном и с выразительным щелкотком запохлопывал сложенным вдвойки ремнем себе по ноге. Пятиклассник Дениска, обиженно надув пухлые щеки, с опаскою втягивал коротко стриженый «шарабан» в плечи, прикрывая ладошками мягкое место.
Всякий раз, когда Колыхалов вынужден был всыпать сынку «горяченьких», раздражало и даже злило его то, что сын — точная копия мамаши, разве что за исключением одного; и часто находились дураки подначить, видя вместе отца с сыном: дескать, не тороватого ли соседушки произведение? Саня сатанел, а языкастые сомневающиеся острословы торопливо-трусливо открещивались: шуток, что ли, не понимаешь. Успокаивала вера в примету — если сын на мать похож, как две капли, значит, счастлив будет.
И опять — много еще чего бесило, рвало душу… К своим сорока годам Колыхалов ясно и безнадежно понимал, что в жизни ничего путного, к чертям собачьим, не добился. Пялил глаза с телячьим восторгом вслед бегущим высоко в небе облакам, сам барахтаясь беспомощно в луже. В большом и шумном областном центре он теперь часто тосковал по крохотному родному городишке, где в юности труждался «литрабом» в сельхозотделе районной газетенки. А тогда, наоборот, тянуло в большие далекие города неудержимо, но кому там он, Саня-Санек, нужен, без него таких полно!
И все-таки Колыхалов обманул судьбу — в областную «молодежку» он накатал письмецо-вопль: в жутком одиночестве, мол, девки, молодой и интересный пропадаю!
Девчонки откликнулись, в редакции Сане вручили целую папуху писем. Разбирал почту он основательно: на крашеных изнеженных лярв не бросался, нашел тихую и скромную, парнями не затасканную, да еще и с квартиркой.
После свадьбы Колыхалов пристроился работать в заводской многотиражке и скоро там скис: в деревне-то от люда почтение немалое бывало — эко дело, корреспондент приехал! Иной трудяга за бутылочкой да на природе, гордясь обществом — газетчик повыше любого начальства будет! — изливал душу до изнанки, а тут, в заводских цехах, народ озабочен, сердит, не шибко разговорчив, отмахивается от тебя как от надоедливой мухи, и если уж прорвет кого, то вроде ты, писака, и виноват во всех неустройствах и катавасиях!
Однажды съеженного после очередной пробежки по цехам Саню пожалел заглянувший на минутку в редакцию «сбачить картинки» земляк Алешка-художник:
— Штаны без толку протираешь! А какие очерки раньше писал! В тебе, брат, писатель загибается, в «подтирашке» этой тебе каюк!
О том, что существует такой земеля Алешка, Колыхалов только здесь и узнал: художник давненько покинул городишко, но, видать, изредка наведывался на «пленэр», особо свое появление в родных пенатах не афишируя. Творческий труд он успешно совмещал со сторожевой службой во вневедомственной охране и, ероша черную с проседью бородищу, изрекал глубокомысленно:
— Зато не отправят на БАМ!
Он и сманил Саню в «ночные директора» — броди себе, глазей на звезды в небе, шевели мозгами. Чем не лафа для пишущего человека!
Молодая жена поворчала на грядущее малоденежье, но смирилась — кто знает, может, с гением рядышком спит.
Сторожить стал Колыхалов гараж турбазы на берегу реки — десяток автобусов на площадке, обнесенной дырявым забором, и несуразно слепленную из кирпичей коробку мастерской, в уголочке которой, отгороженном от прочего стеночкой из изоплиты, коротал ночи, растянувшись на лавке возле пышущей жаром батареи. Охрану несли две дворняжки: если что, то они заливались звонким лаем, и Саня, продирая кулаками глаза, выбредал на волю.
Время было еще тихое, как «цветущая» вода в стоялом омуте, ворье не донимало, шоферня что украсть друг у дружки могла и днем; оставалось остерегаться проверки милицейского начальства, но спящим на посту Колыхалов застигнут не был, и вскоре выпихнули его, молодого и длинноногого, бригадиришком. Предстояло ему верховодить полусотней стариков и старух, еще боевых, но и с сыпавшимся вовсю из одного места песочком. В ночную пору надо было бодрою рысцою оббежать десятка два постов, а где и заменить выбывшего по болезни, но чаще по пьяни «орла» или «орлицу». Выгнать нарушителя дисциплины бригадир не мог: и «кадры» тогда на дороге не валялись, и в кого из бригады пальцем не ткни — обязательно ветеран какой-нибудь. Передвигается чуть ли не ползком, а все равно на пост добраться норовит — службу нести. «Без работы мне каюк!»
Старики, поругивая затеявшуюся чехарду магазинных цен и правителей, поминали Сталина, как бога, грезили, жили своим прошлым. Колыхалов, внимая рассказам, раззявя рот, сам не заметил, как дома только и стал говорить о временах, когда его самого и «в проекте» еще не было. Он с восторгом пересказывал стариковские байки, не раз и по одному и тому же месту, что жене надоело:
— Ты же в чужом прошлом живешь! Нас для тебя, как и нет! — вспылила она.
Накануне еле собрали сына Дениску в школу на новый учебный год: у жены на работе задержали зарплату, а на Санины бригадирские много не разбежишься. Супружница, видать, окончательно отчаялась сидеть на одной картошке и дожидаться от Колыхалова гениальных строк и бешеных за них гонораров, язвила без пощады:
— Ты, как улитка, в раковину хочешь упрятаться и при том — чужую! Только — без рогов! Пока…
Кто знает, Саня бы, может, и унырнул, да не получалось!..
Всякие конторы, базы, склады теперь именовались по-новомодному — фирмами и офисами, благообразных старичков хозяева скоро оттуда поперли, заменив их крепкими мускулистыми парнями и мужиками в камуфляже. От услуг вневедомственной охраны отказывались так стремительно, что Колыхалов — генерал без войска сам под сокращение угодил.
— Ничего! — встряхнулся он. — Я еще в газете могу!
Там только его, голубчика, и ждали. Поскольку «многотиражки» давным-давно издали пшик, Саня сразу направился в редакцию областной газеты. Хлыщеватый парнишечка, облаченный в отутюженный костюм, небрежно пролистнув трудовую книжку, взглянул на просителя, снисходительно ухмыляясь:
— Господин Колыхалов, вы жили и в газетчиках состояли в одной стране, а теперь страна уже другая. Тут не только перестраиваться — перерождаться нужно! И это вам не о доярках и механизаторах писать…
Отфутболенный, Саня уныло побрел по улице и на перекрестке едва не угодил под колеса «навороченного» джипа. И что обидно: хоть бы просигналили, кулаком погрозили через стекло, или б выскочил кто, разразясь матом, а то и оплеуху бы отвесил — нет, прокатили, не сбавляя скорости, как мимо пустого места, ладно хоть не прямиком по нему. Но все равно — и под колеса не попал, а как раздавили…
Колыхалов, словно ослепнув, шел, натыкаясь на встречных прохожих, и очнулся только, когда кто-то, с кем он столкнулся и вовсе лоб в лоб, воскликнул радостно и недоуменно:
— Сколько лет, сколько зим!.. Ты не пьян ли с утреца?!
Алешка-художник!
Не признался бы сам, так и не узнать бы его. Все бегал в затрапезном куцем пиджачишке, а тут — при фирменном «прикиде», вдобавок — башка обрита: волосенки чуть заметным ежиком топорщатся вместо пышных кудрей до плеч. Борода лишь прежняя, помелом, осталась.
Узнав про колыхаловскую нужду-печаль, Алешка тут же выдал неожиданное предложение:
— А иди-ка опять сторожишком пока. Место подскажу. При церкви. Я и сам там фрески под куполами подмалевываю. Не то чтоб халтура, нет, картинки мои теперь за «бугор» свободно идут, и не трясись, что как тунеядца на БАМ отправят. Для души стараюсь…
Саня сначала оторопел, потом возмутился было, но… покорно поплелся за художником следом, попутно косясь на толпу перед зданием «биржи труда». Он побаивался разговаривать с настоящим живым попом, не ведал с какого боку подойти, но это не понадобилось. Из домика возле храма выглянул пожилой мужичок — староста, спросил у Алешки про Колыхалова: «Человек надежный?», и после утвердительного кивка одним безработным стало меньше.
Служебные обязанности Сани были все те же: после того, как бабуля-смотрительница закроет храм на замок, ходи себе с колотухой под стенами и поглядывай, чтоб какой-нибудь злоумышленник-безбожник через металлическую сетку, натянутую на столбах вместо ограды, не сиганул, да поеживайся, памятуя, что под ногами древний погост.
Ранним утром вслед за той же смотрительницей Колыхалов заходил в храм и робко топтался в притворе, с любопытством разглядывая все и чувствуя себя, как в музее на экскурсии.
Лоб не умел тогда толком перекрестить, а минуло времечко, и теперь сам удивлялся, что бы без церкви и делал… Саня готовился к посвящению во диаконы, и накануне надо же — так родной сынок подкузьмил.
2. Лишний рот
Памятнику кто-то в последние времена подсоблял разваливаться. Исподтишка, но настойчиво. Расседались все глубже трещины на постаменте, швы между составными частями скульптуры тоже все больше расходились, будто злоумышленники расковыривали их монтажкой.
Памятник стоял в глубине разросшегося одичавшего сада, березки и тополя, ели и сосны заслоняли его от людских глаз. Только раз в году, весною, когда на ветвях деревьев лопались первые почки, народ сходился сюда на митинг, возлагал к подножию простенькие венки с бумажными цветами. И до следующего мая в сад забегала лишь вездесущая пацанва, да забредали озирающиеся выпивохи, хоронились в высокой траве и там же, после возлияния, блаженствовали.
Однажды в дальнем углу сада забурчал, копая котлован, экскаватор, потом, заливая фундамент под дом, завозилась бригада приезжих работяг. Стены из кирпича класть начали.
Люд в городишке, в последние времена пришибленный безденежьем, безнадегой, враньем из телевизора и паленой водкой, мало чем интересовался, разве что кто еще смог позавидовать дельцам-торгашам, да и тот, вздохнув удрученно, махнул рукой, когда узналось, что это — Мороковские родовое гнездо затеяли строить! Кто такие — известно: один брат лесом приторговывает, весь бизнес в городке «крышует»; остальные братаны, пусть и не дома, но в чужих краях тоже заплаты на последние портки не подшивают. Но круче всех папаша — у самого губернатора в советниках по сельскому хозяйству ходит!
Только Василий Васильевич Колыхалов или попросту Васильич, бывший главбух, а ныне просто пенсионер, проковыляв на больных ногах мимо будущего «гнездышка» и в тени под деревцем переводя дух, не возгорал завистью, его иное тревожило. Подмечал он — чем выше подрастали стены особняка, тем еще больше разваливалась скульптура, накренивалась набок, готовая вот-вот рухнуть. Прежде Васильич всегда неторопливо обходил памятник вокруг, внимательно к нему приглядываясь, но вот сад внезапно обнесли оградой из железных прутьев, и в неширокий прогал в ней стало неловко заходить — все равно что в чужое имение вторгаться.
Васильич и в этот раз постоял тут, не решаясь войти, вздохнул и поковылял прочь.
Из кузова автолавки на крохотном базарчике-пятачке в центре Городка торговали куриными яйцами. Яички фабричные, невзрачные, почти вороньи, но зато дешевые — и очередь за ними змеилась будь здоров! Под настороженными и даже враждебными взглядами Васильич несмело стал пробираться в начало очереди, где топтались ветераны войны.
— Василь Васильич, подруливай к нам, «недобиткам»! Не ссы, прорвемся! — приветствовал Колыхалова старичок навеселе. Когда-то он в «шараге», где Васильич работал главбухом, плотничал, ничем особо не выделялся, и мало кто знал, что в войну дошел до Берлина.
Колыхалова ветераны считали своим — инвалид и по годам им ровесник, но только вот не был Васильич на фронте. Обо всем этом вспоминать он не любил, разве что сыну иногда за редкой стопкой водки рассказывал…
… — Печальник твой! — показывая матери родившего сына, вздохнула бабка-повитуха и как в воду глядела. Стоило только ему, уже подростком будучи, оторваться от родительского дома — и пошло-поехало…
Ваську вместе с оравой таких же деревенских, сопливых еще, парнишек выгрузили из «теплушки» на путях сожженной дотла станции; озирающихся испуганно, жмущихся друг к дружке ребят местные тотчас окрестили «телятами». После ровной, глазом не за что зацепиться, степи перед пацанами громоздились обугленные развалины большого города на берегу Волги. Ребят разместили на житье в уцелевшем доме; им предстояло ломами и кирками расчищать территорию бывшего тракторного завода.
Пока стояла теплая долгая осень, было еще сносно, но когда резко накатило предзимье с пронизывающими до костей суровыми ветрами, не смогли спасти ребят истрепанная одежонка и разбитая обувка, стало совсем худо. Васькиным отрядом руководствовала властная пожилая тетка. Она сразу же у своих «телят» собрала хлебные карточки, выдавала хлеб по норме, и ребята, хоть и вечно голодные, держались на скудных пайках. В других отрядах, получив карточки на руки, пацаны то пропили их, то потеряли, а то и кому вор в карман залез. Через некоторое время такие доходяги — из стороны в сторону ветром мотает, поглядывая на встречных жадными умоляющими глазами, едва брели на работу. Однажды услышал Васька от своей бригадирши, когда где-то в развалинах опять громыхнула затаившаяся мина: «Отмаялся какой-то бедолага.. .Может, так-то и лучше, чем от голоду. Прости, Господи, мета грешную!»
Ваську и хлебная «пайка» не уберегла: с «белыми мухами» он, вроде тех доходяг, еле потащил ноги, а вскоре и вовсе слег. Бригадирша добилась, чтобы его осмотрел доктор. Добродушный старикан стукнул парнишку деревянным молоточком по пятке, и гаснущим от дикой боли сознанием Васька успел уловить жестокие слова: «Костный туберкулез. Если выживет голубчик, то на всю жизнь инвалидом останется…»
Васька и верно через год, после госпиталей, возвращался домой на костылях.
На дорожной развилке с горем пополам выбравшись из кузова попутки и глядя на череду припорошенных первым снежком остроконных крыш домов родной деревеньки, вспомнил он не мать и отца, сестру или братьев, а соседскую девчонку…
Позапрошлой еще весной Васька вознамерился раскисшей уже тропинкой перебежать по льду на другой берег реки и не заметил, как ухнул в промоину. Неподалеку соседская девчонка помогала матери полоскать в проруби белье. Она не растерялась, не заголосила испуганно, как мать, а ползком подобралась к барахтавшемуся беспомощно в воде Ваське и протянула ему длинную суковатую «полоскалку». А там и подмога из деревни подоспела…
К тому давнему купанию злые сталинградские ветры хворобы и добавили.
Васька, миновав соседний дом и больше всего желая не попасться кому-либо на глаза, доковылял до родного дворища.
На слабый стук отозвалась настороженно мать: смеркалось, и Бог весть с добром или худом кто мог пожаловать.
— Кто, крещеный?!
— Ночевать пустите? — Васька не узнавал своего сдавленного, совсем чужого голоса.
— Да у нас все лавки заняты.
— Неужто все? Может кто-то и не дома?
— А и верно… Младшенький вот где-то обретается.
Звякнула задвижка засова на двери; мать прижалась к сыну:
— Васятка!..
С утра пораньше потянулись соседи на вновьприбывшего посмотреть, узнали как-то про него: то ли сноха Евдоха на колодце шепнула, то ли видел кто, как он в сумерках на костылях к дому ковылял.
Старший брат Иван, натянув гимнастерку с поблескивающей одиноко медалькой, похаживал по горнице, горделиво разглаживал усы и снисходительно-свысока поглядывал на младшего, спрятавшего от чужих глаз свои костыли и жмущегося пугливо в дальнем уголке за столом. Средний брат Алексей погиб на границе в самом начале войны, а вот Ваню судьба миловала: вместо окопов попал он, как охотник-промысловик, в особый отряд — диверсантов в тайге вылавливать. Попадались они ему или нет — о том он умалчивал, но пострелять белок и куниц, лосей и медведей довелось немало. И с таежницей-комячкой в лесной избушке Ванька такую жаркую любовь закрутил (много позже сознался в том по пьянке брату), что потом, после Победы возвратясь, с Евдохой, женой законной, ложе разделять стало ему в тягость. Евдоха, пытаясь ублажить долгожданного мужа, ластилась назойливо к нему, крутилась так и сяк, благо свекровушка была туговата на ухо и за занавеской, разделяющей избу на две половины, вряд ли что слышала.
Деверь Васька отсутствием слуха не страдал, на печной лежанке беспокойно-страдальчески ворочался с боку на бок, и от этого, бывало, в самый неподходящий момент летели с печи чьи-нибудь тяжеленные катаники и грохались на пол.
Евдоха робила в колхозе трактористкой, и Васька, еще до сталинградских степей и своей болезни, крутился возле снохи за прицепщика. Задрипанный тракторишко часто глох, Евдоха заползала под него и что-то там подкручивала гаечным ключом, широко раскинув голые ноги. Васька, бегая вокруг, поневоле подглядывал за нею и стыдливо отводил глаза, засунув кулаки в карманы штанов.
А теперь парень подрос, хоть и инвалид, да не по тому самому делу…
Иван не долго крутил вокруг да около:
— Уезжать на учебу тебе, Васька, надо. Чтоб потом на чистую работу. А то ни лесорубом, ни трактористом…
Васька и так смекнул, что домашним помехой стал, но еще горше было другое…
Клуб был в соседней деревне; субботним вечером Васька из окна завистливым взглядом провожал бредущую по улице шумную ватагу парней и девчонок. Его не забывали: заскакивали в дом ребята помладше.
— Куда я? По сугробам-то…
— Так мы тебя на чунках вмиг домчим!
В клубе, после того как «прокручивали» кино, длинные лавки сдвигали к дальней стене, громоздили их друг на дружку. Народ повзрослей, посолидней расходился по домам, а молодяжка под звуки трофейного аккордеона заводила, как умела, кадриль. Из-за горы лавок Васька опять с завистью взирал на танцующих, вспоминая о закопанных в снег у крыльца костылях и беспокоясь о том, как бы не убежали, позабыв о нем, пацаны с чунками.
Соседская девчонка, та, что вызволила Ваську прошлой весной из речной промоины, подходила к нему, молча стояла рядом, поглядывая из-под ресниц, как казалось Ваське, брезгливо и с жалостью.
— Ты вот что… Зачем я тебе такой? Не подходи больше! — однажды не выдержал он.
Девчонка, вспыхнув, убежала, а потом пацаны, мчавшие на чунках Ваську домой, на улице обогнали ее идущую под руку с рослым красивым парнем…
3. «Рембо»
Кто не слыхал в Городке о Владимире Владимировиче Мороковском! Это такая знаменитость!
До сих пор рассказывали-живописали — стражей порядка Мороковский разделывал, как какой-нибудь заправский Рембо. Служебный «уазик» водил он, трезвый или в подпитии, самолично, и, взглянув на номера, вряд ли бы местный самый въедливый «гаишник» задумал прицепиться — только приключений себе на задницу искать.
Те, «залетные» менты, нашли…
Владимир Владимирович ехал на собственной «Волжанке», что до того стояла без дела новехонькая в гараже. Куда направлялся — никто не ведал, злые языки утверждали, что и по бабам. Еще — то ли «перебравши» был, то ли детство в одном месте заиграло — погнал несусветно! Но дорогу ему вдруг перегородил милицейский «жигуленок», и страж порядка без всякого почтения прорявкал:
— Вылезай, приехали! Ваши права!
— Счас покажу! На, носи за бархат!
Здоровяк-сержант полетел ныром в придорожный кювет, следом догнал его и напарник, тоже детина немаленький. В ходе потасовки все же который-то из «ментов» добрался до рации в машине, истошно воззвал о помощи, и крутить разбушевавшегося нарушителя помчались со всех сторон наряды…
Происшедшее с Мороковским в народе толковал и так и сяк, добавляли еще от себя небылицы, и в предвкушении — кто со сладострастным вожделением, а кто и испуганно-изумленно — ждали, что же будет-то?!
Владимиру Владимировичу после проработок «наверху» влепили наказание вроде почетной «принудки». Отправили, конечно, не общественные нужники чистить или на стройке кирпичи подавать, а вспомнили, что до советской «номенклатурной» работы окончил он сельхозинститут. Вот пусть и потрудится главным агрономом в самом дальнем и отстающем совхозе. Так и «меры приняты», и с глаз долой его, шалуна, и как бы сразу на путь исправления! Даже партийный билет не отобрали…
Начинающий «литраб» районной газеты Саня Колыхалов, собираясь в командировку на посевную в тот самый совхоз, был наслышан обо всем этом и от наставлений редактора хотел бы отмахнуться, но пришлось выслушать их, изобразив на лице самую озабоченную мину.
— Ты там всякие домыслы и сплетни о Владимире Владимировиче в голову не бери! — напутствовал Саню главред по прозвищу Ортодокс, то ли от углубленного изучения основ марксизма-ленинизма, то ли от избытка желчи высохший до перламутровой желтизны человек. — Не забывай, что о коммунисте все-таки будешь писать! Этакий ведь богатырище…
Редактор многозначительно вознес перед Саниным носом обкуренный до черноты палец.
Для Сани все районное начальство было на одно лицо. В какой-нибудь праздник во время демонстрации возвышалось оно на трибуне в одинаковых темно-синих костюмах, при строгих галстуках, с надменно-самодовольными ухмылками на физиономиях. Мороковский тоже обретался там среди прочих и был неотличим от персон, должных к себе внушать простому люду робость и почтение.
И Саня растерялся даже, когда по ступенькам покосившегося крылечка совхозной конторы не спеша сошел сорокалетний мужик, облаченный в безнадежно расползающуюся по швам затрапезную болоньевую куртку, обутый в солдатские кирзачи; на голове его каким-то чудом лепилась фасонисто кепчонка пирожком.
Санины попутчики, двое спецов из районного сельхозуправления и картавый доктор, главврач поликлиники и хозяин «уазика», на котором ехали, по мере приближения к совхозной конторе все яростней перемывали косточки Мороковскому: вроде в годах мужики, а хуже старух-сплетниц. Но тут дружно умолкли, заторопились наперебой выбраться из машины и, под его насмешливо-хмурым взглядом, будто споткнулись об невидимое препятствие.
Картавый доктор подскочил к Мороковскому, затренькал деланно-бодреньким смешком:
— Владимир Владимирович, неплохая погодка на дворе, неправда ли?
— Так и шепчет — займи да выпей! Заходите в гости!
После опрокинутого натощак, с дальней дороги, стакана самогонки и схрумканного второпях соленого огурца у приезжих замаслились глаза; теперь все наперебой принялись восхвалять гостеприимного хозяина, в вечной дружбе клясться, только что лобызаться еще не полезли.
— А это кто с вами? — Мороковский кивнул на подзахмелевшего Саню.
— Из газеты писатель!
— О-о!..
Это уж много позже докумекал Саня, почему это так усиленно пекся об его невзрачной персоне Владимир Владимирович, да так, что скоро стал казаться юному «литрабу» своим рубахой-парнем, не грозным начальником, а чуть ли не ровней.
Спровадив довольных и разгорячено-болтливых специалистов, Мороковский весь остаток дня возил корреспондента по совхозным полям. Начальственным неторопливым жестом выманивал из кабины трактора механизатора, о чем-то долго и малопонятно для Сани, убедительно ему втолковывал. Измотанные посевной мужички смиренно потупляли глаза, мямлили под измазанный соляркой нос: «Вам виднее, Владимир Владимирович… Исправимся».
Мороковский, отступившись от работяг, и Сане стал активно «втирать» что-то насчет сельхозработ, что тот, поначалу пытавшийся с понимающе-сосредоточенным видом черкать ручкой в блокноте, умаявшись, забросил это бесполезное занятие и обрадовано вздохнул, когда Владимир Владимирович предложил вернуться с полей в свое обиталище в селе.
— Перекусим маленько!
Расплескав остаток самогона по стаканам, он чокнулся с Саней опять как на равных:
— Ну как, товарищ писатель, уважает мета народ? Уважает…
Согласившись с Саниным утвердительным кивком и едва занюхав выпитое сухой хлебной горбушкой, Мороковский заерзал на затрещавшей погибельно табуретке:
— Ты еще главного в моей жизни не видел! Поехали!..
Разбитый деревенский большак уперся в заасфальтированную трассу, ведущую к райцентру, и Владимир Владимирович «выжал» тут из мотора «уазика» крайние силенки.
Саня, стараясь не показывать испуг, вспомнил о «гаишниках».
— А-а! — понимающе усмехнулся Мороковский. — Когда я кого боялся!.
Домчав до райцентра, он остановился на окраинной улице напротив большого покосившегося пятистенка, высветив фарами подслеповатые, плотно задернутые занавесками окна.
— Отцово гнездо! Наша теперь дача… Да!
— Откуда вы, полуночники?..
— Ладно, не ворчи, женушка! — Владимир Владимирович чмокнул в щеку открывшую дверь женщину. — Сгондоби нам чего закусить. Я ведь всего на часок, до свету обратно надо.
Хозяйка захлопотала на кухне; Саня, присев на краешек стула, разглядывал ее, втихомолку удивляясь. Неприметная, с простым, до поры увядшим лицом, с усталым взглядом больших печальных глаз — близко не поставишь с расфуфыренными супружницами местных партийных «бонз».
Они были пристроены на инструкторских должностях в горкоме партии; к ним однажды прикомандировал Ортодокс Саню для живописания «рейда» по детским площадкам в городе. Двух «боярынь» в служебной «Волге» мало интересовали сломанные качели и заваленные собачьим дерьмом песочницы, дамы взахлеб обсуждали наряды жен и дочек доморощенных «партайгеноссе», особо не стесняясь представителя прессы. Что он им — корреспондентишка-пацан, плебей и только.
Водитель «Волги» возьми и брякни:
— В универмаг, слышал, золото завезли.
— Чего ж ты, олух, молчал?! Давай гони!
В узкий проем двери служебного входа дородные тетки пролезали, отталкивая друг дружку…
Вскоре на столе в сковородке пузырилась яичница, в тарелках аппетитно исходил парком разогретый вчерашний борщ — хозяина будто каждый вечер домой ожидали.
Владимир Владимирович выразительно постучал ногтем по пустому стакану.
— Ты хоть знаешь кто это? — со значением кивнул он в сторону Сани. — Писатель!
— Полно тебе! — доставая бутылку с остатчиком водки, вздохнула женщина. — Лишку опять бы не было!..
Пока пили, закусывали, она, присев на табуретку в углу кухни, опять с печалью в глазах неотрывно смотрела на мужа.
— Крепость моя! — залудив стакан и плотно закусив, расчувствовался Мороковский и смачно чмокнул жену в щеку.
— Пошли, покажу! — он вцепился Сане в рукав и потащил к плотно прикрытой двери в горницу. Приоткрыл ее, включил ночничок, и Саня различил в полутьме комнаты разметавшихся во сне на кроватях троих парней.
— Богатство мое!..
На обратном пути у Сани вовсю чесались руки: машинку бы пишущую сейчас и гони строки — вон, какой герой рядом за рулем восседает! Но пыл мало-помалу угас; езда по ровной дороге Колыхалова убаюкала, он сладко задремал, хотя колдобины проселка опять привели его в чувство.
— Отдохни у зоотехника, он у нас на больничном, — Мороковский остановился возле невзрачного щитового домика и посигналил. — Я сегодня буду занят.
На звук тотчас выскочил тщедушный белоголовый мужичонка в наспех накинутой на плечи телогрейке.
— Забери писателя, пускай у тебя чуток погостит!
Мужичок, внимая наказам, согласно с подобострастием закивал головой: есть спать уложить, есть угостить!
Саня, препровожденный в комнатенку за занавеской, едва присел на кровать, тут же и ткнулся лицом в подушку.
Проснулся он после полудня: солнце вовсю плескало в окно лучи. На столе в горнице возвышался пузатый старинный самовар. Около него сидели зоотехник с замотанной шарфом шеей и, видно, тракторист в пропитанной мазутом спецовке .
— Товарищ писатель, с добрым утречком! Вернее уж с деньком! — заулыбался сморщенным личиком хозяин. — Мы вот тут со свояком чаи гоняем. Присоединяйтесь!
«Опоздал я, остыл чаек! — с сожалением подумал Саня, берясь за холодную чашку, но, глотнув из нее, принюхался. Да это брага деревенская или по-местному «гобешное»!
Мужики, потягивая из своих чашек, с хитрецою поглядывали на корреспондента. Едва опорожнил он чашку, нацедили из краника самовара ему другую.
— Ты молодец, Генаха! Ловко удумал! — похвалил зоотехника свояк: он был заметно навеселе. — Кто сюда зайдет, век не додует!
— Эх, «голова с заплаткою», до чего людей довел! — вздохнул в ответ зоотехник, заливаясь от похвалы чахлым румянцем. — Был я на днях на свадьбе у родни в городе, так в ресторане сто грамм на рыло только и наливали. А подкрашенную самогонку под столами гости из рук в руки передавали. В чайниках!
— Лучше не говори! — откликнулся сочувственно свояк.
Сане после бражки повеселело, захотелось ему пошутить:
— У меня тут, мужики, магнитофончик! — он щелкнул по пачке сигарет в нагрудном кармане. — Хоть и перестройка сейчас, и гласность, а…
«Самоварщики» разом замолкли, даже чашки с питьем от себя подальше отодвинули, лениво запозевывали.
Саня даже неловко стало от внезапной тишины, он решил, что мужики сейчас встанут и уйдут, и сам не рад был своей шутке, но Генаха-зоотехник, наконец, осторожно прокашлялся и завел нудным монотонным голоском заезженную «пластинку» о погодке, о грибках-ягодках. Свояк-тракторист кивал ему, поддакивал и не отводил сожалеющего взгляда от недопитой чашки.
Сане это скоро прискучило, и чтобы прервать пустую трепотню, ничего больше не пришло ему в зашумевшую от бражки голову, как взять да и расхвалить своего вчера обретенного героя. Мороковский-то, не чета некоторым, вот уж ничего не боится, и с ним таким не пропадете!
Генаха вздыхать о дождичках перестал разом; с усохшего личика его глянули пытливо живые, с лукавинкой, глазки:
— Ты бы это, товарищ писатель… — он выдув, не отрываясь, свою чашку, крякнул. — Ты выключи магнитофончик-то, дай сказать!
Помякав выброшенную демонстративно Саней на стол пустую пачку из-под сигарет, Генаха был удовлетворен и продолжил:
— Э, Мороковский твой, это не нашего поля ягода! Мы здесь родились, тут и помрем, а он взлетит еще ой-ой-ой! — зоотехник воздел вверх палец. — Вы сами, писаки, ему поможете, а уж он пылищи-то горстями в глаза насыплет, горазд!.. Спалил вот по весне брошеную деревню. Траву сухую на поле поджег и пожар на проделки ветра потом свалил… И хоть бы хны!
— Чего ты, Генаха, хочешь, — вздохнул свояк. — Ему наш старик-директор в рот смотрит, только бы до пенсии усидеть. Думаешь, писатель, чем твой Морок так занят, что тебя к нам сплавил?
— Пашет и сеет, руководит, — растерянно пожал плечами Саня.
— Во-во! На бабе чужой проценты нагоняет! — хохотнул, сально ухмыляясь, Генахин свояк.
И Генаха с застенчивой улыбочкой согласно кивнул:
— Проверять не надо!
У Сани от смущения пунцово запылали уши, поскольку, как ни крути, он был еще девственником. Парень попросился на улицу продышаться.
«Наговаривают! Потому что завидуют! И… боятся! А я вот сейчас проведаю Влад Владыча и докажу им!»
Хмельная брага вовсю торкала Сане в голову, подталкивала на подвиги, хотя бы во имя справедливости. И он, пошатываясь, побрел по улочке.
Сгустились сумерки, и — невелико село — но Саня заплутался. Пробираясь в заулках, обходя какие-то изгороди, он представлял себе то печальные и добрые глаза жены Мороковского, то разметавшихся во сне его сыновей.
Наконец, Саня уткнулся прямо в крылечко знакомого домика-гостинички, где обретался Мороковский. Заметив еще рядом и потрепанный «козлик», парень обрадованно протопал по ступенькам крыльца, на ощупь, выставив перед собой руки, миновал темный коридор, стремясь к полоске света, выбивающейся из-под неплотно прикрытой двери в комнату.
— Несет нелегкая кого-то! Ой, да я запереться забыл! — послышался тревожный голос Мороковского.
— Но какой ты голодный был, Вова! Прямо с порога — и в койку! — ответил ему насмешливо-игриво женский голос.
Саня толкнул дверь, и при свете ночника навстречу ему качнулся мускулистой глыбой в наспех надернутых трусах Владимир Владимирович. Позади него на смятой постели возлежала рыжеволосая дама. Выпростав большие упругие груди, она с усмешечкой блестящими зелеными глазами поглядывала на Саню; шевельнула, будто невзначай, рукой, и легкое одеяло, обнажив вихор ее темно-бурых волос, соскользнуло на пол.
Мороковский, пытаясь загородить собой бесстыдницу, угрюмо надвигался на Саню. Тот, пятясь назад, закричал запальчиво, в испуге, сорванным, как у молодого петушка, голоском:
— Я о вас писать собрался!.. Как вы можете? У вас же жена, которая вас любит, сыновья! И вы же… коммунист!
— Пошел вон, щенок!
О моральном облике Сане поразглагольствовать не удалось: после хорошей оплеухи он летом пролетел коридорчик и мягко шмякнулся в грязь возле крыльца. Еще на секунду-другую догнал его заполошный женский хохот, и все стихло с железным лязгом засова на входных дверях.
Саня поднялся и опять побрел, понурый, в потемках по селу, размазывая по своему лицу и грязь, и слезы…
Эх, сколько минуло после того позднего вечера лет! Нет теперь болтающей велеречиво «головы с заплаткою» на экране телевизора, и век другой, и страна другая…
4. Наследничек
Этого дня Саня ждал с трепетом. Старичок архиерей предварительным собеседованием со «ставленником» — так отныне в церкви называли Колыхалова — остался, похоже, доволен, благословил его на «генеральную» исповедь перед духовником епархии. Предстояло припомнить все грехи и грешочки прожитой сорокалетней жизни, но Сане пока было не до этого. Он, выйдя из епархиального управления, полетел, ровно пацаненок, по улице, не чуя под собою ног. Скоро, в ближайший великий праздник за литургией в храме в родном Городке будет он стоять в белом стихаре на солее перед царскими вратами, и владыка, возложив ему на плечо украшенную крестами ленту — диаконский орарь, возгласит по-гречески: «Аксиос!». И троекратно громогласно откликнется хор: «Достоин, достоин, достоин!»
Саня даже дневник надумал завести, чтобы все происходящие события записывать, будто от новой точки отсчета своей жизни идти. Давно ли, держась за локоть Алешки-художника, нанимался в сторожа при храме, потом подавал батюшке кадило в алтаре, ходил на занятия в духовное училище. И со словами молитв, в соучастии в церковных таинствах он однажды ощутил себя верующим человеком. Не случилось какого-то ожидаемого чуда или знамения, вера пришла к нему тихо и сокровенно. «Спасись сам, и около тебя спасутся тысячи!» — лучше саровского старца никто еще не сказал.
Возле дома Сага поумерил свой бег, и так мчался по тротуару, едва не сшибая встречных прохожих — нехилый дядечка с народившимся пузцом и с лохматой, в первых лучиках седины, бородой.
Жена ошарашила прямо с порога, вернув на грешную землю:
— К директору школы нас вызывают!..
…Мальчонка был болезненный, хиленький, под бледной нежной кожицей каждую жилку видать. Глазенки голубенькие, наивные, головка на тоненькой шейке лобастая, тяжелая. Сага, взглянув на своего сынка Дениску, румяного и упитанного, что-то вроде превосходства, довольный, почувствовал, но одернул тут же себя. Что стоит родному «бугаенку» дохлика такого где-нибудь в углу прижать.
А мальчонка, единственный отпрыск семейства Мороковских, тараща невинные глазки, и на «очной ставке» в кабинете директора продолжал твердить свое: мол, взял у мамки из ухоронки доллары и передал Дениске. И даже пальчиком для пущей убедительности на него указал.
Дениска в ответ только глаза кулаками тер, всхлипывая: отпираться больше, видно, слов не находилось.
— Как же мальчик-то ваш, добрый, спокойный, увалень-таки прямо, и у товарища своего стал бесстыдно деньги вымогать?! — хлопала, как клуша крыльями, большими пухлыми руками себя по бокам пожилая директрисса. — Дожили! Как это и называется?!
— Рэкет! — буркнул под нос Саня…
— Папа, он все врет! Не верь ему! — всю дорогу до дома теребил отца за ладонь Дениска, но Саня не слышал его, прикидывая лихорадочно у кого бы подзанять такую кучу денег.
5. «Не пропадем!»
В Городке, куда после войны приехал Васька Колыхалов, курс бухгалтеров в местном профтехучилище состоял из одних фронтовиков-калек. Куда было сунуться на учебу человеку без руки или ноги, глаза или чего-либо еще иного? Кто начинал спиваться — тому прямой путь в сапожники, а кто не привык чуть что — и лапки кверху, тот не делал этого и теперь, работу желал заиметь чистую и непременно уважаемую.
Ваську подселили в комнатушку в одно окошечко к бывшему летчику Степану Алексееву.
— Ты чего, парень, по жизни молчун или язык проглотил? Боишься меня, что ли? Так я с виду только страшный! — добродушно бурчал сидящий за столом здоровяк с обожженным лицом и без правой руки. — Давай подсаживайся! Небось, брюхо к хребтине присохло!
За «косушкой» Васька, непривычный к питию, размяк и, всхлипывая, размазывая по щекам слезы, стал рассказывать как добирался сюда. Люди добрые помогли ему залезть в «теплушку», битком набитую разношерстным народом; Васька, пристроив костыли, притих возле мордастого детины-солдата, сидящего в обнимку с молодухой, задремал и, наверное, проехал бы так не одну станцию, кабы не очнулся вдруг от крепкого тычка в плечо.
— Колись, урод! Ты деньги у меня спер?! — выкатив бешено на Ваську глаза и лапая у себя за пазухой, орал на всю «теплушку» солдат.
Парень испуганно отпрянул, тут же получил сапожищем в пах и согнулся крючком от дикой боли, теряя сознание. А где вверху над ним разорялся и бушевал служивый…
У Степана на лице от недавнего добродушия не осталось и следа: страшные ожоги еще больше побагровели.
— Тыловая крыса, его мать!..
Но, скрипнув зубами, Алексеев сдержал себя и окинул жалостливым взглядом легкую фигурку Васьки, закачавшуюся на костылях:
— Ты, братишка, не думай о всех нас худо… Держись меня, не пропадем!..
Много, не один десяток, лет, проработали потом они вместе в городской «коммуналке», один — начальником, другой — главбухом. И памятник Солдату тоже устанавливали вместе…
Бронзовая статуя, в разобранном виде привезенная из далекой Грузии, так и оставалась лежать составными частями вперемешку в дальнем углу склада. Кладовщица изворчалась вся: дескать, когда солдатика «сердешного» на место с почетом водрузите, пусть и на грузина он обличьем смахивает, но да ладно, тогда, на войне, все равны были.
Все время что-то мешало свершиться этому благому делу, все наличные немногие силешки «горкомхоза» всегда уходили на другое. То протекали крыши коммунальных развалюх, то деревянные мостки по всему городишку вздувались горбом и норовили поймать в капкан между досок ногу торопыги-прохожего, то перемерзший за зиму водопровод по весне бил фонтанами. Какой уж там постамент для памятника, до него ли, даже куда его поставить не могли определиться!
Неведомо сколько бы еще все тянулось, кабы Алексеев не слег с инфарктом. Едва поднявшись с больничной койки, он сказал решительно главбуху:
— Василич, устанавливаем памятник! Все в сторону!
— Юбилей Победы скоро, — закивал Колыхалов.
— Не только в этом дело, — вздохнул Степан и приложил руку к груди. — Могу не успеть!
— Средств-то у нас… В смету не заложено. — развел Колыхалов руками.
— А мы профилакторий ремонтировать собирались…
Профилакторий — так, для «вывески» сказано. Это был скорее «охотничий домик», куда время от времени наведывался сам «зампредрика» Владимир Владимирович Мороковский с прочей районной «номенклатурной» шоблой-воблой. Принимал он гостей и повыше, искал покровителей; в ту пору ментов еще не гонял, а сельским хозяйством и вовсе заниматься не думал.
В доме собирались подправить печки, полы и крылечко подновить.
— На установку-то памятника хватило бы… — прикинул главбух. — Только потом по шеям бы нам не наклали!
— Не бзди, Вася, прорвемся! — глаза Алексеева молодо блеснули, и на мгновение Колыхалову показалось, что перед ним не изнуренный болезнью и старыми ранами ветеран, а юный бесстрашный Степан-летчик…
Только навернулся наверно с того злополучного крыльца товарищ Мороковский, может, сам или кто из его холуев, а пуще — из высшего начальства! Да и фигуру солдата, притулившуюся с краю старого парка и обернутую до поры до времени куском брезента, не утаишь, отовсюду видно. Иначе зачем бы потащили Алексеева с Колыхаловым под начальственные очи.
— Рассказывайте, делитесь, старые жучки, как подворовывали! — с притворной улыбкой вопросил их Мороковский и забухал, точно колотушкой в било: — Нецелевое использование средств! Вам что было приказано делать? Под суд захотели, так пойдете!
На инвалидов разорялся он, начавший полнеть детина, долго. Когда, наконец, вышли из его кабинета, Алексеев вытер пот со лба:
— Как пацанов нас… Как воров! Крепко он перед кем-то выслужиться хотел, да мы с тобой не подсуетились!
— Лучше бы уж мостков по улицам побольше настелили… — вздохнул Колыхалов. — По ним хоть людям ходить.
— А памятник наш для бар, что ли?..
«Бронзового солдата» в День Победы открывали торжественно. Алую ленточку перерезали орденоносец-ветеран и, естественно, Мороковский. На митинге Владимир Владимирович разливался соловьем, а когда выступавшие после него начинали в его адрес нести всякую лестную чушь: мол, без вашего чуткого руководства ничего бы тут не стояло, Мороковский скромно потуплял глаза долу и вроде бы как застенчиво расплывался в улыбке.
Упало полотно, открывая людским взорам памятник — солдат, опираясь на автомат и сняв каску, смотрит вдаль, может быть, пройдя последний огневой рубеж по долгой дороге к родному дому.
Алексеев смахнул с глаз слезы и кивнул Колыхалову:
— Все ладно, брат Василич!..
Нанануне их судили и оштрафовали, взыскали по окладу: «легко еще отделались». Алексеев вскоре опять попал в больницу и оттуда уже не вернулся.
6. Благодетель
Мороковский за минувшие годы внешне изменился сильно: если бы повстречал его Саня где-нибудь на улице мимоходом, мельком, то вряд ли бы узнал.
В воскресный день за службой в храме народу много, к каждому прихожанину пономарю присматриваться некогда — хлопот полно, но все-таки Сага обратил внимание на то, что как только закончилась служба, одного из прихожан, скромно стоящего в боковом приделе, тут же обступили и отец настоятель и староста со старушкой-казначеей. Саня присмотрелся толком и обомлел…
Владимир Владимирович из прежнего дородного дюжего дядьки усох до костистого сутуловатого, но еще крепкого старика. Голова по-цыплячьи обметана редким седым пухом, лицо избороздили глубокие морщины, но пристальный взгляд оставался по-прежнему проницательным — заглядывает человек тебе в душу, а сам себе на уме.
Одет был Мороковский скромно, в неприметный темный костюм. Обмахнувшись торопливо крестиком, вышел из храма и, все так же в сопровождении семенящих за ним старосты и батюшки, неспешным шагом отправился к припаркованной за церковной оградой старомодной черной «волге».
«Нет, не обознался я! — убеждался Саня, расспрашивая потом словоохотливого батюшку о прихожанине.
— Благодетель наш! И не простой! У губернатора аж в советниках состоит. — поведал тот. — Храму помогает не из «моды», а, похоже, от чистого сердца…
При коммунистах он, говорили, в свое время пострадал — будто бы за убеждения. И они-то, когда «заварушка» вся началась, привели его прямиком в демократический лагерь, а заодно и в областную столицу. Теперь сыновья Мороковского вертелись в немаленьком бизнесе, сам глава семейства обретался со своими советами возле высшего руководства.
Не мог понять Саня: а его самого узнал или нет Владимир Владимирович? Появлялся он в храме нечасто, на спешащего мимо по своим пономарским делам Саню внимания обращал не больше, чем на других церковных служек, и Саня поуспокоился — не вспомнил и ладно. Неловко бы было…
Теперь же, когда у Сани не выходило из головы, где бы подзанять еще деньжонок для сына, он как-то раз в притворе нечаянно столкнулся нос к носу с Мороковским. Владимир Владимирович почтительно-вежливо посторонился — как-никак Саня был облачен в черный подрясник, но от Колыхалова не ускользнуло: посмотрел на него Мороковский заинтересованно и оценивающе, даже, может быть, с какой-то ехидцей…
7. На задворках
Бронзовые доски со столбиками фамилий погибших на войне городковцев со стел возле подножия памятника украли глухой ночью. Воры выворотили варварски все десять досок. Милиция была поставлена на уши: денно и нощно велся поиск подонков, местная власть била себя в грудь: мол, все под контролем и никто не уйдет от возмездия! Но сразу шпану, разумеется, не взяли, и все постепенно стало утихать. Немногие ветераны, форсировав по шатким мосточкам канаву для теплотрассы, ведущую к «барской» новостройке Мораковских, и взирая на пустые четвероугольники на стелах, вполголоса ругались, смахивали с глаз злые слезы.
Василий Васильевич Колыхалов как-то тоже пробрался к памятнику, остановился у подножия и, запрокинув голову, даже испугался — показалось, что бронзовый солдат вот-вот упадет сверху. Колыхалов поспешно отковылял в сторону, присмотрелся получше и заметил: верно, верхняя половина скульптуры еле-еле держалась.
«Как и не уволокли-то вместе с досками?! — поразился Василий Васильевич. — Чуть толкни и…»
Он еще пуще забеспокоился, когда вычитал в газете, что в областном центре прямо с могилы украли бюст героя-летчика. Тот погиб в небе над Западной Украиной, но полвека спустя недобитым «самостийщикам» и их потомству героический прах перестал давать спокойно спать, начались тут на память летчика всякие недобрые поползновения. К счастью, земляки не растерялись: привезли и с должными почестями перезахоронили Героя в родной земле. И буквально через пару дней тоже ведь, наверное, земляки уперли бюст. Цветной металл все-таки…
После прочитанного сердечко у Василия Васильевича нехорошо екнуло. Поотдышавшись, он заторопился к заветному парку и не зря предчувствовал беду: памятника на месте не было! Неподалеку от осиротевшего постамента заливали асфальтом дорожку, ведущую к изящному, с колоннами, особняку в глубине сада. Работягами придирчиво руководил молодой дородный мужчина, по замашкам, сразу видать: хозяин.
Василий Васильевич беспомощно потыкал куда-то в небо пальцем, из горла его вырвались невнятные мычащие звуки, и мужчина-распорядитель, заметив неладное со старичком, подошел к нему, гася на своей холеной физиономии сожалеюще-презрительную ухмылку:
— Устал уж вам всем объяснять — на реставрацию «братишку» вашего отправили! Починят, отполируют — будет блестеть, как котовы яйца!
Василий Васильевич поуспокоился, через некоторое время сам недоумевающим знакомым стал с уверенностью говорить, что памятник-де в капремонте, а это дело долгое. Лучше уж верить во чьи-то слова, чем изводиться домыслами и предположениями…
Полетел первый снежок; как-то Василий Васильевич брел, скукожась от ледяного ветра, из магазина домой. Приключилось с ним дело стариковское, не терпящее отлагательства, короче, свернул он за угол. Смеркалось, но прохожего люду навстречу попадалось немало, и все знакомые, это тебе не в чужом городе, к стволу любого дерева не прижмешься. Место, где приспичило старика — здание администрации, тут же на первом этаже отделение милиции. Да что поделаешь! Колыхалов на всякий случай пробрался подальше в глубину глухого, огороженного высоким забором дворика и… обмер, заметив возле широкого рундука ментовского нужника припорошенного снегом лежащего человека. Вон, и черты лица явственно проступают сквозь снежный саван. Василий Васильевич рукой смахнул с памятника снег, вздохнул горестно, но сколько не пытался поднять памятник, так и не смог, даже пошевелить его силенок не хватило.
Колыхалов, обессилев, опустился прямо на землю рядом, закрыл свое лицо озябшими ладонями.
Его легонько потряс за плечо милиционер:
— Дедуля, не своровать ли солдата-то намылился?..
8. Дорожки пересекаются
Эх, Саня. Саня! Не оказалось у тебя ни богатеньких знакомых, ни тороватой родни, ни спонсоров; если и кто-то и дал что взаймы, то сущие копейки. Но кручиниться долго все же не пришлось: Колыхалов-старший, узнав про горе-беду, пожурил сына даже — что молчал-то прежде, дурачина!
— На машину с пенсии откладывал, хотелось «инвалидку» поменять… Ладно, так проковыляюсь!
Саня от радости чуть не бросился отцу на шею, точно бы, по-медвежьи заграбастав, смял старичка, но отец охладил его пыл, спросив:
— А ты сам-то веришь, что Дениска мог такое вытворить?
Саня пожал плечами:
— Да не верю я, и сын отпирается вовсю, но барчонок-то мороковский на своем стоит!
— Не сиживать им никогда за одной партой! — вздохнул Василий Васильевич. — Слушай, я вот чего хотел у тебя узнать… В храм собираюсь сходить, свечки поставить, мать и знакомых помянуть. И за внучка помолиться. И причастился бы…
— Исповедаться сначала надо, — удивленный, проговорил Саня.
Еще бы, отец в ярых атеистах никогда не ходил, но к церкви относился как-то безразлично. Чего ж тут ждать?! Собор в Городке разорили в годы «великого перелома», и с той поры и до наших дней в его наглухо оштукатуренных стенах функционировал клуб с кинопрокатом и танцзалом. Рассказывали, что иногда на сводах под куполом сквозь побелку проступали святые лики; женщины тогда, в том числе и мать Саньки, втихомолку крестились, шепча: «Ой, не к добру!», а мужики, как и Колыхалов-отец, над страхами своих «половин» подтрунивали, гася неловкость в глубине души.
От Сани, хоть он чуть ли и не прыгал, радостный, не укрылось — отец был расстроен чем-то своим, не только из-за любимого внучка, хоть и старался не показывать вида.
— Опять с Мороковским наши дорожки пересекаются…
И, растормошенный Саней, рассказал историю с памятником возле мороковского родового гнездовища.
— Нынче сила вроде как на ихней стороне…
— Да ему прямо в глаза и надо врезать обо всем! — вскипел было Саня. — Вот увижу его!
— Ты со своей бедой сначала развяжись! А я сам уж… В храм, говоришь, к вам он ходит? Поможет Бог, свидимся, поговорим! Так-то где нашему брату до них достучаться…
9. Пустые хлопоты
Саня, время от времени нащупывая в кармане денежную пачечку, жаждал вручить ее в условленное время не стриженой кикиморе-невестке, а самому Мороковскому. И не трясясь и лепеча извинения, потупив стыдливо глазки, а в гордом молчании — из рук в руки. Саня даже стал репетировать грядущее событие, и — как точно кто услышал! — в воскресенье, накануне службы, его отозвал в сторонку настоятель:
— Тебя Владимир Владимирович срочно желают видеть! Ты с ними, это самое, покультурнее и поласковей будь!
В глазах батюшки плескалась плохо скрываемая тревога.
Мороковский ожидал Саню в притворе храма. Улыбаясь, крепко пожал ему руку и — что уж совсем неожиданно! — троекратно с ним облобызался, легонько тычась гладко выбритым лицом изумленному Сане в бороду. Жестом пригласил выйти его на церковный двор и, неторопливо ступая, двинулся по тропинке вдоль ограды.
Сане оставалось вышагивать рядом и выжидать подходящего момента, чтобы вытащить из кармана руку со смятыми в комок деньгами.
— Я вот о чем хотел с вами поговорить… — после недолгого молчания начал Мороковский. — Мне родные рассказали про вымогательство или рэкет — по новому. Ваш сын здесь совершенно не при чем. Мне мой внук во всем признался. Вот так, только одному любимому дедушке! На него надавили старшеклассники, прослышав что он не из простых, предложили «крышу», а за нее надо платить. Да, времена!..
Саня, представляя себе невинные голубые глазенки мороковского внука, был ошеломлен и от того будто язык проглотил, только кивал согласно, как конь, головой на каждое слово Владимира Владимировича.
— Моя промашка, что мой внук в обычной школе учился. Думалось, что так жизнь получше с малолетства познает… В общем, приносим вам всем свои извинения. Самые искренние. И еще… — Мороковский остановился, заложив руки за спину, помолчал и испытующе заглянул в глаза Сане. — Мне хотелось, чтобы о недоразумении этом никуда ничто не распространилось. Сами понимаете, не глупые: престиж семьи, доброе имя и все такое прочее. Дуракам и завистникам ведь только повод дай. Согласны?! Вот и ладно!
Владимир Владимирович выразительно прокашлялся:
— А я со своей стороны обещаю… У вас супруга в областной администрации простым экономистом, знаю, работает? Полагаю, вполне доросла до заведующей отделом, помогу. А вы, как помню, писателем хотели стать? Небось, немало в ящиках стола рукописей накопилось? Издаться-то проблема? На толстую солидную книгу деньжат спонсирую: стоит, вероятно. И отец ваш не будет забыт. Слышал, он, как инвалид, в очереди на получение автомобиля стоит. Ничего, подвинется очередь…
В это время на паперть храма ступил старичок игумен, духовник, и Мороковский, не прощаясь, заторопился следом за ним. А Саня остался стоять, распяля рот; из ослабевших пальцев руки, вытянутой, наконец, из кармана, вывалился на землю смятый комочек денег.
БРАТ ВО ХРИСТЕ
посвящается Н.Н.
1.
Владыка Серафим готовился к уходу на «покой». Таков устав — архиерею после семидесяти пяти лет следовало подавать о том прошение. Оно, полежав где-то под сукном на столе, возымело ход, и теперь в Лавре готовили старому архиепископу преемника. Владыка, теребя дрожащими от волнения и немощи пальцами лист бумаги с патриаршим указом, увидел вдруг себя как бы со стороны. В просторном, залитом солнцем, кабинете за письменным столом горбился в поношенном, ставшем просторным для высохшей плоти подряснике, старец с лысой, изляпанной коричневыми пятнами, головой с седым пушком реденьких волос над ушами.
«Вот и жизнь прошла…»
— Владыка, вы просили напомнить… — из приемной заглянул секретарь. — Кандидат на духовный сан к вам для собеседования!
— Пригласите!
Ставленник был неказист, мал ростиком, топтался робко в большущих резиновых сапогах возле двери, и с них натекла на пол грязная лужица. Наконец, он опомнился, где находится, и суетливо, чуть ли не вприпрыжку, подбежал под благословение поднявшегося из-за стола архиерея.
Узкое, в глубоких прорезях морщин лицо со скорбными складками от краев тонкогубого рта, небрежно подстриженная пегая бороденка, настороженный взгляд выпуклых водянистых глаз.
«Годиков тебе уже немало, батюшко! И прожил ты их непросто, нелегко, — решил владыка. — И не умствовал много, сразу видно по рукам-то…»
Кисти рук, увесистые, мослатые, с грубой кожей в заусеницах с въевшейся грязью, ставленник пытался втянуть в короткие рукава невзрачного пиджачка.
«Подбирает же кандидатов «на сан» отец Павел! — усмехнулся владыка. — Хотя… Глаз у него, как рентген. Доверимся. Да и этот уже мой, последний, кого «рукополагать».
— Так и будем молчать? Представьтесь…
— Караулов… Руф, — задудел угрюмо гулким басом кандидат.
«Диакон добрый, однако, выйдет! — решил было с удовлетворением владыка, но насторожился — фамилия знакомой показалась.
Он попросил кандидата рассказать о себе, только в скупо роняемые им слова вслушивался мало. Сквозь толстые линзы очков пристально всматривался в лицо ставленнику и пытался вспомнить, где видел похожее…
2.
Руф Караулов дожил уж до седых волос, лета упорно поджимали под «полтинничек», а до сих пор он не знал — любила его мать или нет.
Запомнилось: в крохотной своей комнатке она ставила маленького Руфа перед стеной, сплошь увешанной иконами и сильно, до боли, нажимала цепкими пальцами на плечо, вынуждая сынка плюхнуться на коленки. Руф послушно шептал вслед за матерью непонятные слова молитв, путал, перевирал их, под косым материнским взглядом крестился и старательно прикладывался лбом к полу. Знал, что теперь будет отпущен гулять на улицу.
Мать пекла просфоры для единственного в городе храма. Ее, всегда ходившую в темной долгополой одежде и наглухо, по самые брови, укутанную в такой же темный платок, со строгим взглядом немигающих глаз и со скорбно поджатыми в ниточку губами, соседи по улочке именовали «попадьей» или «монашенкой». А Руфа, стало быть, все кому не лень, обзывали «попенком».
Как он ненавидел свое прозвище и желал избавиться от него! Чтобы каждый слабак или девчонка не дразнились, Руф пытался липнуть к самым хулиганистым пацанам в школе. Те подбивали простодушного, бесхитростного Руфа вытворять разные пакости учителям, дурачиться на уроках, но выстроить из себя «крутого» у него все равно не получалось. Проклятая кликуха оставалась, как прикленная, а дома еще мать за шалости славно лупцевала сынка вицей.
Руф, переваливаясь с двойки на тройку, героически дотянул восьмилетку, а дальше путь известен — шапку в охапку и бегом в «пэтэуху»!
Азы профессии столяра и плотника он осваивал охотно; на другом краю города, среди незнакомой ребятни, и прозвище, наконец, от него отлипло. Разве еще кто из соседей по набережной улочке поминал да и то изредка: был бы Руф гладкий и пузатый, с бородищей до пупа, а то он ростом не удался, в кости мелковат, сух — в чем только душа держится; глаза на узком длинном личике — навыкат, водянистые, мамкины.
В пору отрочества басина у него прорезался; мужики-наставники на практике в стройкомбинате хохотали — мол, всех девок и баб, паренек, этаким своим гласом распугаешь! И как в воду глядели: семейством впоследствии Руф так и не обзавелся, остался холостягой. Оббегал его слабый пол: ведь он забудется, недотепа, гаркнет во всю мощь, что воронье с гвалтом с деревьев сорвется, любая тут перепугается. Но душою-то он добрый… У учителей, на чьих уроках сглупу изгалялся, прощения готов просить и свою суровую мать на руках бы бережно носил, если б позволила. А коли не приветил его никто, развел тогда Руф в сарайке возле дома целую колонию кроликов, заботился о них и, бывало, ночевал среди этих ушастых и пушистых созданий. Что поделать, если плотничанье и столярное ремесло располагают иногда к закладыванию «за воротник».
Случалось, в ненастье в сараюху вместе с Руфом затесывался компаньон, а то и не один. Через некоторое время вечернюю тишину встряхивал хорошо знакомый соседям бас, выводя слова какой-нибудь разудалой песни. Концерт продолжался до тех пор, пока в дверях сарайки не появлялась разъяренная мать Руфа, сжимая в руках суковатую палку. Основной удар принимал на себя Руф, пока гости невредимыми уносили ноги.
После «добавочной» утренней головомойки, он, смятенный, превозмогая сушь во рту, пытался оправдываться перед матерью, припоминая чьи-то чужие слова: «Не мы такие, жизнь такая!»
А жизнь катилась и катилась… Не в гору и не под гору. В последнее время Руф все чаще заглядывал по утрам в комнату к матери и, стоя на пороге, вслед за нею шептал затверженные с детства слова молитв. Мать в такие дни смягчалась и сына, вкушавшего небогатый обед, не одаривала суровыми взглядами и не ворчала под скорый брякоток его ложки.
И в храм, что от дому неподалеку, возрождаемый из бывшего педуниверситетского склада, стал заходить.
Тем более, настоятель отец Павел, прослышав про Руфовы плотницкие навыки, столярничать пригласил.
Раз, поправляя в комнате матери грозящую вот-вот сорваться со стены полку со старинными книгами, Руф неуклюже уронил на пол тяжеленный том и между раскрытых его страниц заметил надорванный пожелтевший почтовый конверт. Листочек письма он не успел прочесть, разобрал лишь в конце подпись: «Еще раз простите! К сему муж ваш несчастный иерей Петр.»
Мать выхватила письмо из рук сына, скомкала торопливо и на его недоуменный взгляд ответила нехотя, сурово поджимая губы:
— От отца твоего.
— Так он жив и… поп?
— Не ведаю жив ли, давно было… Убежал неведомо куда монастырь искать, чтоб грехи свои замаливать.
Руф прежде не раз пытался расспросить у матери о своем отце, но она отмалчивалась. А сын знал: не захочет — слова клещами не вытянешь. И отставал.
Он рассказал обо всем на исповеди отцу Павлу.
А тот, похоже, даже обрадовался:
— Так ты потомственный, Руф?! Буду готовить из тебя диакона. Мне помощник в храме очень нужен.
3.
Когда будущий «ставленник» Руф Караулов неуклюже откланялся и ушел, владыка Серафим вспомнил все. Не зря фамилия кандидата заставила его напрячь память. От воспоминания больно кольнуло сердце. Серафим в ту давнюю пору еще только-только начинал служить священником…
Из алтаря отец Серафим, правя пасхальную заутреню, не видел, отчего в храме вспыхнул пожар. Это уж потом рассказывали, что у кого-то из прихожан, стоящим вплотную к подсвечникам, уставленным множеством зажженных свечей, загорелся рукав одежды.
Больше самого бедолаги испугался отец Петр, поблизости за аналоем принимавший исповедь у старушек. С воплем метнулся он в узкий проход в толпе заполонившего храм люда, навострив перед собой клюшку, заковылял, припадая на больную ногу, подбитым селезнем, расталкивая всех, к выходу.
В храм, помимо прихожан, набилось просто зевак, даже подвыпившая молодежка сумела просочиться сквозь оцепление из милиционеров и комсомольцев-активистов. Вслед поповскому истошному воплю все стиснутое толстыми стенами скопление людей встревожено колыхнулось и схлынуло к притвору, к крутой, ведущей на улицу, лестнице. Кто-то из задних не устоял на ногах, соскользнул со ступеней, и жалобный заячий вскрик сгинул в заполошном топоте множества ног, перепуганном рокоте голосов. И опять кто-то задавленно вскрикнул в толпе, пытающейся в тесноте притвора вырваться на улицу, и еще загас чей-то предсмертный стон.
Владыка Гавриил показался в раскрытых «царских вратах», своим слабым голосом попытался докричаться до охваченного ужасом людского скопища, вразумить, успокоить паству, да куда там…
Он повернулся и тяжело упал перед Престолом на колени, согнулся в земном поклоне. Прежде гордый, даже надменный старец древней княжеской крови шептал горячо и торопливо: «Господи, помоги! Остуди неразумных!»
Диаконской дверью в алтарь по-хозяйски вошел местный уполномоченный по делам религий Аким Воронов. Во всеобщей суматохе и панике он, похоже, не растерялся только один. Сгреб в охапку бедолагу-старушонку, нечаянную виновницу пожара, содрал с нее тлеющую лопотину, бросил на пол, затоптал.
— Думаешь, боженька поможет? А, ваше сиятельство? Чего ж молчите?
Воронов с издевкою называл архиерея вместо «преосвященства» на светский манер «сиятельством», норовя лишний раз подоткнуть, что владыка был далеко не пролетарского происхождения, а из аристократической, недобитой революционными бурями семьи, сбежал с братом за границу. Тот и до сих пор там. Что братья за «бугром» поделывали — большой вопрос, но, когда товарищ Сталин ослабил нажим на «длинногривых», скромный монашек вернулся на родину и вскоре епископом стал.
Да тут Никита Сергеевич Хрущев твердо пообещал показать последнего попа по телевизору. И выперли епископа Гавриила из Ленинграда в далекий северный город. Забыл, господин, где находится — не во Франции, а в Советской стране, стал разные вредные проповеди о божественном за каждой службой произносить. В храм потянулись молодые оболтусы, и — в одиночку, и ватагами. Интеллигенция всякая гнилая, крадучись, зачастила туда, поразвесила уши.
Но здесь на то и есть он, Аким Воронов, мужик далеко не промах. В войну служил в «особом» отделе, с поднадзорными много церемониться не привык, не особо тороват был и к попам. Грузный, неуклюжий Аким расхаживал по алтарю по-хозяйски, людская суматоха в храме вроде б как его и не касалась, он подошел к отцу Серафиму и, обдав того тяжким табачным духом, приблизил почти вплотную свое лицо, скривленное в глумливой усмешке:
— Тебе, батько, ответ держать, как настоятелю… Коли какую божью овцу в толкотне задавили. Слыхал я, как ты тут перед службой с начальником оцепления толковал на счет того, чтобы молодежку в церковь пропустили. Видишь, что приключилось?! Теперь хоть на коленках передо мной ползай, но регистрации я тебя лишу. Говорил я тебе: ты ж кандидат технических наук, светлая голова, и какого только праха в попы полез?! Не пацан зеленый, а почти профессор!
Жертвы были. В давке на лестнице затоптали насмерть старушонок — божьих одуванчиков; власти стали искать «крайних» и, ясно что, нашли. Владыку Гавриила насильно отправили «на покой», а отец Серафим, официально «почисленный за штат», фактически был вышвырнут властным пинком без всяких средств к существованию: говорили, что легко еще отделался…
Отец Петр подстерег его поздним вечером возле арки ворот в церковной ограде, выкурнул откуда-то из темноты в круг света под тусклым фонарем и заковылял навстречу, волоча за собой угловатую дрыгающуюся тень. Хотел было по-братски расцеловаться, но замер с раскинутыми руками на полпути:
— Ты прости меня, отче! Все твои беды из-за меня… Но не по своей я воле!
Отец Серафим на миг представил довольную ухмыляющуюся физиономию Акима Воронова и, не останавливаясь, прошел мимо отца Петра, буркнув под нос:
— Бог простит!
— Испугался я, пойми! Давно уж испугался! — нет, не кричал, а бормотал ему вслед, испуганно озираясь, отец Петр…
Приехав в этот город на архиерейскую кафедру много лет спустя, владыка Серафим поинтересовался судьбой отца Петра Караулова, но никто ничего толком о нем не знал. Пропал человек.
4.
Ленка сидела у окна, закинув ногу на ногу, и курила. Сделав затяжку, она картинно вальяжно отводила в сторону руку с зажатой в пальцах длинной пахучей сигареткой. При этом движении полы Ленкиной легонькой, явно нарочно незастегнутой, кофточки расходились, бесстыже оголяя упруго колыхающиеся груди с большими темными кружками сосков. Ленка опять подносила к своим губам сигарету и, усмехаясь, краешком глаза следила за смущенным Руфом, жмущемся испуганно в своем углу.
И откуда, из какого далека она взялась?!.
Руф вроде б уж и не вспоминал о голенастой рыжей девчонке из соседнего дома. Там жил одиноко старый холостяк, школьный учитель, и каждое лето его навещала старшая сестра. Вместе с ней из далекого неведомого города приезжало и ее семейство — дочь, зять-капитан, и внучка. Черноволосый капитан, затянутый в парадную форму, щеголевато прогуливался под ручку с толстушкой-женой по городским улочкам, выразительно по-хохлацки «гэкая». Служил папаша не ахти в каких знаменитых и привилегированных войсках, всего-навсего в автобате, но малолеток Руф о том не ведал, взирал заворожено на редкие медальки к разным юбилеям на офицерской груди.
Впереди четы выпрыгивала бойко рыженькая конопатая девчушка. Вот уж сорви-голова! Стоило ей приехать, и вся ребятня с улочки сбегалась к своей заводиле. Толокся тут и Руф на правах ближнего соседа: в игры играть его местная пацанва не больно привечала. Начнут смеяться над большущей, словно капустный кочан, его башкой, болтающейся на хилом тельце от плеча к плечу, над штопанной-перештопанной затрапезной одежонкой — сам убежишь от позора из компании. При Ленке — нет, хоть бы словечко ехидное кто сказал, Ленке в рот глядят самые что ни на есть Руфовы обидчики. Почему и как насмешливая и дерзкая девчонка прониклась жалостью к несуразному соседскому мальчишке — Бог весть; она ведь не только его от задир защищала. Видел бы кто из них, как Ленка втихаря выносила из дома для своего друга кусок булки с маслом или горсть конфет и угадала его в укромном месте. Руф поначалу, краснея и глотая голодные слюнки, мужественно отнекивался от подарков, но Ленка настаивала, как всегда:
— Не ерепенься!.. Бери! Никто знать не будет…
Папа-офицер и мамуля поглядывали за тем, как неотступно таскается лопоухий заморыш за их дочкой, посмеивались снисходительно:
— Кавалер…
Эх, беда, беда, когда и вправду пора этому подошла! На танцплощадке в городском саду пацаны вьюнами вились возле Ленки, по-городскому подчибриченной, своих местных подружек, начивавших в Ленкином присутствии застенчиво пышкаться, позабыли. Руфа, понятно, отпихнули в сторонку, да и на танцульках-то он, несуразный, когда пытался кривляться и дергаться, только хохот всеобщий вызывал. Но Руф на этот раз толчков и тычков не забоялся, от Ленки не отступался ни в какую, ни на шаг. Его вытащили без церемоний за шиворот крепкие высокие пацаны. Рассчитывали, видно, снабдить его добрым «пенделем» — и пускай несется с ревом восвояси. В другом случае Руф, может быть, так бы и поступил, но тут-то кровное, почти родное, единственное хорошее в его жизни отбирали! И он со злобным рыком — басишко знаменитый уже прорезался — расстегнул на себе солдатский ремень и начищенной звездастой бляхой с оттягом одного из обидчиков по заднице припечатал. Тот с воем — прочь, и все остальные от Руфа отстали. Малохольный, чего с него взять! Шпана!
Жаль, что вот Ленка, возле которой он теперь вполне заслуженно вертелся и дыхнуть на нее боялся, вскоре уехала. На прощание прижала к себе засмущавшегося Руфа, сочно и вполне умело поцеловала его прямо в губы. И больше не бывала в Городке…
Она присылала иногда письма, да из Руфа выходил плохой сочинитель ответов, с грамотешкой парень был не особо в ладах. Потом вся переписка заглохла. Однажды от Ленки все-таки опять пришло письмо. Руф как раз «дембельнулся» из доблестных войск стройбата, где все два года службы в северных лесах исправно обрубал сучки на поверженных в делянках деревьях. Ленка писала, что вышла замуж за одноклассника, лейтенанта, которого давно и преданно любила.
Руф напился с горя, и выл, валяясь на крыльце, чем перепугал свою суровую мамашу. Может быть, впервые дрогнувшим голосом уговаривала она сыночка успокоиться…
— Ты надолго, Лена?
— Поживу пока, дом после дядюшки продам.
5.
Владыка иногда выбирался на фортепианный концерт. В старинном зале консерватории на ложах с затейливой лепниной было немало укромных уголков, и знакомец-директор устраивал ему местечко, скрытое от любопытных, а порою и — насмешливо-иронических взоров. Время еще было такое, что церковь в стране вроде б как и существовала, но везде старательно делался вид, что ее как бы не было и вовсе.
Ждали выступления заезжей знаменитости, по этому поводу вывесили яркую афишу, где в уголке все-таки скромным убористым шрифтом притулили парочку фамилий преподавателей консерватории.
Знаменитость, естественно, выступила на бис: румяный улыбчивый толстяк в черном фраке долго и охотно раскланивался публике. Игру преподавателей и студентов слушали не так внимательно; вот уже за рояль сел и последний выступающий — высокий лысоватый человек в очках и с короткой бородкой-шотландкой. Ширпотребовский костюм сидел на нем мешком, вызвав у кое-кого из публики снисходительные улыбочки. На первых рядах в партере и вовсе сожалеюще заухмылялись, когда музыкант беспомощно подслеповато уткнулся в листы партитуры. Но вот он прикоснулся длинными пальцами к клавишам, и… весь зал потом, стоя, аплодировал, требовал еще и еще! Даже заезжая знаменитость вышла под занавес выступления и со слегка сконфуженным видом пожала неизвестному музыканту руку…
Память на лица у владыки была преотменная, но все-таки за вечерним богослужением в кафедральном соборе он с немалым трудом узнал в неприкаянно жмущейся в дальнем углу долговязой фигуре того музыканта-виртуоза. Без сомнения у человека что-то случилось, и владыка послал иподиакона пригласить его после службы к себе.
— У меня два горя воедино слились… — первые слова дались ему нелегко, с болью, но под внимательным сочувственно-добрым взглядом владыки он разговорился. Склонив набок голову с ранними залысинами, музыкант беспокойно перебирал в длинных тонких пальцах снятые очки; худощавое лицо его с набрякшими синими мешками под беспомощно близорукими глазами выглядело измученным. — В один месяц. Сначала отец… наложил на себя руки. Повесился. Всю войну прошел, политруком роты был. И потом на партийной работе долго. Атеист до мозга костей. Религия — пережиток прошлого, «опиум для народа». И меня так воспитывал: если уж довелось зайти в храм, то только как бездушному экскурсанту. И я не думал тогда, что бывает это и по-другому… «Союз» развалился, и отец мой сник, потерялся. Он же не как те «перевертыши»,сегодня — коммунисты, завтра — капиталисты, лишь бы у «кормушки» быть, он идейный. Жаль, для Бога у него места в душе не нашлось, ни раньше, ни позже. Может быть, так бы он и не поступил…
А мой сын… Играли возле железной дороги школьники, под вагоном стоящего на путях поезда решили на другую сторону перешмыгнуть, а тут состав и тронулся. Все успели проскочить, только сына одного под него затянуло. Он еще, в реанимации находясь, жил, мучился. Врачи разводили руками: спасения нет. Я в угол забился в каком-то беспамятстве: куда бежать, что делать? И так до самого конца…А вот попросить помощи у Бога… — собеседник поднял на владыку заблестевшие глаза. — Даже в голову тогда не пришло. Правда, потом я взмолился, но поздно, поздно… Теперь всякий интерес к любимым делам, да вообще к жизни потерян.
— К Богу придти никогда не поздно, — владыка, выслушав рассказ, помолчал и предложил: — Вы ведь не только музицируете, но и поете? Тенор? Не могли бы вы петь в церковном хоре на клиросе?..
«И вновь обрел человек себя. С Богом. И стал со временем нынешним отцом Павлом, настоятелем храма в городе. Теперь уж и он сам людей приводит Богу служить. Как вот того Руфа, сына Петра Караулова.»
Владыку Серафима немного утомили воспоминания, он задремал в своем удобном глубоком кресле. В старческом чутком сне привиделись мать и отец…
Отец был из обедневших дворян, карьеру делал споро, приспосабливаясь ко всему сам и особо ни на кого не надеясь. И пока не «грянуло» в Семнадцатом году, он успел дослужиться до чина статского советника.
Мама родилась в семье известного петербургского фабриканта, и злые языки поговаривали, что денежки тестя помогали хоть и родовитому, но голоштанному зятьку прыгать по служебной лесенке. Пусть и идеек либеральных он не чуждался и по воскресным дням его в церковь калачом не заманить.
Жена же по всему была у него истинно верующая. Красавица с печальными черными глазами, она старалась не пропустить ни воскресной или праздничной обедни, стояла возле алтаря, клала поклоны, неспешно крестясь и шепча молитвы. Ее неизменно обступала тройка притихших сыновей. Впрочем, старшие мальчики вскоре перестали приходить на службы, оставался только младшенький Сима. Батюшка ввел его в алтарь, и Сима быстро наловчился помогать пономарю раздувать кадило, выносить на полиелеях свечи..
На него одного из прислуживающих в алтаре полдесятка мальчишек — поповичей и дьячат, во время своей последней службы возложил стихарь митрополит Петроградский и Гдовский Вениамин.
— Не зря он выбрал тебя, не зря… — гладя по голове сына, шептала мать, укутанная в черный траурный платок. У Симы еще радость и ребячья гордость толком не улеглась, когда в семье узнали, что после скоропалительного процесса большевики умучили святителя. Сима, облачаясь перед службой в блестящий, расшитый крестиками стихарь, еще не осознавал происшедшего своим детским умишком — шел-то пареньку шестой годик.
В городе закрывали храмы, взрывали их или превращали в склады, бани, клубы, но мать по-прежнему, проезжая в трамвае, крестилась на оскверненные руины, и насмешки окружающих не пугали ее.
Зато отец… Он пытался бежать и дальше в ногу со временем, даже облик принял «аля-Ленин». В кепке, при галстуке в крупный горошек, бородка — клином, витийствовал он, бывало, на митингах и собраниях, благо из писарей пролетарии продвинули его в бухгалтеры. Но «попутчиком» своим, не смотря на все его потуги, не посчитали — отец загремел в тюрьму, как заговорщик, и отпустили его оттуда больным и сломленным домой умирать.
Незадолго до кончины он попросил привести священника. Пожилой батюшка, принимая исповедь, не скоро вышел из его комнаты.
— Да, после такой силы покаяния, он больший христианин, чем мы с вами! — вздохнул, прощаясь, бывалый протоиерей…
У Серафима жизнь сложилась так, что сан священника он решил принять, когда ему было уже много за сорок. Не испугала и «черная» для церкви хрущовская пора. Инженер, кандидат технических наук: все вроде б в жизни есть. Не все поняли и приняли этот его шаг, многие оттолкнулись. А он знал: пришло время исполниться благословению святителя-мученика…
В ответе ли сын за поступки отца? Опять на мгновение мелькнули перед глазами Карауловы: несчастный отец Петр, Руф. Надо рукополагать в сан диакона сына, не поминая старые обиды. Бог судья непутевому отцу. «Жатвы много, делателей мало…»
6.
Руф Караулов считал себя все-таки приличным работягой, в праздничные дни выбривался чисто — бородку отпустил, когда в церковь ходить стал, оболакивался в незатасканную рубаху и штаны с надрюченными «стрелками». В будни-то ладно, можно и кое-как бродить, в рабочем: мастеровой мужик — невелик кулик.
Коля Шибаленок и в будни и в праздники вышагивал в одних и тех же замызганных, давным-давно потерявшим первоначальный цвет и форму обносках с чужого плеча. Маленькие поросячьи глазки на опухшей от постоянной опохмелки роже с кустами щетины на щеках заплыли, превратились в хитрющие щелочки; под грузным коренастым телом — кривые ноги враскоряк: не сразу поймешь, что «поддал» ли хорошенько Шибаленок накануне или «прозрачен, аки стеклышко».
Коля труждался экспедитором-грузчиком в общепите, помимо кое-какой силенки, обладал пронзительно визгливым голосом. Ошалев от его раздраженного тембра, а еще пуще — от выражений, разбегались, бывало, даже грузчики, а бабы-продавщицы боязливо-заискивающе обращались к Шибаленку по имени-отчеству.
Руф, он и до седых волос — Руфик, Руфка, а тут шаромыжника — и так уважительно!.. Обидно!
С начальством Коля был ласков и обходителен, подобострастен до неприличия, до распускания слюней, и еще одно обстоятельство присутствовало: Шибаленок мог запросто «настучать» на ближнего. За что Колю, в изрядном подпитии, не раз подкарауливали и метелили мужики.
Руф и Шибаленок жили на одной улице, правда, в разных концах, были ровесники, учились в одной школе. У обоих были неласковые суровые матери — Шибалиха голосиной обладала еще покруче сынка, не дай Бог, какой ротозей забредал на территорию возле общепитовской конторы, где бабка орудовала метлой, и невзначай ронял окурок. Шибалиха не только орала благим матом, но и норовила отхлестать нарушителя своим орудием труда. Часто попадало на орехи и подвыпившему сынку, мать на расправу не скупилась.
Коля и Руф, получалось все время, как-то нигде не «пересекались». Ни в мальчишеских потасовках, ни потом — за столиком в пивнухе или за одним стаканом на бревнышке под забором, ни тем более — в библиотеке, где Руф брал почитать исторические романы и книги «просто о жизни», а Коля, наверное, кроме букваря, ни одной книжки больше не осилил.
Руф был удивлен, да куда там! — потрясен, когда увидел знаменитого матюкалыцика стоявшим на воскресной службе в церкви. Шибаленок, скромно потупив глазки, топтался возле солеи, на самом виду, напротив «царских врат», оттеснив испуганно поглядывающих на него старушонок. Заметив Руфа, он дружелюбно подмигнул ему, как старому приятелю.
С какого уж бока сумел Шибаленок подкатиться к настоятелю отцу Павлу — Бог весть… Для батюшки, говорят, всякий брат во Христе — свой.
Коля вваливался всегда шумно, заполняя настоятельскую каморку-келью смрадной вонью перегара, мочи, табачища. Растягивая в умильно-заискивающей улыбке помятую, с линялым «фингалом» под глазом, рожу, бросался к отцу Павлу, хватал его руку и принимался смачно ее лобызать. Потом облапливал за плечи худощавую фигуру священника:
— Лучший друг ты мой, отец святой!
Руф, починивающий оконную раму, тоже удостоился дружеского кивка: привет, столяр!
— Тетку надо причастить, он уж там на последнем издохе, давно лежит, не встает, — затараторил Шибаленок. — В пригороде это, в Луках! Я там тебя, отец родной, в любое время с автобуса встречу и в нужное место проведу.
— Да, тут дело такое, отлагательства не терпит, — согласился отец Павел. — Давайте, договоримся — где и когда?..
В сопровождающие батюшка взял Руфа, все-таки местный житель. С городом приезжий отец Павел был еще плохо знаком, а тут пригород, поселок. Руф там тоже никогда не бывал, но промолчал о том.
В тряском, дребезжащем всеми внутренностями, автобусе — «сарае», видимо, только что выпущенном в рейс, пока добирались до места, отец Павел продрог в своем тонком осеннем пальтишке. На конечной остановке путники поспешно выскочили из промороженного салона — на улице показалось много теплее. Возле покосившегося, с исцарапанными всякими похабными надписями стенами, павильончика их никто не ждал.
— Может, задерживается где Коля? Сейчас прибежит? — с надеждой вопросил отец Павел, озираясь по сторонам.
— Чего его ждать-то? Пойдем сами! — спустя какое-то время предложил Руф, глядя на съеженного вконец на пронизывающем до костей мартовском ветру батюшку. Аж стекла очков на носу у бедного изморозью покрылись.
И тут выяснилось, что ни названия улицы, ни номера дома, где ожидала болящая старушка, ни тот и ни другой не знают.
Руф махнул безнадежно рукой на длинную череду одинаковых, как близнецы, бараков-времянок пристанционного поселка:
— Поехали, отец Павел, обратно! Где тут искать?!
— И все-таки давай попробуем… — стуча зубами, не согласился священник.
В ответ на расспросы, где обретается недвижная богомольная бабулька, встречные прохожие, поглядывая с удивлением на двух бородачей, недоуменно пожимали плечами.
Поплутав вдоволь по всяким проулочкам, путники окончательно приуныли, и тут Руф хлопнул себя по лбу — вот уж верно: «хорошая мысля приходит опосля»!
Первая же небритая, красноносая, слегка пошатывающаяся личность изрекла:
— Шибаленок? Да он, вон, в пивнухе возле остановки гужбанит!
И точно. Едва заглянул Руф в питейное заведение — и за ближним к выходу столиком обнаружился притулившийся там Шибаленок. Он лениво, вроде б как нехотя, дотягивал из кружки оденок пива, дремал-не дремал, раскачиваясь на кривых ногах и с блаженством жмуря щелки глаз. Но стоило его соседу, тщедушному мужичку, от переизбытка пития заикать и устремиться на выход, как Коля, не кумекая долго, подвинул к себе его недопитую кружку и стремительно выглотал из нее пиво.
Руфу так и зазуделось подойти и треснуть хорошенько по этой мятой довольной харе! Шибаленок опередил: сначала по его лицу промелькнуло удивление, потом в более активно зашабарошившемся мозгу возникло воспоминание — и вот Коля, скорчив виновато покаянную мину, заторопился навстречу Руфу:
— Ой, с батюшкой меня простите! Давно вас жду! Забежал вот на минутку погреться…
Увидев на улице продрогшего отца Павла Шибаленок и умильную слезу бы наверно пустил, кабы священник сурово не подгонил его:
— Веди!
— Это рядом! Вон там!
Коля вбежал на крылечко неказистого домика, не особо церемонясь, забарабанил кулаком в дверь. Вскоре дверное полотно заходило ходуном уже под его пинками, но по-прежнему никто не спешил открывать.
— Уф! — Шибаленок грязной ладонью вытер испарину со лба, оставляя на нем черные полоски. — Васька, гад, сын ейный, не иначе, на работу убежал. Нас, мудило, не дождался! А она, хозяйка-то, больше года с кровати не встает. — Он подошел к окну с приоткрытой форточкой, постучал в стекло. — Бабуля, слышишь? Мы с батюшкой тут, не виноваты только, что к тебе не попасть…
И потупил свои плутоватые глазки под сердитым и уничтожающим взглядом отца Павла из-под стеклышек очков.
В дверном замке вдруг заскрежетал ключ. Дверь распахнулась; на пороге стояла, цепляясь за дверные косяки, иссохшая — одна тень! — старуха в исподнем. На застывшем, неподвижном, будто маска, испитом жестокой болезнью, землистого цвета лице ее жили одни только глаза, и было во взгляде их что-то уже далекое от мирской суеты, ведомое человеку лишь на последнем пределе. И еще вера была в них.
Мгновение — и бабулька упала на руки подоспевшему отцу Павлу; Руф с Шибаленком застыли, распялив рты. Старушку унесли в дом; отец Павел едва успел накинуть ей на голову край епитрахили, принимая от нее «глухую» исповедь, и причастить ее Святых Христовых Тайн, как старушка, просветлев ликом, отошла в мир иной.
— Видели? — спросил священник у своих растерянных и потрясенных спутников. — Вот как верить надо!..
7.
Ленка привычно, гибкой кошкой, запрыгнула за руль и со знакомыми требовательными нотками в голосе, как в далеком детстве, заторопила Руфа:
— Садись! Ну!
Тот с робостью потоптался возле ее, серебристого цвета, иномарки, наконец, осторожно забрался в кабину и что есть силы захлопнул дверку.
— Не в трактор же залез! — недовольно сморщила носик Ленка. — Закрывай аккуратно, как холодильник!
— А у меня дома только погреб! — простодушно вылупился на Ленку Руф.
Она захохотала, стряхнула с темечка на нос очки с задымленными стеклами и поддала «газку» по ровной ленте асфальта. За городом по буеракам проселочной дороги иномарка поползла и запереваливалась, как большая черепаха. Ленка берегла автомобиль, дальше бы и не поехала, кабы не хотелось туда, куда собрались с Руфом сразу, не сговариваясь — на Лисьи горки.
Низенькие, поросшие редким сосняком, горушки далеко за городской окраиной Руф с Ленкой, другие ребятишки в летнюю пору навещали часто, мчались сюда на велосипедах за земляникой, плескались в тихой мелководной речушке рядом. Во взрослой жизни Руф избегал бывать здесь: не хотелось ему тревожить давнее, глубоко спрятанное в душе.
Сейчас он, выбравшись из автомобиля, с каким-то даже изумлением оглядывал горушки или, вернее, то, что от них осталось. Там и сям безжалостно коверкали их безобразные ямы карьеров, валялись вывернутые с кортами засохшие сосенки.
— Колодчик-то цел, не знаешь? — легонько подтолкнула Руфа Ленка. Она, показалось ему, к бедламу вокруг отнеслась спокойно.
— Наверно… — промямлил все еще не пришедший толком в себя Руф и указал рукой на промятую в высокой траве в сторону от большака колею. Она, петляя, тянулась к кирпичному остову часовни на вершине холма.
— Я дорогу проверю! — Руф немного взбодрился и неуклюже, спотыкаясь, побежал по колее впереди автомобиля. Все такой же — на сухом коротконогом теле на длинной, по-мальчишески тонкой, шее качается туда-сюда большой «шарабан» головы.
Ленка, наспех промокнув повлажневшие глаза, тихо тронула машину следом…
Колодчик уцелел, кто-то даже подновил его сруб. Возле ворота, обмотанного цепью, поблескивало ведро. Холоденка, поднятая из гулкой глубины, обжигала до ломоты в зубах. Ленка засмеялась, зачерпнула из ведра полные пригорошни и плеснула на испуганно отпрянувшего Руфа. Потом гибким кошачьим движением дотянулась до него и чмокнула в бородатую щеку, совсем уж ошеломив бедного.
Выпала вечерняя роса, более-менее сухого пригорка, где бы можно было примоститься посидеть, не нашлось, и Ленка с Руфом забрались обратно в автомобиль. Ленка приглушила поуркивающий какую-то бодренькую мелодию, динамик, попеняла усмешливо Руфу:
— Все молчишь да молчишь! Да меня боишься… Рассказал бы, как живешь!
— Плотничаю вот при храме…
— Из тебя, как и раньше, слово хоть клещами тащи! — вздохнула Ленка. — Давай уж тогда я о себе… Ты помнишь, я все дизайнером мечтала стать? Высокой моды. Ну и стала… инженером-проектировщиком на фабрике обуви. Фасоны разные разрабатывать. Замуж вышла, помнишь, писала тебе? Считала, по любви. У меня будущий муж военное училище заканчивал, в доме жили — квартиры на одной площадке, отцы-сослуживцы, «военная кость». Другу моему диплом и распределение получать, а у нас уже дите наметилось. Возлюбленный мой было в сторонку вильнул, вроде б как ни при чем он, но батька у меня — хват еще тот, недаром хохол! Прямиком к начальнику училища! И пришлось свадебку справлять…
Ленка помолчала, вздохнула.
— Потом — гарнизоны, загранка. Из Германии в перестройку нас выкинули. Мой-то муженек, хоть и в майорских погонах, да с одной фуражкой в нашем городе оказался. Никому не нужен, ничего не умеет, только солдат гонять. Приткнулся куда-то охранником, и то уволили за что-то, полгода на работу без зарплаты ходил из принципа вроде как, судился. Да и спился совсем. Слабак… А я на обувную фабрику инженером по старой специальности устроилась. Надо ж сына поднимать, на кого надежда? Освоилась, а там подвернулась возможность выкупить производство за копейки. Теперь вот, кроме фабрики, еще и мастерская не одна у меня по городу. Все мое, пошло дело… А муженек так и под забором в одночасье помер. Не любила я его. Так, красивенький в молодости был. После него заводились мужички разные, и голытьба-красавчики и ровня мне, да тоже ни один к сердцу не припал. Всех, как только надоедали, бросала… А поехали со мной! — вдруг, прижавшись к Руфу, горячо зашептала Ленка. — Будем вместе! Ты понимаешь, как везет тебе, дурачку? Из грязи прямо в князи!
Но Руф опять затравленной испуганной псиной сжался в кресле, знал бы, как открыть дверцу, наверняка бы выскочил из машины.
Ленка отодвинулась от Руфа, горько усмехнулась уголком рта: эх ты, тяпа, тяпа!
— Ладно, подумай, реши! Самой мне на шею мужчинке вешаться не солидно. Прости…
8.
Шибаленку порою, видимо, надоедало трястись от холода под грудой тряпья в своей нетопленной комнатушке в коммуналке или ночевать после «возлияний» по городским кочегаркам. Он выдумывал причину для заболевания и заползал в палату местной больнички понежиться на чистых простынях и пожрать, пусть и скудновато, зато размеренно. Благо старые доктора еще полуголодной советской поры хорошо помнили Шибаленка, как экспедитора продуктового склада, и благодарность их за прежние Колины благодеяния не улетучилась с приходом капитализма.
В конце зимы Шибаленок не стал дожидаться теплых дней, с загноившемся пальцем залег в больницу. Тут его и повстречал отец Павел, пришедший соборовать одного старичка. Дедуля где-то упал и сломал бедренную кость, лежал на койке с ногой — на вытяжку, впрямь как летчик-испытатель после катастрофы.
Коля, радостный, вышмыгнул из соседней палаты, с бодрым кликом полез лобызаться к батюшке, засуетился возле него, норовя ему подсобить: зажег свечку и тут же, шумно вздохнув, загасил ее.
Закончив таинство соборования, отец Павел, морщась от ядреного духа, исходящего от старичка, спросил Шибаленка:
— Ты истинно верующий?
— Да! — Шибаленок, состроив торжественно-скорбную мину, торопливо обмахнулся заскорузлой щепотью.
— А слыхал, что вера без дел мертва есть? — с лукавинкой посмотрел на него отец Павел.
Коля в ответ промычал что-то невразумительное, развел руками.
— Вот тогда за дедушкой поухаживай! Видишь, старичок не прибран, ни родных ни близких! Ну как? Благословить тебя на доброе дело?
Шибаленку ничего не оставалось, кроме как согласно кивнуть…
Обихаживать деда он взялся с круто подсоленным матерком, не особо кого из соседей или врачей стесняясь. Созывая всех чертей на голову бедолаги, вытаскивал из-под него судна и «утки». Притащив из столовки поднос со скудным обедом, пичкал им старичка, совал тому в беззубый рот ложку с кашей, а то и мимо ее просыпал.
Все как бы ни было, но дед споро пошел на поправку, а Шибаленок потом обосновался у выписавшегося из больницы старика на топчане возле жаркого бока печки. Дедуля пенсию получал и делился по-отечески с Колей харчами, выдавая иногда ему и на винишко.
Жаль только, что «лафа» скоро кончилась: у старичка родственнички объявились, и Шибаленка без церемоний выставили за двери.
Тут он и вовсе стал возле отца Павла виться…
Дела от Шибаленка мало, он больше горазд был трескать еду в три горла в трапезной и молоть языком. Отец Павел поначалу избегал его, даже прятался, да разве скроешься от Коли! Притулится он на приступок возле двери настоятельской каморки-кабинета и будет, ожидаючи, часами сидеть-рассиживаться тут, задирая пробегавших мимо по всяким надобностям служек. Потом все-таки батюшка смирился, особенно после того, как Шибаленок опять оказался бесприютным, приноровился, занимаясь своими делами, слушать его болтовню и пропускать ее мимо ушей, наподобие трепа диктора из радиоприемника на стене. И ночевать оставлял Колю в своем кабинете на старом диванчике.
Что поделаешь, раз послал Господь такое чадо духовное, надо же его окормлять и наставлять!..
В начале лета на острове посреди Святого озера в окрестностях города собрались восстанавливать монастырь. До настоящих насельников-монахов было еще далеко; несколько трудников — бригада заезжих реставраторов по благословению архиерея пыталась обустроиться среди хаоса из груд битого кирпича, завалов гнилых балок и бревен, всякого мелкого хлама, оставленного рыбацкими артелями.
Островок напоминал гигантский валун, зашвырнутый Всевышним при сотворении мира точно в середину озера. Вздымалась одиноко колокольня без креста с одиноким же большим колоколом с подвязанным «языком». На озере день тих, да час лих: налетит буря, вздыбит волну на мелководной, доселе вроде бы и безобидной, «луже», и держись тогда и Богу молись, зазевавшийся рыболов, коли не успел до беды добраться до берега!
И вот из сумрака, сквозь заполошный вой ветра и водяной рев, до слуха отчаявшихся людей доносится звон колокола. Рядом — остров! Спасены!
В седые времена здешний удельный князь тоже спасся от бури на острове, едва не пойдя ко дну в утлой лодье. Монастырек в честь того основал, и несколько веков тихая обитель обреталась тут, пока в «безбожную пятилетку», угодливо обезьянничая с негодяев, взорвавших в Москве храм Христа Спасителя, здесь тоже местные «активисты» не раскололи взрывом собор. От громадных кирпичных глыб попытались было отколупывать по кирпичику, найдя вроде б и применение — для постройки скотных дворов в колхозе на «материке», да куда там — ломы беспомощно отскакивали от старопрежней кладки.
Звонницу тогда не тронули и один колокол на верхотуре оставили: пусть послужит вроде маяка в бурю — Бог-то запрещен да кто знает…
Теперь, бродя по монастырским руинам, кто-то из молодых реставраторов предложил:
— Вот глыбы-то эти соборные поднять да и смонтировать бы на специальный клей!
— Придет время… — откликнулся ему руководитель группы пожилой мужчина, московский профессор родом из села на берегу озера. — Нам бы сейчас тут зацепиться, осмотреться, обустроиться. Трудников бы! Сколько работы черновой, сколько разгребать всего!
— Вам — первый! — отец Павел легонько подтолкнул к нему Шибаленка, таскавшегося по острову за батюшкой по пятам со значительно скорченной миной на роже.
— Я? — Коля смешался, глазки его беспокойно забегали, и, когда отец Павел и Руф стали садиться в лодку, чтобы плыть обратно на «материк», и он сунулся было следом.
— Благословляю! Оставайся, трудись! — священник размашисто перекрестил Колю из отчаливающей лодки. — Здесь ты нужнее!..
9.
Если бы не епархиальный водитель, знавший город, как свои пять, вряд ли бы владыка Серафим разыскал квартиру бывшего уполномоченного по делам религии старого знакомца Акима Воронова. По слухам, былой «гроза» епархии обретался в угрюмом одиночестве, заброшенный родственниками, парализованный, своей истовой борьбой с «мракобесием» не выслуживший даже «персоналки».
Что подвинуло владыку встретиться с давним врагом, он, с трудом поднимаясь по истертым избитым ступеням лестницы на пятый этаж, так просто бы и сразу не ответил.
В указанную квартиру служка-иподиакон долго без толку звонил, пока не приоткрылась соседняя дверь и не высунулась старушонка. Подслеповато вглядываясь, владыку она узнала и склонилась под благословение.
— Вы к этому ироду? — спросила. — Плох, кончается… От родни все пенсию под подушку прятал. Как задремлет, те деньги стащат. И в квартиру худую к нам из хором его выпихали…
Старушка шелестела и шелестела языком, едва можно было разобрать слова. Щелкнула в замке ключом, отворила дверь.
— Я-то тут обихаживаю его, обдрищется когда. Живой человек все-таки…
Из нутра квартиры шибануло затхлым запахом старости, властвовало там запустение: толстый слой пыли лежал на всем, косо висела линялая штора на окне, лишь вокруг кровати, громоздящейся посреди комнаты, натоптана светлая дорожка следов.
В обтянутом желтой кожей живом скелете на грязной постели трудно было узнать прежнего румяного крепыша Акима Воронова. Он тоже узнал ли владыку Серафима: большие черные угли глаз на усохшем до костей лице оставались неподвижны, безучастны. И все-таки что-то едва уловимое мелькнуло в них, а лицо перекосило судорогой то ли боли, то ли отчаяния.
— Не крещеный, видать, был, что такие лютости церкви вытворял. Язык-то бы не отнялся, так бы покаялся, может, отпущения грехов попросил. Страшно, поди, пред Господом-то предстать… — не умолкала старушка-богоделка. — Надо бы его вам окрестить. Или крещен он родителями-то в детстве, да только прочно запамятовал о том?..
— Да, не ведали, что творили! — владыка размашисто перекрестил лежащего. — Прости им, Господи!..
На улице, на чистом воздухе, стало легко, свежо. Владыка вздохнул: завтра последняя его на епархиальной кафедре божественная литургия, последний совершаемый им чин хиротонии. И последним, посвященным им в сан священнослужителя, будет Руф Караулов, сын того самого иерея Петра, «благодаря» которому немало горького когда-то пришлось хлебнуть…
Но ведь покаялся отец Петр, дождавшись тогда Серафима в глухой темной аллее за храмом. И куда пропал потом, никто до сих пор не ведает. То ли сгинул где на чужой стороне, то ли в иноки подался грехи замаливать.
Пусть теперь сын его Богу и людям послужит…
10.
Шибаленку копаться в горах хлама на острове скоро наскучило. Жалился он на жуткие боли то в спине, то в голове, а то и еще где, норовил с видом страдальца поваляться и погреться подольше на солнышке, но пуще — нес без умолку всякую околесицу, пересыпая ее просоленными словечками и заставляя брезгливо морщиться профессора и криво ухмыляться молодых.
Потому оказался вскоре Коля в подручных у кашевара, одинокого бобыля из прибрежного села. Тот тоже на старости лет вернулся в родные края, с разницей только, что профессор почти всю жизнь прожил в Москве, а кашевар «кантовался у хозяина» на суровом Севере. Шибаленок с боязливым почтением косился на вытатуированные синие перстни на его пальцах, заглянув в ощерившийся фиксами «под золото» его рот, беспрекословно мчался рубить дрова или послушно заседал чистить картошку. Впрочем, кашевар больше что-то делать Колю и не заставлял. Сварганив обед, он уходил с удочками на дальний утес, Шибаленка от себя не отгонял и, сосредоточенно глядя на поплавки, хмыкал в ответ на все того побасенки.
И Коля рад-радешенек: это тебе не в кирпичных завалах неведомо зачем день-деньской ковыряться. Тут слушает тебя старый «блатырь» вроде бис интересом и еще довольно подхохатывает. Вот только со взглядом его — исподлобья, черные зрачки глаз, точно сверла, до донышка душу достают — лучше не встречаться…
Однажды сверлышки эти бесцеремонно и больно впились Шибаленку в нутро, отчего затрусило беднягу бездомным щенком перед волкодавом. Брякал языком, как обычно, Коля да и похвалился: дескать, батюшке-то Павлу он — друг самолучший, что бы с ним не приключись, тут же примчится отец Павел на выручку.
— К тебе, фраерку?! — усомнился кашевар. — Да нужен ты ему сто лет! Они, попы, до «бабла» жадны, а у тебя, как у латыша — хрен да душа!
«Сам хренов… атеист! — Шибаленок поднахватался в церкви новых для него слов, но вслух, конечно, ничего сказал и, когда в черных глазах кашевара растеклась ядовитая насмешка, вздохнул: — Погоди уже!..»
Что там Коля задумал, что с ним случилось, но на другой день кашевар пришел к палатке реставраторов встревоженный:
— Слышь, начальник! — обратился он к профессору. — Там у меня этот придурок, напарник мой, в натуре загибается!
Шибаленок и вправду лежал в лачуге на куче тряпья и страдальчески кривя рожу, прижимал сложенные крестом руки к груди.
— Хватанул наверно втихаря какой-нибудь «барды» у старух… Утром мы с ним плавали в село за продуктами. Может, продрищется? — предположил кашевар.
— Да тут что-то серьезное… — склонился над жалобно постанывающем Колей профессор и попытался разобрать его шепот. — Что, что?! Отца Павла зовет! Тут фельдшера, пожалуй, надо!
— Нет! — еле слышно прошептал Шибаленок. — Отца Павла… Хочу исповедаться и причаститься.
— Так не поедет, поди, попина-то! Что с этого «чушка» возьмешь! И не по суху еще добираться. Вон, какой ветерок по озеру тянет! — засомневался кашевар.
— Что ж! Позвоним! — решил профессор, доставая мобильник…
Подплывающую почти в сумерках к острову лодку заслышали по стуку мотора. Уже можно было различить на ее носу нахохлившегося в рыбацком плаще отца Павла и Руфа на корме. На мелководье малоопытный кормщик неосторожно подставил разгулявшейся волне борт, и посудина перевернулась.
Руф вынырнул, отплевываясь, махнул было на «саженках» к острову, но опомнился, закружился на месте, а потом и вовсе легко достал ногами дно — воды только по горло. Увидел неподалеку от себя черное осклизлое днище лодки и… все. На острове перестали орать и бестолково бегать по берегу, кто-то уже плыл навстречу.
Руф громко позвал отца Павла, хлебанул воды. Его, подхватив с двух сторон, ребята-реставраторы повлекли к берегу. Позади еще плескались, ныряли.
На берегу, трясясь от холода и недавнего страха, Руф увидел, наконец, что и отца Павла островитяне вынесли из воды, стали делать ему искусственное дыхание.
— Поздно! — кашевар, приложив ухо к груди священника, горестно поморщился. — Сердчишко, видать, у бати было ни к черту.
Своим тяжелым, волчьим взглядом он нашел Шибаленка, до того голосившего громче всех и по виду — совершенно здоровым бегающего по берегу. Тот съежился, захныкал жалобно и, ослабнув в коленках, повалился на землю.
— Батюшка! Отец Павел, друг родной, как я без тебя буду-у?! — Колю прорвало, тело его сотрясали рыдания. — Кому нужен, куда пойду? — ревел Шибаленок в голос. — Прости меня глупого!..
11.
Руф эти дни бродил в полном смятении. Несколько раз он останавливался у крылечка Ленкиного дома, но зайти так и не решился.
И однажды увидел выходящих из калитки каких-то незнакомых людей, следом — Ленку.
— Все, продала дядюшкин дом! Прощай теперь, город детства! — высокопарно произнесла Ленка, когда, распрощавшись с покупателями, подошла к Руфу. Но не обняла, не расцеловала его, без всякого стеснения, как при первой встрече, только взглянула на него пристально, оценивающе, и сразу отстраняясь:
— Куда ты запропал? Меня избегаешь? Зря! Уезжаю вот сегодня… — она кивнула на свои иномарку. — Хотела уж к вам домой забежать, записку тебе оставить. — Она помолчала. — Извини, взять тебя с собой не могу! У сына проблемы… Завел безродную шлюжку-девчонку, ребенок будет. Я давно сына отговаривала: распутайся, брось, тебе не пара эта подзаборная дурочка. И на аборт бы ее сама за руку стащила и «бабок» бы отстегнула. А он уперся, ни в какую! Избаловала я его, от армии «отмазала», ни в чем нужды не знал. Позвонил, что уже поздно его подружке аборт делать, в квартиру мою ее привел.
Ленка встряхнула реденькими крашеными кудряшками. Смотреть в глаза Руфу она избегала, и в бородатую щеку ему ткнулась холодными губами торопливо, ровно принуждая себя. И вовсе буднично добавила:
— Пора! Время-деньги! Извиняй, если что не так!
Она села в иномарку, захлопнула перед носом Руфа дверцу и напрочь отгородилась — разные мы с тобою люди.
— А я и сам бы с тобой никуда не поехал, — промолвил, наконец, Руф. — И я ведь — не игрушка.
Ленка посмотрела на него с удивлением, даже растерянно, но тотчас овладела собой и скривила презрительную гримаску на своем, наспех и чересчур нарумяненном и от того еще больше постаревшем, лице.
На перекрестке она притормозила и, высунув голову из окна, крикнула Руфу:
— Я тебе напишу!
Руф, проводив взглядом иномарку, уже отвернулся и смотрел в другую сторону — туда, где над крышами кирпичных и панельных «коробок» домов родного города тепло золотился в лучах солнца крест над храмом.
Пусть уж лучше останется та конопатая, рыженькая девчонка в безвозвратном далеком далеке…
УГОЛЁК
1.
Священник отец Сергий молод, белозуб, с пышной шапкой русых кудрей на голове, высок и строен, с лица с пробивающейся на скулах бородкой — просящий взгляд добрых, с лукавинкой, глаз:
— Отец диакон, ну поехали! Тряхни стариной!
В ответ я молчу, раздумываю. Далековато собрались: тот храм где-то в глухих лесах под Тотьмой. Местные остряки утверждают, что будто даже Петр Первый, когда в Архангельск нашими краями проезжал, от того места открестился: ни за что не приверну, то — тьма!
— Да там же не по одну Пасху кряду не служили, батюшки нет!
Отец Сергий знает, как вдохновить — от службы Богу я не бегал.
— А вот и карета подана!
В ворота ограды нашего городского храма неторопливо и солидно вкатился иноземный джип. Из-за руля его легко выскользнул кучерявый смуглый парнишка в спортивном костюме. Оббежав капот, он распахнул дверцу перед спутницей — дородной девахой, пестро одетой, короткоостриженной, грудастой блондинкой.
Матушка отца Сергия Елена, скромная неприметная толстушечка, радостно с ней облобызалась, как со старой знакомой.
— Кто такие? — потихоньку интересуюсь у отца Сергия, после того, как молодец, неумело сложив ковшиком ладошки, принял благословение батюшки и отошел обратно к своей «пассии».
Алик и Анжела. «Новые русские», вернее — дети «новых русских». У Алика папаша владелец ликеро-водочного завода, сын ему — полноправный компаньон. Присмотрелся я получше: это только с виду Алик парнишечка, худенький и шустрый, но возле его внимательных умных глаз уже морщинки основательно проклюнулись. Отцу Сергию наверняка ровесник — под тридцатник.
Голос у супружницы Алика — напористый, как пулеметная очередь, четко и правильно произносящий слова — где-то я его слышал прежде и довольно часто. Выяснилось: на областном радио Анжела работала диктором и ведущей популярных передач. Вот откуда так бойка на язык — слова со стороны в ее речь не втиснешь. Но это в прошлом, до знакомства с Аликом, теперь она только верная жена и в доме, понятно — не в хибарке, полная хозяйка. Алик влюблен в нее совсем по — мальчишечьи: каждое мало-мальское желание норовит предугадать и тут же выполнить, и все-то надо ему приласкаться к ней, поцеловать украдкой или на ушко приятное шепнуть. А обожжется Алик об чей-то посторонний взгляд — и уши, ровно маки, запунцовеют.
Не укрылось: когда садились в машину, глянули молодые друг дружке в глаза виновато-тревожно, потаенная в их взорах то ли грусть, то ли боль просквозила.
«Смилостивится Господь. Образуется у вас все. Помолимся… За тем и едем. — шепнула матушка Елена Анжеле и, успокаивая, погладила ее по руке.
Знать, по делу собрались, не просто так с жиру бесятся.
Отец Сергий размашистым крестом осенил салон джипа, спели тропарь святителю Николаю Мир Ликийских чудотворцу, покровителю всех путешествующих, и — с Богом!
Пасха Христова в этом году ранняя была. В городе солнышко на улицах асфальт просушило, грязь под заборы загнало, но стоило нам выехать за окраину и убедились сразу — не торопится зима угорбатиться восвояси. Чем дальше на север, тем реже по полям мелькают пригорки с робко пробивающейся на их хребтинах молодой травкой; в низинах, оврагах, буераках еще таятся ноздреватые блекло-сиреневые пластушины снега.
А когда почти вплотную подступает к дороге сумрачный лес, не по себе становится — упаси, Боже, сунуться туда, за крайние сосны и ели, в сугробах еще только так закупаешься!
По ровной «шоссейке» меня укачало, сморило; я вытряхнулся из полусна, вздрогнув от дикторского безоговорочно-требовательного голоса Анжелы:
— Алику пора отдохнуть и поразмяться!
Алик, повернувшись к нам от баранки руля, виновато улыбался: мол, мог бы мчаться без передышки и дальше, да вот…
Место для отдыха его супружница выбрала по наитию или случайно. Из низины лента дороги взметнулась на вершину высокого холма, солнце поднялось к полудню, обогрело застывшую за ночь землю — и такая даль открылась кругом, дух захватило! Но словно мрачная тень облака на солнышко набежала — немного в стороне от дороги краснели пятнами выщербленного кирпича руины храма. Ни куполов с крестами, ни колокольни, один растрескавшийся остов с черными провалами окон и белыми стволиками молоденьких березок с просыпающимися почками в расселинах кирпичной кладки. Сразу от храма — заполоненная прошлогодним сухим бурьяном улица обезлюдевшей деревеньки с парой-тройкой полуразвалившихся домов.
Кружит незримо печальный ангел над местом сим, ибо над каждым храмом, пусть даже от него людская злоба, дурость или безверие не оставили и следа, все равно расправляет он свои крыла…
2.
Вот нужная отворотка от шоссе, джип неуверенно запетлял по проселку. Тащились так мы еще неведомо сколько, и вдруг — в прогалах редкого чахлого ельника на дорожной обочине мелькнули раз-другой живо-весело нарядные, под цвет весеннего неба, с желтыми звездочками поверху, церковные маковки. А вскоре и весь храм стал виден — на взгорочке крутого берега над речной излучиной белобоко высится; длинной чередой к нему — дома деревенской улицы.
Повеселело на сердце…
У крайнего домишки, улезшего почти по самые подоконники в землю, топтался мужичок в фуфайке и в нахлобученной на голову зимней шапке с распущенными ушами. Он старательно прикладывал козырьком к глазам ладошку, пытаясь разглядеть того, кто рискнул сунуться сюда на легковой машине.
— Не узнаешь? — спросил меня отец Сергий и кивнул Алику, чтобы остановился.
Мужичок, заметив священника, поспешно сдернул с головы шапку, шагнул к машине. Черные, с щедрой проседью, длинные волосы по-поповски стянуты в жиденький хвостик; с бледного лица глядят с потаенной печалью большие черные глаза.
Володя-богомаз, точно он!..
Когда восстанавливали в городе наш храм, потребовалось подновить уцелевшие фрески на стенах. Несколько десятилетий в храме ютился какой-то складишко, слава Богу, не клуб и не баня, вот и сохранилось кое-что.
Мастеровитый реставратор ныне в большой цене, днем с огнем его в провинции не сыщешь, и тогда находятся ребята попроще. Умельцы эти кочуют из города в город, из села в село, где им дело в храме, побогаче или победнее, всегда есть. Кто они — художники ли неудачники или с талантишком самоучки — никто их особо не расспрашивает. Посмотрит заказчик-батюшка на начальный образчик работы, крякнет одобрительно и махнет широким раструбом рукава рясы — благословляю! Прокатится времечко, выполнят богомазы заказ и — вольные птицы, дальше по Руси.
Володя, тот, при нашем храме остался. Взяли его сторожем. В маленькой хибарке сторожки, где он поселился, появились подрамники с холстами. Володя не только ночами бродил с колотухой внутри ограды и отпугивал воров, но, отоспавшись, целый день проводил за холстом с кистью в руке. Если кто заглядывал невзначай, то Володя поспешно закидывал холст куском материи и смущенно улыбался. Пришельцы уходили обескураженные, но, порассудив, махали рукой: когда-нибудь сам посмотреть пригласит, а пока отвадился человек от кочевой жизни и то ладно.
Вскоре истинная причина выяснилась, почему это художник остался у нас…
За «свечной ящик» продавец срочно потребовался, и кто-то из прихожан привел молодую женщину. Дожидаясь настоятеля, жалась она к дверям в притворе, одетая в долгополую темную одежду, замотанная по-старушечьи по самые брови в полушалок. К плечу ее льнула девчушка лет двенадцати, другая, поменьше, подпрыгивала нетерпеливо рядом и теребила мать за ладонь.
— Беженцы они, с «югов», — поясняла прихожанка, дальняя их родственница. — Приютились у меня на первое время…
Весной, после суровых великопостных дней, разглядели все, что Иоанна, помимо доброжелательного и мягкого нрава, еще и очень красива. Расцвела прямо-таки. Что ж, Володя-богомаз красоту видеть и ценить умел. И вот уже просил он у настоятеля отдать для новой семьи комнату-чуланчик, смежную со своей мастерской в сторожке…
Пропали Володя и Иоанна вместе с дочками внезапно, вроде б уехали куда-то к родне да и не вернулись. «Опять потянула нашего богомаза кочевая жизнь! — решили прихожане. — И семейство с собой для повады прихватил. Вольному — воля…»
И теперь вот, в этой глуши, Володя, суетливо забегая вперед с края тропинки, вел нас к своему обиталищу, а на крылечке, приветливо улыбаясь, встречала гостей Иоанна. Вернулась, оказывается, на родину, в дедовский дом, откуда еще девчушкой была увезена родителями в поисках призрачного счастья на чужбину.
В избе — без особых затей, небогато, только что в одном углу, у окна, Володины холсты. И опять был верен себе скромняга-художник: поспешно забросил холст покрывалом.
— Вот докончу, чуть-чуть осталось… А для вас, батюшка, все готово.
На другом холсте неброский пейзаж — широкая унылая гладь реки под снегом, череда темных домишек на дальнем берегу, но возле них весело зеленеет сосновый бор, а над всем, на фоне морозно-багрового предзакатного неба, на крутизне над речной излучиной — торжественно! — храм.
Отец Сергий, довольно хмыкнув, достал кошелек и протянул деньги Володе. Тот смял их в кулаке и, плохо скрывая радость, забормотал торопливо:
— Обновок дочкам накуплю! Давно ждут!
Дочери вышли из тесной горенки-передней, благословились у отца Сергия. Старшие уже невесты, обе белолицые, русые — вылитая мать, а младшенькая, пятилеточка, смуглая, черные волосы в кудряшках и глазенки черненькие, Володины, только не с незатаенной печалью, а живые, веселые.
Володя хотел въерошить младшей дочке кудри на голове, но вдруг содрогнулся и аж согнулся весь от накатившегося приступа кашля. Он и прежде покашливал, прикрываясь рукой, да мы не обратили внимания.
— Простудился я, — отдышавшись, наконец проговорил Володя и, смахивая капли пота, провел ладонью по расцветшему нездоровым румянцем лицу. — На тот берег еще по льду на «натуру» бегал, чтобы картину дописать, в промоине и искупался… Вы прямо сейчас в храм пойдете? Я провожу, ключи вот возьму!
— Сами бы дошли, страж ты наш неизменный! — ласково сказал ему отец Сергий.
— Нет, нет! Я быстро! — засуетился Володя.
На крылечке Анжела брезгливо отстранилась от художника — порог дома она даже не переступала, топталась в сетах, и громко прошептала матушке Елене:
— Тут у него не простудой пахнет, а много хуже, держитесь подальше… Как только люди не живут!
3.
Весь крутой взлобок берега под храмом, прогретый щедро солнцем, зеленел робкой первой травой. От разлившейся реки веяло свежестью, холодом; темная поверхность воды поблескивала неподвижной гладью, и только по середине, на стремнине, течение несло льдины, бревна, коряги, всякий мусор. Временами течение вроде б как замедлялось, стремнина очищалась, но за речной излучиной грозно нарастал гул, что-то гибельно трещало, и вдруг ахал точно взрыв; опять река несла вырвавшиеся из затора льдины.
После потаенного сумрака в храме глаза слепило солнце, и со взгорка к воде по узкой деревянной лесенке мы с отцом Сергием спускались боязливо, цепляясь за хлипкие ненадежные перила. В храме, обычном, деревенском, с простоватой росписью на стенах, ткаными домашними половичками, постеленными на дощатом полу, неожиданным было увидеть резной иконостас из нежного розового мрамора. На витых столбиках его и арках над образами каждый крестик, листочек, ангелок вырезаны тщательно и с любовью. Предзакатное солнце заглянуло в окна храма, и мрамор засветился тепло.
— Откуда ж чудо такое?! Это в Москве или в Питере вряд ли где увидишь!
Отец Сергий в ответ на мои восклицания улыбается: дескать, не жалеешь теперь, что сюда поехал, и потом неторопливо рассказывает, глядя на проплывающие по реке льдины:
— Уж как слышал… Село здешнее Пожарским не потому, что когда-то горело, называется. В начале девятнадцатого века отошло оно во владение князю Пожарскому, последнему в роду. Бездетен был князь и уже немолод, переживал, что не оставит по себе наследника. Однажды приехал он из Питера имение свое новое глянуть, а тут старец столетний при храме обретается, проведал он про Князеву беду. «Укрась, говорит, сей храм, мил человек, во славу Божию, чтоб слава о нем по всей округе пошла! И тебя Господь наградит».
Князь богомольный был, пораскинул умом туда-сюда и заказал в Питере мастерам иконостас из итальянского мрамора. Привезли его, установили. Красотища! И предсказание вскоре сбылось: понесла княгиня и родила долгожданного сына. С той поры и стали сюда приезжать и молить Господа о чадородии отчаявшиеся супружеские пары…
Эту историю моя матушка Анжеле рассказала. Лежали они в одной палате. Моя двойней разрешилась, а та скинула, и врачи вдобавок приговор вынесли — детей иметь не сможет. Но на все воля Божья…
4.
С раннего утра еще в храме пустовато. К отцу Сергию перед аналоем жмется на исповедь очередишка из нескольких старушек, да «новые русские» наши, Алик с Анжелой, стоят неподалеку от царских врат, напротив храмовой иконы Богородицы. Зажгли большие, самые дорогие, какие нашлись, свечи, перекрестились робко и неумело, взялись за руки; оба вглядываются, не отрываясь, в богородицын лик.
С клироса зачастил «часы» старушечий голос; в храм мало-помалу стал набираться народ. В конце литургии мы с отцом Сергием, собираясь выйти на крестный ход, уже едва протискивались к выходу из храма вслед за старичком-хоругвеносцем и певчими.
Тут же стояла вместе со стайкой ребятишек Володина младшая девчонка. И надо же — в узком проеме выхода на паперть кто-то невзначай подтолкнул меня под локоть, и кадило в моей руке, звякнув цепочками, ударилось об створку ворот. Живыми светлячками разлетелись угольки, и один из них обжег нежную щечку Володиной дочки. Девчушка испуганно закрыла личико ладошками, закричала «Мама, мамочка!..» и ткнулась в обтянутые джинсами ноги Анжелы. Молодые на правах почетных гостей шли вплотную за священнослужителями. Анжела подхватила девочку на руки, прижала к себе, успокаивая, что-то зашептала на ушко.
Мимолетной заминки никто и не заметил, разве что я, старый неуклюжий медведь, да отец Сергий и «новые русские» наши. На верхотуре, на звоннице задорно перекликались колокола, над народом, потихоньку выходящим из храма, торжественно-радостно плыло:
«Христос воскресе из мервых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех живот даровав.
Христос воскресе из мертвых!..»
Анжела с девчонкой на руках обошла кругом со всеми вместе храм; потом уже, когда закончилась служба, и разошлись по домам истинные прихожане и случайные «захожане», мы обнаружили ее сидящей на лавочке за домиком трапезной. Девчонка спала, положив голову Анжеле на плечо; на щечке ее краснело пятнышко ожога.
— Тихо, тихо!.. — зашипела Анжела на бросившегося к ней обрадовано Алика. Тот еще был и весь мокрехонек, с ног до головы — на крестном ходу таскал за батюшкой «иорданчик» со святой водой для кропления мирян.
— Где этот ваш… Володя? — по-прежнему шепотом спросила Анжела и, не дожидаясь ответа, для пущей, видимо, убедительности округлив глаза с размазанной краской с ресниц, сказала Алику с капризными и одновременно приказными нотками в голосе:
— Всё, солнце моё! Решено — берем девочку себе!.. И на тебя, посмотри, она даже немножко похожа!
Алик согласно кивнул.
Володя с Иоанной легки на помине: подошли скорым шагом, встревоженные, видно, кто-то из ребятишек нанаушничал о происшествии.
Иоанна хотела взять у Анжелы спящую девочку, но не тут-то было: та и не подумала ее отдавать, обняла крепче.
— Мы хотим ее удочерить. Надеюсь, вы не против? — может быть, впервые просяще, а не привычно требовательно: дескать, все нам дозволено, проговорила она. — У нас ей будет хорошо, получит прекрасное воспитание.
У Иоанны зарделись щеки, она решительным движением высвободила захныкавшую спросонок дочку из объятий Анжелы.
— Не кукла она вам! — сказала сердито. — Мы своих детей не раздаём!
И, гордо запрокинув голову, пошла, прижимая дочку к себе. Володя, оглядываясь, побрел за нею.
— Вы же бедные! Какое будущее девочку-то ждет, подумайте! — кричала им вслед Анжела. — Ну, не понимают люди своего счастья!
И уж последнее выдохнула горько, чуть слышно:
— Она же меня мамой назвала…
Алик, задрав капот джипа, стал сосредоточенно копаться в моторе, Анжела забралась в салон и сидела там с отрешенным видом, вытирая слёзы. Матушка Елена, подобравшись потихоньку к ней, зашептала что-то успокаивающе. Я пошел искать отца Сергия — пожалуй, пора и честь знать, в дорогу собираться. А он тут, неподалеку, был, слышал все:
— Молодцы, однако! — похвалил. А кого — и непонятно.
Когда джип подкатил к выезду из села, впереди замаячил вдруг Володя с каким-то свертком в руках.
— Подождите! — он развернул сверток; это была картина. Белоснежный храм опоясывал по изумрудно-зеленому холму крестный ход; сверкали хоругви, за священством шёл принаряженный празднично люд, взрослые и дети. И в напоенном весною воздухе, в солнечном радостном свете разливалась благодать. «Красная Горка!»
— Последний штришок дописал… И дарю вам ее, дарю! — свернув холст, Володя совал его в окно автомобиля Анжеле и Алику. — Простите нас…
Всю обратную неблизкую дорогу ехали мы, не проронив и слова: каждого, видно, одолевали свои думки. Только у въезда в город Анжела, словно очнувшись от тяжкого забытья, попросила нас тихо:
— Помолитесь за Александра и Александру, так нас при крещении нарекли…
ЛАЗАРЕВА СУББОТА
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-й
Звон плыл тихий, нежный, бархатистый. Будто там на другом, высоком, берегу реки в глубине векового соснового бора таилась звонница, и игумен Григорий, в изнеможении распростершийся на ворохе опавших жухлых листьев, попытался приподняться, надеясь разглядеть поверх сосен ее увенчанный крестом шатер.
То ли сон, то ли явь…
Рядом зашевелился, разгребая листву, назвавшийся поповским беспризорным сыном молодец Алексий. Корячась поначалу на четвереньках, он потряс лобастой с прямыми, как солома, желтыми волосами башкой, крякнув, вскочил на ноги и, заметив протянутую сухую узкую длань игумена, помог ему встать.
— Слышь, Алекса, звонят!
— Откуда ж! — отозвался парень. — В ушах ежели, с устатку…
Глаза Григория еще больше запали в глазницы, лицо с редкой седою бородкой осунулось, потемнело. Последние дни почти непрерывного хода тяжело давались игумену, доканывали его. Еще седмицу назад, когда Алекса подкрадывался к его костру, взирая настороженно на согбенную над пляшущими языками огня фигуру, игумен выглядел куда бодрей. На наступившего ненароком на трескучую хворостину парня, которому ничего не оставалось делать как выйти из укрытия или же задать деру, глянул остро черными угольями глаз: не было в них боязни.
Алекса, пригревшись возле костра тем утром, так и не отставал больше от монаха, стараясь услужить, изодрал в кровь руки и лицо, одежонку в лохмотья, пробивая бреши в густом чапарыжнике, где и звериные-то тропы кончались. А спросить — куда и зачем шел — побаивался.
Весна запоздалая, в лесу полно воды, по низинам снег не истаял, а тут еще зазимок шалый хватил, забросал крупными снежными хлопьями.
Всю ночь жались к потухающему костру странники, под утро едва не застыли, только и спаслись, сидя спина к спине.
Парень уж подумывал удрать, тем более сухари в котомке инока кончались, и остаточек этот с собою прихватить….
На речном берегу познабливало свежим ветерком, после ивняковых и черемуховых зарослей, вымотавших из путников последние силешки, дышалось легче, привольнее.
Алекса вдруг отпрянул в сторону, с воплем бросился к бочагу, заскакал около, сдергивая с себя рубаху.
Глаза слепило от колышущейся в прозрачной воде серебристой рыбьей чешуи.
— Не допустил Господь до греха! — бормотал парень, излаживая из рубахи подобие большого сака. Прошло немного времени, и первая рыбина, выброшенная на берег, забилась, затрепетала.
Игумен стоял по-прежнему неподвижно на берегу, прикрыв глаза. Не обо всем еще сказал он парню… Когда слышал тот чудный звон, почти осязаемо разлитый в воздухе, увидел женщину на той стороне, стоящую у крайней к воде сосны, светлую ликом, так что взглянуть на нее было невмочь, как бы ни хотелось. В первый миг показалась она Григорию похожей на матушку — сердце радостно ворохнулось и забилось, тихий ее голос почудился родным, ласковым: «На сем месте храм поставишь во имя мое… чтобы молиться за всех…»
«Пресвятая Богородица!» — осенило игумена. Пораженный видением, он пал на колени и долго, истово молился…
Алекса меж тем, раздув теплину, дожидался угольков, приноровляясь жарить вздетые на прутья куски рыбы.
— Останемся тут. — Григорий тяжко поднялся с колен и подошел к костру. — На том берегу келью попервости ладить зачнем.
Обрадованный Алекса после сытного обеда не поленился разыскать на реке брод и, когда переправились, на том месте, где явилась игумену Пречистая Дева, обнаружился темной породы плоский огромный валун.
Из него-то, отколупывая резцом мало-помалу — и капля камень точит — принялся Григорий тесать крест.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Любка-Джон.
«СОВЕТСКОЕ» ВРЕМЯ, 70-е ГОДЫ
Чью-то лодку, запрятанную в кустах ивняка у самой воды, первой заприметила Любка.
— Пацаны! — приказывая, небрежно кивнула она головой с коротко стриженным ежиком в сторону находки.
Пацаны, лет под восемнадцать, Валька с Сережкой — они и черта рогатого своротят — с ревом лихо поломились напрямки через кусты, и не успела Любка — ростиком метр с кепкой, сухонькая, конопатенькая, в дешевом джинсовом костюмчике, сущий паренек пареньком — и сигаретку досмолить, как плоскодонка ткнулась носом в берег возле ее ног.
Любка, выплюнув окурок и цыркнув слюною сквозь обкуренные до черноты зубы, сунула бережно одному из парней сумку с бутылками дешевой «мазуты»,легко впрыгнула в лодку.
Приятели уставились выжидающе на новую знакомую Катю. Та, едва добрели сюда, устало повалилась на берег и полулежала теперь на траве, заголив полные загорелые ноги и завесив красивое, с подпухшими подглазьями лицо спутанными прядями крашеных волос.
— Слабо, краля! — хохотнула Любка.
Катя, вздохнув, поднялась с земли. Гулять так гулять!
Парни, робко поддерживая ее горячее, обтянутое тоненькой тканью сарафана тело, помогли ей забраться в лодку, примоститься на носу.
Сережка оттолкнулся от берега веслом, и на середине речки просевшую почти до краев в воду посудину подхватило бойкое течение.
— Мы куда хоть? — спросила Катя у Вальки.
Он пожал плечами, покосился на воротившую в сторону веснушчатый носик Любку: «Поди и сама командирша не знает!»
Любка, видать, вовсю желала от новой знакомой отделаться. Уж на лодчонке-то, гадала, эта бабенция не поплывет, струсит. И чего в ней пацаны хорошего нашли! Сразу видно птичку по полету и вдобавок — старуха под тридцать. Но как на нее Валька пялится! И Сережке, того гляди, ворона в рот залетит!
Дернуло же сегодня завалиться за стаканом к Томке!..
У нее, матери — одноночки, в квартирке обычный бардачок. Сама же хозяйка куда-то усвистала, позабыв даже дверь запереть. Друзей-приятелей это обстоятельство ничуть не смутило, благо на столе, заваленном грязной посудой и объедками, обнаружилось все необходимое.
Успели уж захмелеть слегка, задымили в три трубы — Любка угощала «Нищим в горах», то бишь «Памиром», когда вздумалось Вальке заглянуть в комнатку — боковушку. Заглянул малый и пропал. И Серега — следом.
Любка сама полюбопытствовала…
На кровати разметалась спящая полуголая молодая женщина, парни тормошили ее, пытаясь разбудить. Дама бурчала что-то спросонок, наконец, открыла глаза и, воздев руки, обхватила за шею склонившегося над нею Вальку, притянула его к себе и сочно поцеловала прямо в губы.
— Иди к Катюше… Сладкий какой! Кто ты! — растомленно прошептала она.
Сережку в угол комнаты словно пружиной отбросило — как бы его, дикаренка, тоже не расцеловали чего доброго.
Валька в женских объятиях всякое чувство потерял, оцепенел. Любка, презрительно фыркнув, вышла из комнатки, но по сердчишку ее неприятно прокарябало, будто острым камушком прошаркнуло.
Расстрепанная, в накинутой кое-как на голые плечи кофточке, постанывая и потирая виски, дама выбралась на свет божий и — тут же пацаны к ней каждый со своим стаканом кинулись спасать.
— Опохмелься, Катюша!
Катюше за столом вскоре стало жарко, невмоготу, запросилась она на волю. В погожий летний денек, хотя и близко к вечеру — знойно, в тень бы поскорее сунуться.
Поплелись на речку…
Городок на холме давно остался позади, пропал из виду, река петляла между заросшими непролазным ольховником и ивняком берегами, то сужаясь так, что над головами путешественников едва не смыкались ветками кусты, то растекаясь в широкое светлое плесо. Течение легко тащило лодку, Валька сменив Сережку на корме, лишь лениво пошевеливал веслом, пяля на Катьку ошалелые глаза. Тихоня — Серега и то подлез к ней с колодой картишек, пытаясь показать фокус-покус.
Катька рада-радешенька! Задрала подол, выставила округлые свои коленки и — присушила, зараза, ребят!
Любка с досады едва губы зубами не измочалила. Да что б они, два тюфяка, без нее делали! Сидели бы сиднями по домам, не смея вечером высунуть на улицу нос или б комарье по рыбалкам кормили…
Это она, Любка, научила их и винишко попивать, а когда парни покорно канули за своей наперсницей в полуночное шлянье по Городку, и девок по общагам тискать. Ведь Любку — кто ее не знает — от заправского парнишки не отличит, вся ухваточка мальчишечья. Она и сама не помнит, когда последний раз платье надевала. Почему так — Любке и не ответить. У них в семье детки шли, как грибы после дождя и все одни девчонки. Старшая Любка, с младых ногтей порученная попечению частенько пьяненького папы, исправно переняла все мужские привычки и пристрастия. Девчушки теперь с насмешками ее сторонились, и парни в свою компанию не брали, не ведая с какого боку к ней подходить.
Любка затосковала было, но тут-то и подросли два двоюродника брата-акробата Валька и Серега. Любку с обоюдного согласия переименовали в Джона — загадочно и непонятно — и стала она за атамана, отчаянную головушку.
Джон вовлекала ребят в такие круговерти приключений, что они про себя забыли — одна бесшабашная подруга была на уме, жди — дожидайся что завтра вытворит. Любка распивала с ними бутылочку-другую — человек состоятельный, рейки все ж на пилораме собственноручно грузила — и дальнейшее само катилось — ехало. То набег на чужой огород, а то просто попойка до упаду.
В зимнюю пору, когда мороз не дозволял долго шляться по улице, Любка нашла пристанище в женском общежитии ПТУ, где учились на счетоводов молодые инвалиды. По вполне понятным причинам сии обитатели не толклись в городковском клубе или в прочих людных местах, остерегаясь насмешек местных дураков, и Любке не приходилось бояться, что недоброжелатели выдадут ее истинный пол. Джон так втерлась в роль кавалера-залеточки, что свои парни чуть не запамятовали настоящее ее имечко, а уж девчонки в общежитии были готовы начать ухажера дележ. Но Любка обстоятельно выбрала себе сударушку и, уединяясь в темных уголках, тискала ее и лобызала на тайную потеху себе и братанам. А потом как-то попривязалась к инвалидочке, жалея ее, иногда начинала чувствовать себя неловко и пакостно. Но однажды была разоблачена и с позором вышвырнута разъяренными инвалидками из общежития…
Из узкого, стиснутого берегами, речного русла течение вытолкнуло лодку опять на чистый широкий плес, и впереди на высоком зеленом взгорке замаячили, забелели развалины церквей, пестрея багряно проломами в стенах.
— Монастырь! — Сережка завозился с веслом, пытаясь пристать к плотику у берега. — Мы тут с батей сколь рыбы перетаскали! И куда дальше плыть…
По берегу вилась еле заметная в траве тропка. От деревни у погоста уцелела тройка домов, да и те кособочились под провалившимися крышами, пугающе зияли пустой чернотой оконных глазниц. Тропинка, попетляв по улочке, заросшей бурьяном, уткнулась в загороду, обнесенную толстыми отесанными жердинами. Маленький ухоженный домишко в ней приветливо поблескивал окошечками в резных наличниках. Рядом, на лужайке, лепилось с пяток пчелиных ульев.
— Гад тут один живет! — кивнул Серега в сторону дома. — Буржуй недорезанный! Граф, говорят…
— Хрен с ним! Сядем тут! — опустила сумку Любка.
Предстояло управиться с целой батареей «мазуты», мутной, с радужными разводьями, закупленной на бренные останки Любкиного аванса. Вдобавок пить пришлось из одного стакашка.
Гуляки не заметили, как стемнело. С реки потянуло холодом, в мокрой траве нестерпимо заныли ноги. Винишко тяжело, дурью, ударило в головы, замутило, завертело в утробах, и все собутыльники, подрагивая, с отрешенными взорами, стали жаться спина к спине на более — менее сухом от росы бугорке. Набрать возле заброшенных домов хламу и запалить теплинку всем было невмочь, лень.
Один тихоня Сережка, дотянув из бутылки остаток вместе с мерзкими ошметками на дне, раздухарился — уж больно не давал ему покоя незнакомый остальным обитатель домика за изгородью.
— Он, сволочь, нас с батей под штраф подвел, рыбинспектор — доброволец, тоже мне! Не одну сеть, падла, изничтожил! — Серега, не в состоянии перебороть праведный гнев, засипел, завсхлипывал, еще б чуток и слезу пустил.
— Так вы б ему рога поотшибали! — откликнулась зло Любка, наблюдая за Валькиной рукой, воровато подлезающей Катюхе под платье. — Слабо, дак не вякайте!
— Нам? Слабо?! — вскинулся Сережка и, поднявшись кое-как, болтаясь из стороны в сторону, поправился к дому. — Эй, ты там! Трухлявый пенек! Выходи!
Серега наклонился, нашарил в траве камешек. Рассыпалось со звоном в окне стекло, все насторожились.
— Дома никого нет! Голик! — обрадовано крикнул Серега.
Голичок, приставленный к двери, он отопнул и, вжав голову в плечи, нырнул в темноту сеней.
— Поглядим, как гад живет!
Внутри дома прогрохотало — Серегу, видать, стреножила какая ни есть мебелишка. Через секунду тяжелый деревянный стул-самоделка, вынеся начисто раму, вылетел из окна на улицу. Следом — в полом проеме показалась озверелая Серегина рожа. Раскрутив перед собой вертолетиком лампадку на цепочке и отпустив ее, парень торжествующе взорал и опять унырнул в темное нутро избы, производя там ужасающий грохот.
Любка и Валька подскочили, как по команде, и понеслись на Серегины вскрики, начисто забыв про спутницу.
Кровь буянила, толклась в голове, кулаки зудели и чесались. Так, бывало, друганы сбегались потрясти в подворотне возле инвалидской общаги припозднившегося гуляку-студента, который после пары тумаков был готов отдать что угодно.
Серега, ухая, кромсал топором обеденный старинный стол, громоздившийся под образами в переднем углу избы. Любка с порога нацелилась на поблескивающий стеклянными дверцами посудный шкаф, звезданула его что есть силы подвернувшимся под руку табуретом и восторженно завизжала под звон осколков.
Вскоре в домике из вещей не осталось ничего целого, все было разбито, растоптано, исковеркано.
Любка сняла с божницы иконы и, деловито запихав их в сумку, вынесла на крыльцо.
— Идиоты, попадетесь на них, попухнете! — покачала головой, стоя у изгороди, Катя. — И счастья не будет.
Джон сердито зыркнула на нее, но иконы высыпала обратно за порог.
Опять стало скучно. Стемнело, вино допили, озябли. Лишь Серега никак не мог угомониться, бродил по задворкам.
— Пацаны! — радостный, выкурнул он из потемок. — Там банька натоплена и вода еще горячущая! Пошли греться!
К бане рванули напрямик через огородишко, но у двери, откуда несло ядреным запашком березового веника, затоптались.
Катька вдруг звонко, озорно рассмеялась и, оглядев малость подрастерявшуюся компанию, сдернула через голову сарафан. На приступке напротив двери она рассталась со всей остальной одежкой и, призывно махнув рукой обалдевшим ребятам, исчезла в жаром пыхнувшей, черной утробе бани.
— Да идите же сюда, вахлаки! Веничком попарьте, страсть люблю!
Валька и Серега, озираясь друг на друга, путаясь в штанинах, кое-как разделись и, прикрываясь ладошками, как на медкомиссии в военкомате, нерешительно пролезли в баню.
Катьку в кромешной тьме было не видно, ребята скорее угадали, где она есть. Пробрякала крышкой котла, зачерпывая воду, шваркнула ковшик на еще не остывшую каменку.
Пар заурчал, жгучей волной ударил по банщикам. Они тут же все трое, пригибаясь, сбились в исходящую потом кучу.
— На-ко, постегай! — Катька сунула в руки Вальке веник.
Парень молотил им от всей души то ли по Катькиной, то ли по Сережкиной спине — не разобрать, но, когда стало казаться, что грудь вот-вот разорвется от нестерпимого жара, как спасение, раздался около уха Катькин голос:
— В реку бы, мальчики! Айда!
Любку, скукожившуюся в своем джинсовом костюмчике на приступке у банной двери и клацающую от холода зубами, парильщики едва не пришибли дверным полотном. Поднявшись с земли, она долго еще посылала вслед удалявшимся в сторону реки трем белым фигурам, отчетливо видимым при свете выкатившегося из-за облака месяца, смачные матюги, потом, заслышав бульканье на речном плесе, истошный Катькин визг и довольный гогот парней, отвернулась и уткнулась лбом в стену, жалобно и беспомощно захныкав, как обиженный ребенок.
А вопли, визг, хохот разносились по ночной реке, дробились, рассыпались отголосками в мрачных монастырских развалинах. И на все пялились угрюмо пустые черные глазницы разоренного дома.
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-Й
Камень трудно поддавался зубилу, сыпал искрами, отлетевший далеко мелкий осколок рассек игумену бровь, чудом в глаз не угодив. Григорий, оставив свою работу — явно уже наметившийся остов креста, приложил к ранке тряпицу, пытаясь унять кровь.
Дело все же с молитвою и божьим упованием да двигалось. Между молитвами было время и поразмыслить о житье-бытье, вспомнить молодость…
Младенец тогда княжеский едва не захлебнулся в купели: у крестившего его Григория в груди захолонуло.
Родившийся прежде времени княжич и так чуть дышал, сморщенное его личико было не розовым, а иссиня-бледным, и, хлебнув воды, он вовсе посинел. Его б крестить в жарко натопленной домовой церкви, а не под высокими холодными сводами главного городского собора. Но пожелал так отец — князь Галичский и Звенигородский Юрий, младший сын Димитрия Донского. Стоял рядом с Григорием, по-медвежьи грузный, через все лицо — нитка старого шрама, лохматая борода в разлапинах ранней проседи. Глядел он сурово, исподлобья.
Велика честь крестить княжого сына, входить в покои без доклада, любому твоему слову князь внимает! Такой чести батюшка покойный не ведал, хотя и боярином верным был…
Эх, велика честь, велика!..
Взгляд Юрия из торжественно-безучастного стал тревожным, косматые брови вовсе насупились.
Слава Богу, младенец закхекал, задышал, сердчишко в его тельце затеплилось, заколотилось отчаянно, и Григорий торопливо сунул крестника в теплые сухие полотна в руках княгини и мамок.
Ладонка — дощечка с закапанными воском волосиками младенца было закрутилась на месте, пущенная в купель, но не утонула, поплыла.
Княжича нарекли Димитрием.
«Вот шемякнул-то его игумен, еле не захлебался…» — ехидно подначил кто-то из соборных служек.
С младых лет и закрепилось за ним прозвище — Шемяка.
На княжом пиру Григорий не задержался, чуть пригубил из кубка меда, благословил вставшего поспешно вслед за ним князя и сел в монастырский возок. Лошадь, подгоняемая послушником, миновав городские ворота, проворно потащила его пол наезженной колее через поле к чернеющим вдалеке маковкам церквей монастыря.
Лишь за вечерней службой, внимая братскому хору, потом в келье, стоя на коленях перед образами и вглядываясь в мерцающий огонек неугасимой лампады, Григорий почувствовал успокоение. И видел себя болезненным отроком, вот так же стоявшим на колетах в домовой церкви перед иконой Спаса Нерукотворного, боялся заглянуть в темные бездонные зрачки и все больше сжимался, облизывая соленую влагу на губах.
Господи, помоги, как быть-то!..
Отец, боярин Лопотов, задумал женить пятнадцатилетнего сына. Времечко охо-хо-хо лихое, подтатарское, от единственного чада потомства бы дождаться поскорей, мало ли чего — и все добро прахом. Да вот беда — боярчонок на девок не заглядывается.
Ему бы в молодшую княжую дружину, меч учиться твердо в руках держать, а его при первой же пустячной потасовке промеж собою отроки из седла выбили, после ушибов да перепугу еле с ним потом отводились.
Князь поморщился: худой воин. И верно, по богомольям бы только Гришаньке таскаться, колокольный звон, раскрывши от восторга рот, слушать.
— Тятенька, а как же я Бога любить буду, коли мне и жену надо будет любить? — спросил и уставился немигающе на отца голубыми ясными глазами.
Боярин отвел взгляд: ничего, женим — посмотрим. Невестушка была давно у него на примете. Дока друга молодости, воеводы князя московского Василия Дмитриевича.
Со сватами и сами всем семейством и челядью надумали ехать…
ГЛАВА ВТОРАЯ. Городок.
НАЧАЛО 80-х 20-го ВЕКА
Валька Сатюков вернулся из армии в свой Городок и не узнал его. Черноголовые смуглолицые парни целыми ватагами нагло, никому не уступая дороги, перли по центральной улочке, и городишко походил на южный курорт.
Откуда Вальке и землякам его было ведать, что кто-то самый упертый в областном руководстве, мечтая одним махом ликвидировать нехватку кадров специалистов в совхозах и колхозах, затеял эксперимент. Шустрые полуголодные эмиссары-преподаватели из городковского полупустого сельхозтехникума немедленно десантировались в поднебесные аулы где-то в Кавказских горах и вскоре привезли с собой «улов», от которого взвыли впоследствии не только они сами, но и весь Городок, а в районе и в области ответственные товарищи за черепушки схватились.
Попервости местная пацанва пыталась организовать сопротивление иноземцам, однако, разрозненные, извечно с отцов и дедов, враждовавшие между собой группки аборигенов с разных городковских концов оказались смяты и с позором ушли в «подполье». Пока налетевшая в мгновение ока, словно саранча, орава кавказцев тузила одних, другие топтались поодаль и посмеивались, хлопая ушами.
Разгоряченная южная кровь до рассвета гоняла гомонящие толпы взад-вперед по центральной улице и, если попадался им на пути подпитой мужичонка или парень, то без хороших тумаков не уносил ноги. Побывавшие единожды в переделке жители, пересекая за какой-либо нуждой «централку», припасали на всякий пожарный березовое полено или увесистый кол.
В боковые улочки и переулки пришельцы, как истинные оккупанты, не совались, опасаясь партизанской борьбы.
Обосновались они и в Доме культуры, бывшем соборе, обезображенном и опоганенном. И местный вокально-инструментальный ансамбль на танцах через раз наяривал «лезгинку». Кавказцы вставали в широкий круг, оттесняя в углы зала кучки девок и безропотных отчаявшихся зайти сюда пацанов. В круг выскакивала пара самых шустрых и откалывала коленца. Танцоры менялись; пьяненькие девчонки, пробравшись в круг, тоже пытались неумело сучить и топать ножками, но после взрыва хохота были выбрасываемы вон.
Одну такую кралечку не шибко вежливо облапил запыхавшийся танцор, потащил к выходу, где и столкнулся с глазевшим ошеломленно на все происходившее Валькой.
Сатюков, нехотя посторонившись, буркнул словцо, посмотрев с презрением на девчонку.
— Заткнись, дурак! — та вцепилась крепче в рукав кавалеру, но было поздно.
Кавалер, словно инопланетянин, издал тревожный гортанный звук, и мгновенно набежавшие его собратья стаей голодных дворняг вцепились в Вальку. Он прикрылся локтями от посыпавшихся ударов; его оттеснили в сторону от входа, утащили в скверик около и там уж принялись по-настоящему отводить душеньку.
Прогуливавшиеся зеваки, охмуренные первомайской погодкой, косились с любопытством и опаской в сторону трещавших в сквере кустов и старались поскорее прошмыгнуть мимо.
Лишь Лаврушка Кукушонок отважно сунулся в сумрак сада: «Вы че, ребята?! Опупели?», получил по лбу и, преследуемый тройкой «черкесов», сделал ноги. Да разве словишь его: легкое тельце Кукушонка воробушком порхнуло над ближайшим забором.
От Вальки отхлынули так же разом и скопом, как и налетели. Харкая кровью, Сатюков долго еще корячился на четвереньках под кустами; у него хватило силенок выползти на смежную со сквером глухую улочку. Здесь и споткнулся об парня, лежавшего врастяжку поперек тропинки, кто-то.
— Юнец, а напился в стельку. Молодежь!
— Погоди, не бухти понапрасну! Ишь, как его извозили!
Вальку подняли и усадили на задницу два мужика, в темноте не разглядеть — чьи, да и голоса их до Валькиного слуха доносились, будто сквозь вату — по ушам, что ли, так те гады-обидчики понавешали. Сатюков не дергался, когда его повели под руки куда-то: главное — свои, родные, русские, он уж слезу готов был пустить.
Очутившись в избе, заваленной едва не до потолка железным заржавленным хламом, при тусклом свете лампочки Валька узнал одного из своих спасителей — Сашку Дорофеева, по прозвищу Бешен. А другой, приволокший таз с холоденкой — Ваня Дурило, юродивый! Вот так компания, два известных в Городке дурака…
Сашка закончил в Городке школу с золотой медалью, потом — один за другим — два института, осел в Питере важной шишкой в каком-то конструкторском бюро, но вышла загвоздка: загуляла красавица-жена. Кончилось разводом, квартиру сразу разменять не удалось. Бывшая супружница без зазрения совести приводила полюбовника, спала с ним.
А Сашка сгорал от ревности за тоненькой стенкой в соседней комнате. Жену-то он любил! И у него тогда, ночь за ночью, потихонечку съехала «крыша»…
Так болтали в Городке, когда Дорофеев со «справкой» возвернулся к старушке матери и, потыкавшись туда-сюда, притулился разнорабочим в конторе по благоустройству. Он исправно махал метлой, подметая тротуары, лазил с ножовкой по деревьям в парке, опиливая сучья, высаживал на клумбах цветочки и даже в подручные к главному городскому ассенизатору Федору Клюхе иногда попадал.
Все, что его ни заставляли, Сашка выполнял безропотно, только порою на него находило: выкатив испещренные красными прожилками белки глаз, он начинал торопливо лопотать что-то, непонятное и загадочное для порядком струхнувшего невольного слушателя, которому вцеплялся в рукав. Гражданин убегал; Сашка несся следом. Огненно-рыжий, с обросшим густой щетиной лицом, в потрепанной, одной и для гулянки и для работы одежке мчался он, едва не бороздя землю длинным носом, и, не приведи Господь, если натыкался опять на кого. Тот, несчастный, даже и не робкого десятка, только что не напускал в штаны, столкнувшись с его отрешенным, диким взглядом.
Бешен да и только!..
Валька с двоюродником Серегой подрядились как-то пилить дрова у одной бабки. Напросился в подмогу Лаврушка Кукушонок, шкет, двенадцать лет от роду. Проку мало, но да за ручку пилы дергать сможет.
Бабка разочлась, денег хватило аккурат на «магарыч», и расправляться с ним парни забрались на чердак сарая соседнего с сатюковским дома, где хозяева отлучились в гости. Валька спер из дому полбуханки черного хлеба, лучок и редиску позаимствовали на грядках у соседа. Кукушонок от предложенной шутливо стопки не отказался, и парни — скоро в армию — изумленно наблюдали, как Лаврушка, птенец желторотый, набрав побольше воздуха и выдохнув, лихо опрокинул угощение. Глаза у мальчугана вылезли на лоб, но прочухался он скоро, уткнувшись носом в хлебную корку.
— У мета навык имеется, после мамки завсегда выпивон остается, — набив полный рот перьями лука, редиской, хлебом, умудрялся при этом бурчать Кукушонок. — Жрать не найдешь, а бухнуть завсегда есть. Отец денег мне прислал на ботинки, так она винища накупила.
Кукушонок пошевелил пальцами босых, грязных ног.
Когда стемнело, парни намерились прошвырнуться по огородам, посшибать недозрелых яблоков. В ближайших садиках оказалось пусто, оставался крайний в квартале огород — Сашки Дорофеева. К этому времени захмелевший изрядно Лаврушка совсем скис, пришлось его тащить на себе. Яблонек в Сашкином подворье не отыскалось вовсе, обескураженные пустой тратой времени ребята принялись перетаскивать бесчувственного Кукушонка через высокий забор на улицу. Могли бы перекинуть да побоялись зашибить заморыша. Сережка, чертыхаясь, преодолел препятствие, оставив на гвозде клок из штанов. Приготовился принять Лаврушку на той стороне, но малый, наброшенный на верх забора, застрял, зацепившись пояском за заостренные концы досок.
Серега потянул Кукушонка за руки, Валька стал подталкивать за пятки, забор затрещал…
Хлопнула дверь на высоком крыльце, луч фонарика бестолково заметался по огороду.
— Враги! Тревога! К оружию! — заблажил Сашка.
Сережка рванул от забора вдоль по улице, Вальке ничего не оставалось делать как залечь промеж картофельных боровков. Кукушонок же свалился в подзаборную траву.
Сашка, сбежав с крыльца, погнался за Серегой — топот его ног, обутых в кирзачи, разносился далеко окрест.
Тускло, робко зажглись уличные фонари. Дорофеев вернулся запыхавшийся, что-то возбужденно лопоча под нос. В правой Сашкиной руке блеснул лезвием топор.
Валька, трусясь как заяц, плотнее прижался к земле. Он долго лежал, не шевелясь, продрог весь, хотя и услышал, как скрипнула дверь за Сашкой, проскрежетал задвижкою засов. Пригибаясь, чуть ли не ползком Валька пробрался к забору и как сиганул через него — не заметил!
У родимого дома к Сатюкову метнулась тень. Серега!
Двоюродники жадно досмолили прибереженный чинарик, собрались разбежаться по лежанкам, но… надумали Кукушонка поискать: не спокойно было на душе. Только решили идти, когда рассветет, в темноте-то боязно, вдруг Сашка где-нибудь подкарауливает.
Кукушонок дрых себе, свернувшись калачиком в траве под забором, а рядом на песчаной проплешине на тропе отпечатался след Сашкиного сапога. Шагни бы Бешен чуток в сторону…
Теперь вот Валька — ни жив ни мертв — сидел на табуретке, приваленный спиной к стене в дому Бешена, и сам хозяин пристально разглядывал его, комкая в руках белую тряпицу.
Мужики принялись врачевать ссадины на Валькином лице — все ж потом поменьше мамкиных ахов и охов будет.
— Бьют-то слабо, не по-русски, — проворчал Ваня Дурило, оставляя в покое хнычущего Вальку и раздирая пятерней на груди густую шерсть, где запутался, поблескивая, большой медный крест.
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-Й
На узком волоку, сдавленном с обеих сторон дремучим лесом, на сватов накинулись ратние люди.
— Татары! — заполошно завопил кто-то из передних холопьев, увидев преградивших путь всадников в лисьих малахаях, и тут же, пронзенный стрелами, грянулся оземь.
Татары еще посшибали кое-кого из луков, но сами стояли, скалились и, щуря усмешливо узкие глаза, в сечу не лезли.
Рубились свои, русские, жестоко, нещадно. Прильнувшего испуганно к возку, где причитали сенные девки и матушка, Григория рывком оторвал спешившийся с коня отец.
— В седло! Скачи, авось Господь смилуется, и жив останешься!
Только помог боярин сыну влезть на коня, как метнулся к ним из гущи дерущихся русоволосый молодец, занеся над головою меч.
Но отец упредил: боевой топор рассек воздух и влепился лихоимцу острием промеж наглых голубых глаз — кровь забрызгала одежду на Григории и белый круп коня.
— Гони обратно! — крикнул отец оцепеневшему в седле сыну и взмахнул плетью.
Кто-то из засады бросился ухватить коня под уздцы да куда там! Обожженный и оскорбленный болью жеребец — подарок князя яростно оскалился, и охотник отлетел прочь.
Тонко запели стрелы, одна больно чиркнула Григория по плечу, он еще плотнее прижался к конской гриве.
Крики, топот позади отстали, стихли. Жеребец нес и нес… На подворье холопы словили коня, у оклемавшегося отрока допытались что да как, какое лихо настигло.
Князь Юрий снарядил на место засады гридней, но те вернулись вскоре, и следом за их конным кольчужным строем выскрипывали телеги с голыми изрубленными телами, закинутыми попонами. Никого не пощадили лихоимцы.
Горько плакал над гробом родителей Григорий, а после печальной тризны, никем не замеченный, убрел пешком в монастырь и пал в ноги седому архимандриту.
— Прими в обитель, отче… Пострига желаю.
Старец неспешно благословил отрока, подставил для поцелуя высохшую, пропахшую ладаном длань.
— Знаю, тяжко тебе в горе, боярин, но укроешься ли от него в наших стенах? От себя-то ведь не схоронишься. Не подумавши, не будешь ли потом каяться?
— Отче, я Господа с младых лет возлюбил… Молился, чтоб наставил на путь служения ему. И вот… Не чаял, что так будет, видно, время мое пришло.
— Ладно, сыне, — смягчился архимандрит; суровые глаза его под низко надвинутом клобуком посветлели. — Будь послушником, испытаем тебя.
От монастырских ворот бежал, торопился к Григорию запыхавшийся управитель имения. Отвесил поясной поклон:
— Хозяин…
— Слушай наказ мой! Имение свое раздаю всем нуждающимся в память о батюшке с матушкой. Рабам — волю. А сам, раб Божий, здесь остаюсь. — Григорий, оставив ошеломленного управителя, повернулся и посмотрел туда, где над входом в храм яро сияла ризою в лучах клонившегося к закату солнца икона Пресвятой Богородицы с Предвечным Младенцем на руках.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Нечаянная встреча.
80-е ГОДЫ ВЕКА 20-го
Валька, после того как его извозили в саду, тоже ушел в «подпольщики».
Обосновался он в бабкиной заброшенной хибарке на задворках родительского дома. Сюда стали иногда забредать бывшие одноклассники, как и Сатюков, потрепанные в уличных потасовках. Вечером, после стакана «бормотухи» все ощущали себя героями; стоял гвалт, румяные красивые мальчики спорили, клялись, хвастались, а во главе стола восседал и сиял довольный Валька. Его «предки», заходя с проверкой, захлебывались в плотном табачном тумане и, проморгавшись, слегка успокаивались, видя одни и те же лица.
«Посидят, попьют. Перебесятся. Чем бы дитя не тешилось… И с «чурками» драться, глядишь, не бегают. Хоть так да уберегутся. А чадо родное, мотавшее армейские сопли на кулак, пускай отдохнет, развеется малость…».
Дверь Валька, когда уходил, подпирал лишь батожком: воровать в хибаре было нечего да и друзья-приятели просили не вешать замок — мало ли кому с подружкой забежать приспичит. Потому возвращаясь однажды с гулянки и заметив приоткрытую дверь, Валька постеснялся сразу вломиться, прошел осторожно в комнату, выразительно прокашлялся и врубил свет.
На диване за заборкой кто-то спал, укрытый серым потасканным пальтецом: из-под ворота выбивались космы крашеных каштановых волос. Сатюков заметил на столе листок бумаги с крупными, вкривь и вкось нацарапанными карандашом буквами: «Извините, что сплю здесь. Больше негде». Он на цыпочках подкрался к дивану и отвернул ворот пальто.
Женщина проснулась и, вскинув руки, прижала к себе обалдевшего Вальку.
— Ка-атька-а! — только и прошептал он.
От Катьки пахло и дешевыми духами, и винцом, и еще чем-то таким, отчего Валькина голова безнадежно закружилась.
Умаявшийся, он лежал под утро, прижимаясь к голой, пышущей жаром, словно от печки, Катькиной спине, и верил и не верил.
Про ту баньку памятную и купание в реке возле монастырских развалин Сатюков не раз хвастал ребятам в армии; те гоготали, принимая это за небылицу, и самому Вальке уж вспоминалось то вскоре как сон, жутковатый и сладкий…
Катька повернулась и опять обняла крепко Вальку. Не сон, значит, привиделся!
— Долгие проводы — лишние слезы! — подернутая от холода в избушке гусиной кожей, Катька одевалась быстро под немигающим Валькиным взором. — Скажи спасибо подружке Томке. Убрела куда-то шалава шляться, а мне хоть на крыльце ночуй. Накануне про тебя, твой домик рассказывала, адресочек-то и проронила. Приехать снова в субботу, маленький? — Катька подошла, легонько щелкнула Вальку по носу.
Тот хотел соскочить с дивана и обнять ее, но застеснялся, поджимая ноги под куртку.
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-й
На тезоименитство игумена Григория приехал в монастырь сам князь Юрий со многой дворней и боярами.
После благодарственного молебна в главном монастырском храме — народу не протолкнуться — стоявшего в царских вратах с крестом в руке именинника поздравляли.
От братии глаголил слово келарь Паисий. Огромный живот его обтягивал, треща, подрясник, раскосые глаза хитрющие: попробуй, разбери что в них таится.
— Ты, брате Григорие, в своем благочестивом житии яко свешник над нами, многогрешными, воссиял. Все мы сирые чуем это благоприятное тепло, от тебя исходящее. Так дозволь нам, убогим, в нем погреться, — келарь плел и плел витиеватые словеса, как паук тенета. Сам он был далеко не равноангельского поведения: и бражничать любил, чревоугодничать, средь братии склоки затевать охотник, и нанаушничать князю и духовному начальству горазд. Собирался ему игумен дать окорот. И из боязни, от зависти, а не от сердца старался Паисий. Зыркнул напоследок — со свету бы сжил, а заключил елейно, тотчас замаслив глазки:
— Ведомо, кому много дадено, с того и много спросится…
Подошел ко кресту и пожелал доброго здравия князь Юрий с подросшим крестником Григориевым Димитрием, потянулись чередой ближние и дальние лопотовские родичи — как же, лестно! Вскоре от здравиц звенело у игумена в ушах, ворох поздних осенних цветов занимал в алтаре целый угол, иные из груды сложенных тут же подарков сияли златом и каменьями.
Отпрянул от всей этой канители Григорий опять-таки только в келье за вечерней молитвой.
Вспомнилось, как был просто послушником…
Для изнеженного боярского дитяти все было поначалу в тягость — недаром архимандрит и не хотел его принимать в обитель. Но стерпелось, а где и слюбилось с упованием на Господа. Незнающему да неразумеющему монашеская жизнь блазнится сытой и безмятежной. Григорий же не помнил уж сколько дров переколол, воды перетаскал, пахал и сеял, и сенокосничал.
А после трудов земных, суетных вставал с братией на труд духовный — молитву. И здесь, устремляясь душою и сердцем к Богу, забывал об усталости, скорбях телесных. Выдавалось времячко свободное — влекли послушника рукописные книги из монастырского древлехранилища.
Приняв монашеский постриг, Григорий с остриженными упавшими власами навсегда отрекся от мира: инок, значит, иной…
Отходящий на суд Божий архимандрит напутствовал его, прерывистый голос старца был едва слышен:
— Не ошибся я в тебе… Помни и бегай от трех зол: злата, почести и славы. Храни тя Господь!
Григорий, плачущий, приложился устами к холодеющей руке.
В новые настоятели монастыря рвался Паисий, но братия мудро рассудила: выбрали самого кроткого и смиренного. И князь Юрий, наслышанный о молитвенности Григория, уме незаурядном, заложил перед правящим архиереем нужное словцо…
Не хотел, не желал этого Григорий — ни суетности служебной, ни высоких почестей, ни навязчивой ласки родни, а единения с Богом, суровой постнической жизни жаждала его душа! Невозможно смотреть одним оком на землю, а иным на небо!
«Помоги, Господи! Вразуми раба твоего!..» — молился он денно и нощно.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Юродивые и Зерцалов.
ВСЁ ТЕ ЖЕ СОВЕТСКИЕ ГОДЫ
Со своим «спасителем» Сашкой Бешеном Валька встретился вскоре опять. Бежал мимо дорофеевского дома и — глядь! — Ваня Дурило на крыльце стоит и не просто на настиле или на ступеньках, а залез на столбик, к котором когда-то крепились перильца, и, выстаивая на одной ноге, размахивая руками, кричит заливисто петухом.
Разевшего рот Вальку едва не сшиб с ног выскочивший из ворот рассерженный участковый.
— С дураков какой спрос! — пробурчал он, окинув парня неприязненным и в то же время смущенным взглядом.
А с крыльца неслось:
— Ки-ка-ре-ку! Ура, дурдом! Кругом — дурдом! Вся жизнь — дурдом! Ки-ка-ре-ку!
Выглянул из-за калитки Бешен, заметив Сатюкова, поманил его пальцем.
Валька, сторожко косясь на по-прежнему торчащего на одной ноге на столбике оборванца, поднялся вслед за Сашкой по скрипучим ступенькам крыльца.
В горнице на непокрытом столе стояла кой-какая посуда, была разложена немудреная закуска. На табуретке сидел зачуханный смердящий старикашка Веня Свисточек и, вздергивая по-птичьи головенкой с реденькими белыми волосиками, поглядывал на вошедших невинными, на удивление чистыми глазами.
Позади Вальки и хозяина с кряком захлопнул дверь соскочивший со своего насеста придурочный Вага.
Сатюков, присев на краешек лавки, чувствовал себя неуютно и неловко. Свисточек, все так же невинной выцветшей лазурью глаз пялясь на него, натренированным до автоматизма движением выкинул перед собой ладошку и, расщеперив корявые грязные пальцы, затряс ею перед Валькиным носом: «Гони копеечку!».
Валька и тут чуть было не полез в карман за мелочью, как тогда, еще до армии, в Ильин день — храмов праздник, когда пошли с Сережкой поглазеть на крестный ход.
Опасно: в школе как бы не влетело, но зато спокойно — среди бела дня, не в пасхальную ночь, когда через «ментовское» оцепление прорываться надо.
Проникнуть внутрь храма братаны не решились, остались дожидаться действа, поджимаясь к кирпичам церковной ограды. От скучающих на паперти нищих отделился босой, заросший свалявшимся волосом мужик, сильно прихрамывая, приблизился к ребятам и, закатив дурашливо глаза, двумя сложенными пальцами, принялся молотить себя по губам.
— Дядя, да-дай ку-ку…
Ваньку Дурило ребята знали — известная в Городке личность, но устрашенные его идиотским видом, отошли от дурака на всякий случай подальше и в узком проеме калитки столкнулись с другим убогим, вернее, чуть не затоптали его, сидящего меж положенных поперек дорожки костылей.
Белобрысенький, он заквохтал, захрюкал потревожено, а когда протянутую ладошку ему не позолотили, сердито засопел, вытолкнул сквозь зубы довольно внятно крепкое словцо.
Взахлеб ударил колокол. Из церковных врат потекла толпа богомольцев, качнулись, заблистали над нею крест, хоругви.
— Гляди! Поп!
Парни повисли на ограде, цепляясь руками за железные пики ее навершия.
Крестный ход с пением двинулся вокруг храма, и Валька с Сережкой намерились перебежать на другую сторону, чтобы поглазеть, как богомольцы будут возвращаться. И столкнулись за угловой башенкой ограды опять с убогими.
Те поначалу ребят не заметили.
— Скупой народ пошел! — сетовал Дурило белобрысенькому вполне нормальным голосом. — Закурить даже никто не дал.
— Угощайся! — белобрысый, подойдя к нему от прислоненных аккуратно к ограде костылей, протянул пачку сигарет.
Закурили.
— Как нынче посбиралось-то?
Белобрысый молча хлопнул ладонью по оттопыренному карману; глаза убогого светились радостно и довольно.
— Есть в тебе чтой-то от настоящего дурака, вот и подают хорошо, — позавидовал Ваня. — А мне мало, как ни стараюсь. Хоть и Дурилом прозвали.
— Так ты дурило и есть.
Тут нищие заметили подглядывающих за ними парней.
— Че вылупились-то? Хи-хи! — Ваня вдруг закатил глаза и, расставив широко руки, будто собрался ловить, пошел, приплясывая, на струхнувших ребят.
Белобрысый, достав милицейский свисток, залился трелью, захохотал и, подхватив костыли, заподпрыгивал на них прочь…
И вот не думал — не гадал Валька, что придется ему сидеть в гостях у Сашки Бешена между двумя столь досточтимыми людьми. До первой стопочки и кашлянуть побаивался. Выпил — осмелел.
У убогих в башках скоро «зашаяло»: что-то быстро-быстро, но непонятно залопотал сам с собою Веня Свисточек, а Дурило заблажил, заорал про «златые» горы.
— Я — философ! — резко оборвав завывания, заявил он. — Божеских наук. Втолковываю темным людишкам у церквы что да как, лишь бы деньгу давали. Хоть и четыре класса у меня. — расхвастался вконец.
— Веня, ты у нас тогда профессор с одним-то классом! — весело крикнул Бешен.
— Читать умею, — подтвердил Свисточек и опрокинул стакашек.
— Выходит, я академик, с двумя-то высшими!
Проскрипела незапертая дверь, и вошла маленькая, закутанная в черный платок старушка; блеснули стеклышки очков на носу.
— Опять пируете? — перекрестившись на киот с иконами в переднем углу, строго спросила она. — Санко, сколько же тебе говорить, чтоб не путался с этими шаромыжниками! Ты — человек ученой! Да и вы-то че пристали к мужику? Эко, ровно поросята, в Троицы-то день!
Веня в ответ зычно икнул, невинные глазки его замутились, и он кулем рухнул под стол.
Ваня закудахтал было, но старушка оборвала его:
— Полно, дураково поле!.. Выпроводил бы ты их, Санушко, пока мамкино добро с ними не спустил!
— Не могу, Анна Семеновна! Они мои братья во Христе!
Старушка вздохнула: дескать, что с тебя, простяги, взять и тут же ойкнула, приложив ладошку к губам:
— Забыла… Василия Ефимовича проведывал? Нет? Эх, ты….
— Сейчас же, немедленно! — засобирался Сашка. — Кто еще со мной?
Дурило сонно зевнул и со стуком уронил голову на стол.
— Запрем их. Пусть дрыхнут…
На улице смеркалось. Двухэтажный темный дом с чуть заметными бликами света из-под занавеси в окне верхнего этажа оказался Вальке по пути. Сатюков побрел бы и дальше своей дорогой, но Бешен придержал его:
— Зайдем!
— Расскажешь потом, Санко, как он там! Мне-то на скандал не след нарываться. — Старушка попрощалась и ушла.
Сашка стучался долго; наконец, где-то вверху скрипнула дверь, дребезжащий старческий голос спросил: «Кто там?».
Бешен назвался. Зашлепали по лестнице шаги, при свете керосиновой лампы открывший дверь старик выглядел пугающе: трясущаяся плешивая голова, на усохшем личике густели тени.
Сашка помог хозяину, поддерживая под локоть, подняться обратно в лестницу, и в светлой уютной комнатке Валька по-настоящему разглядел его.
Сатюков думал, что давным-давно старикан этот помер. Ведь Валька еще совсем сопливым пацаном был, когда на городковской танцплощадке, не «оснащенной» еще ни гитарным бряком, ни заполошным барабанным воем, ни вытьем и ором местных дарований, простецкая советская радиола исправно в субботние и воскресные вечера раскручивала свой диск — и любую пластиночку ставили на утеху публике.
А что за публика собиралась! В меньшинстве — на площадке, в большинстве — около. За высоким, обтянутым металлической сеткой барьером, будто в скотском загоне, на дощатом помосте в одном углу толклись парнишки-малолетки, в другом — их ровесницы. Было рановато — и радиолу в крашеной будке запускали время от времени. Мальчишки и девчонки суетливо дергались, толкая локтями друг дружку. Молодежь повзрослей, посолидней подходила в сумерки. Тут и репродуктор, подвешенный на дереве, верещал не умолкая, и пол ходил ходуном под ногами резвящихся, грозясь обломиться. Стволы столетних лип с корою, изрезанной ножичками и прочей колющей штуковиной, обступавших танцплощадку, подпирали могучими плечами подвыпившие застарелые холостяки; меж ними, яростно отбиваясь от комарья, выглядывали своих чадушек, скачущих за барьером, мамаши. У их подолов путался зеленый ребячий подрост, норовя в удобный момент перешмыгнуть через сетку.
В потемках в глубине парка вспыхивали потасовки, кто-то кого-то с улюлюканьем гонял, кто-то ревел ушибленным телком. Люд же, самый разношерстный, прибывал и прибывал, словно осы гнездо облепляя барьер танцплощадки…
После современной легкой музычки из раскаленного колпака репродуктора плавно плыли звуки старинного вальса. Распаренная толпа уморившихся танцоров, отпыхиваясь, сваливала к лавочкам посидеть, если хватало места, а в освободившийся круг неторопливо входил невысокий плотный старичок. Полувоенный френч ловко обтягивал его сутуловатую фигуру, на ногах поблескивали скрипучие хромачи.
Аккуратный пробор седых волос, подкрученные вверх усы.
Старик выбирал «даму», слегка склонясь к ней, приглашал на танец. Девка млела, не смея отказать, и осрамиться побаивалась, но, наконец, соглашалась.
Кавалер легко вел ее, откинув немного назад красивую голову, лихо кружил, и самая неумелая деваха входила с ним в раж, забывала про свои «ходули» — на удивление ступали они как надо, и вертелось, плыло все у девчонки перед глазами — хорошо-то как! Старик, словно двадцатилетний, падал на одно колено и стремительно, под восхищенное аханье зевак, обводил даму вокруг себя!
Набегали другие пары, в основном девчонки, суматошно кружились кто как умел, а над парком затихали последние аккорды «Дунайских волн»…
Нет, старичок Зерцалов был теперь не такой шустрый и бойкий. С бескровным лицом с коричневыми пятнами на лбу и на щеках, с заплывающими в мутной мокроте беспомощно глядевшими глазами, но по-прежнему в наброшенном на плечи френче, он шаркал в тапках по горнице. При слабом свете настольной лампы в простенках между окнами, прикрытыми шторами, виднелись какие-то картины в массивных, украшенных резьбою рамах, передний угол занимал огромный рояль; с другой стороны во всю стену чернел громоздкий буфет с затейливыми фигурками и узорами.
Старик прошлепал к письменному столику с чернильным прибором, в который были вмонтированы остановившиеся часы с трубящими в рога статуэтками охотников, сел на стул с высокой, из витых деревянных прутьев спинкой. В горнице-музее Зерцалов сам был наподобие экспоната, разве что живого.
— С Троицей вас, Василий Ефимович! — громко проговорил, чуть ли не прокричал Сашка и вперился куда-то в угол. — Вот незадача! Лампадка-то не горит!
Он вскочил на стул, чиркнул спичку и запалил огонек, высветивший святой лик на иконе.
Валька грешным делом подумал, что хозяин сейчас заругается: мало кому чужое самоуправство, вдобавок с прыжками и скачками, понравилось бы, но Зерцалов, подшлепав к Бешену и взяв его за руку, поблагодарил:
— Спаси Бог… Сижу ровно нехристь.
Сашка, перекрестившись, вдруг запел сильным чистым голосом:
— Благословен еси Христе Боже наш,
Иже премудрые ловцы явлей, ниспослав им Духа Святаго,
И теми уловлей вселенную,
Человеколюбие, слава Тебе!
Старик, тоже глядя на икону, подтянул хрипло, еле слышно тропарь.
Мало что понимающий Валька вздрогнул, когда где-то сбоку отворилась дверь. В проеме ее стояла, опираясь на костыль, старуха. Сатюков узнал ее тотчас по крючковатому носу и близко сведенным к нему маленьким злобным глазкам — билетами бабуля торговала на той танцплощадке и частенько, высунувшись из окошка кассы, напару с контролером орала благим матом на парнишек, норовящих прошмыгнуть мимо. И тут завопила:
— Распелись-то, разорались, как анкоголики! Спать мешаете! Опять этого дурака пустил! Сколько раз говорила. Уходите-е!..
— свирепо застучала она костылем.
— Маруся, пойми! Александр с юношей просто навестить зашли, с праздником поздравить. — попытался несмело возразить старик да куда там…
— У них в церкви каждый день праздник! — понесло старуху.
— Только и ладят, чтоб своровать и пропить.
Сашка с Валькой попятились к выходу, Зерцалов замыкал своими шаткими шажками отступление.
— Вы уж извините ее, она нервная, больная, — он, прощаясь, слабо пожимал гостям руки. — Александр, пока лето, отвезите меня в Лопотово, в монастырь… Покорнейше прошу! Перед смертью побывать бы там еще разок!
— Сделаем, сделаем! — кивал Сашка.
Уходили, оглядываясь. Фигурка старика с керосиновой лампой в руке долго еще, провожая, жалась в дверях на крыльце.
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-й
Перед Рождеством по санному пути тронулся обоз с кое-каким купецким товаром в Ростов Великий. С ним — пустился в путь и игумен Григорий, собираясь поклониться ростовским святыням, прихватив с собой парнишку-келейника.
Бодрой рысцой бежали лошади, на взъемах переходили на неторопливый шаг, втаскивая возы, зато под горку полозья саней только весело выскрипывали в разъезженных колеях!
Гнали веселые артельщики с товаром и не чаяли, что поджидала их курносая с косой на плече.
На перепутье дорог уже недалеко от города загнала пурга заночевать на постоялом дворе. Теснота, спать завалились вповалку.
Григория среди ночи кто-то тронул за плечо.
— Баба, энто, за печью помирает… Спроводил бы.
Игумен, разбудив келейника и переступая через тела спящих на полу людей, добрался до задвинутой в запечек лавки. Зажженный пук лучины высветил кучу тряпья; из него проглядывало лицо, непонятно — молодое или старое, тени от огня пугающе трепетали на нем.
Григорий положил ладонь на холодный, в липкой испарине, лоб женщины. Опять кто-то шепнул в ухо:
— Кончилась… Упокой, Господи, душу рабы твоея…
Игумен провел ладонью по ее лицу, закрывая выпученные глаза. Лучина пыхнула ярче, и Григорию показалось, что изведенное судорогой, застывшее лицо оскалилось в зловещей ухмылке.
Келейник рядом гнусаво забубнил Псалтырь…
В Ростове обозников свалил мор. На телах, на лицах больных вспучивались нарывы и лопались, превращаясь в страшные гнойные язвы.
Двух чернецов, брошенных в сагах посреди улочки полувымершего города, подобрала чья-то добрая душа. Мечущихся в горячечном бреду привезла в опустевший ближний монастырь, где уцелевшие иноки снесли их в общую отгороженную келью для умирающих.
Затихло вскоре все там: ни стона, ни воздыхания…
В келье той уже порешили не топить печь, боялись приблизиться — мор, говорили, в городе пошел на убыль, живым остаться можно. Со страхом взирали на занесенную снегом крышу последние насельники монастырские.
Дверь неожиданно отворилась, и, пошатываясь, держась за нее, выбрел высокий изможденный чужак чернец, захлебнулся морозным воздухом и, сделав несколько неверных шагов, упал на колени в снег. Воздев руки, захрипел надсадно:
— Братие, помогите! Живой я, замерзаю…
ГЛАВА ПЯТАЯ. Катя-Катерина
Две девчонки, поблескивая ляжками, едва-едва прикрытыми юбчонками, излишне взбодренно вышагивали прямо по середке шоссе. Тяжелый военный грузовик, обгоняя, потопил их в облаке сизой вонючей гари и пронзительно засигналил, солдаты, сидящие в кузове, загоготали.
Семнадцатилетние соплячки разродились в адрес обидчиков отборным матом, как будто из пивной отродясь не выкуркивали. Мимо кучки людей на остановке автобуса, прошли, независимо задрав носики, покручивая задами, обе румянощекие, стройные.
Женщины осуждающе поджали губы, примолкшие же мужички шарили по фигуркам девчонок, свернувших на дорогу, ведущую к воинской части, жадными взглядами.
«Мокрощелки!» — в сердцах вздохнула Катька, вроде и осуждая их и завидуя тоже.
Верно, ни заботушки, ни тоски. Стаканище водяры да жарко обнимающий под кусточком голодный солдатик, а то и не один… Хотя, мало завидного-то, уведет эта дорожка черт те знает куда. Но все же проще: переспала с солдатиком и забыла напрочь про него. Сама в их годы не хуже была. И перед муженьком, глядишь, не оправдывайся, где да с кем ноченьку проваландалась.
Вспомнился Катьке муж законный Славик…
Дернул же леший связаться, спутаться накрепко с ним, заводским инженером из райцентра. На целых пятнадцать лет старше. Лысоватый, щуплый, руки ниже коленок болтаются, будто у обезьяны, улыбается — скалит вставные зубы, точь-в-точь приноравливается тебя слопать; бесцветные глаза навыкат под самый морщинистый лоб. Это уж так опротивел, обрыл за немногие годы совместной жизни!
А тогда Катька на инженеришку этого сходу глаз положила…
Опившаяся сладкого деревенского пива на выпускном вечере после школы-восьмилетки, Катька была на сеновале лишена невинности тремя одноклассниками, и стала после того девушке — шапочка набочок. Катька, протрезвев, никому и не подумала жалиться, отряхнула смятый подол платья, смахнув сенную труху, добрела до пруда, выкупалась. Трясясь голышом на предутреннем холодке, всплакнула было, но, закусив губу, надернула платье и побрела к отцу в деревеньку.
Она настырилась пожить в райцентре — нескольких сросшихся рабочих поселках, утопающих в болотистой низине возле Сухоны-реки и денно и нощно удушаемых клубами фабричного ядовитого чада.
Катька помыкалась здесь туда-сюда, в конце концов надоумил ее кто-то приткнуться — ни много ни мало — на курсы шоферов. Устроившись на работу в одну «шарагу», получила Катька дряхлый, сыплющий запчастями «москвичонок». И не вылезать бы ей, чумазой и провонявшей бензином, из-под него, да много нашлось охотников автомобилю ремонтишко любой учинить, так что Катерине о привлекательности своей заботится не пришлось.
Девятнадцатый годок шел девчонке — цветок. И каждому — будь то сопливый, только что от мамкиной юбки парень иль почтенный папаша семейства — желалось отщипнуть от него лепесток. Катька особо не церемонилась, давала, не скупилась. Даже престарелый, еще хуже своего служебного «Москвича», начальник «шараги» Иван Семеныч, бывало, не удерживался, клал сухую, испещренную сиреневыми жилками ладонь на округлое Катькино колено, елозил ею по ноге, щуря блаженно глаза, и Катька понимающе терпела.
Славик прикатил за какими-то бумагами к Ивану Семеновичу на изрядно потрепанной, но собственной «Волге». Что-то не сладилось, пришлось ехать в соседний Городок, и провожатой инженеру, хитроумно сославшись на хвори, Иван Семенович отрядил Катьку.
По дороге — слово за слово, у Славика нашлась бутылка «Шампанского» с шоколадкой, придорожный лесок красотою попутчикам приглянулся, да и погодка пригожая шептала-нашептывала…
Катька, которой приходилось прежде довольствоваться парой стаканов дешевой «мазуты» или ж на хороший конец — водки, долго не ломалась. Славик оказался в делах блудных не промах, с грубой угловатой шоферней, норовящей сграбастать в железную хватку в свое лишь удовольствие, близко не поставишь.
И Катерина вцепилась в него жадно, до одури… Они встречались почти каждый вечер, укатывали на машине куда-нибудь в глухомань, подальше от глаз знакомых, и жарко любились ночи напролет. Славик изоврался весь жене и двум пацанам насчет «командировок», но синие мешки под глазами и иссохшее тело, колеблемое ветерком, мертвецки непробудный сон в редкие ночевки дома выдавали мужика.
Супруга с ним развелась. Славик, видимо, особо не огорчаясь, затеял шумную пьяную свадьбу с Катькой.
Гордо задирая нос, довольнешенек, косился он на юную невесту с изрядно выпячивающим под подвенечным платьем животом.
Славиковой родни, презревшей его за такой поступок, на свадьбе почти не было, собралась многочисленная веселая Катькина родова. Лихо отплясывал отец, сеструхи перешептывались и посмеивались за столом, разглядывали свою старшую с выкурнувшим невесть откуда женишком, мать с грустью вздыхала, не ведая радоваться ей или печалиться…
За последним дело не стало. При дележке имущества с бывшей супружницей свою знаменитую «Волгу» Славику пришлось продать: пополам машину не распилишь, а из квартиры уйти в комнатенку в бараке. Мстительная первая жена накануне развода побегала по всяким комитетам: Славик схлопотал по партийной линии добрую выволочку, и на службе его из главинженеров сходу выперли, как юнца на побегушки поставили.
К дочке в полутьме барачной каморки Славик не торопился питать отцовских чувств, охладел и к Катьке, исчезал подолгу неизвестно где и возвращался пьяным и злым на весь свет.
Катька пробовала жалеть несчастного муженька, даже не выясняла уж, где его черти порою носили. Но когда Славик, заросший колючей щетиной после очередной «отлучки», сытый вдрабадан, оскалился злобно на старавшуюся стащить с его ног сапоги жену: «Из-за тебя всё, сучка, потерял!», у нее всякая жалость пропала.
«Так ведь тебе, старому хрену, молоденькой захотелось!» — крикнула она.
Славик вцепился ей в платье, разодрал его. Катька оттолкнула опротивевшего окончательно мужа, ушла на улицу, долго ревела на крыльце под доносившийся в неприкрытую дверь равномерный храп супруга…
Подговорив соседскую бабку поводиться с дочкой, она устроилась на завод гонять на каре. Вздохнулось легче.
Славик вскоре втяпался в нехорошее дело: с мужиками стянул с завода какие-то детали и пристроил их по сходной цене — на гулянки деньжонки требовались. Еще по дымящимся следам «коммерцию» разнюхало ОБХСС, ушлые Славиковы компаньоны отвертелись как-то, а Катькиному муженьку пришлось сесть на «зону».
Катька вновь искренне пожалела его, когда он, стриженный наголо, лопоухий до несуразности, исхудалый, при первом свидании жадно вцепился в ее тело.
Но потом — то ли ему показались подозрительными чересчур излишние ласки жены, то ли насытившись, просто из «профилактики», — Славик больно крутанул сосок на Катькиной груди и взвизгнувшей супружнице закатил пощечину.
«Шлюха!»
Катька бы легко, как перышко, могла сбросить его с себя, но лежала беспомощная, раздавленная…
После той ночки в комнатушке с зарешеченным окном пошла она по рукам. Увлекалась не только холостяжником, отбивала и мужей от законных жен. Мужички, и писаные красавцы и плохонькие, лядащие, убийственно летели к пышногрудой улыбчивой Катюхе мотыльками на огонь и, недолго потрепыхавшись, с подпаленными крылышками уползали виниться перед своими полоротыми половинами.
Катька, выжав и выпив до капельки очередного «хахиля», расставалась с ним через недельку-другую без особых сожалений, благо уже начинала погуливать с другим, а кто-нибудь третий топтался на «подхвате». От нее не убудет…
Так стали утверждать злые языки. И в родимом ли Городке появлялась Катька или шагала по улицам задымленного грязного райцентра — недобро косились и шипели на нее бабы и жадными глазами провожали ее фигуру мужики, крякая, скобля в затылках. Кое-кто, побойчей и понахрапистей, позабыв про жену и детушек, бесстыже лип к Катьке, сыпал шуточками-прибауточками, норовил шлепнуть ее по ядреному заду.
Однако, с некоторой поры руки распускать стали побаиваться…
Катька не смогла простить Славику того унижения на тюремной «свиданке», больше не наведывалась, хотя и посылал он ей жалостливые, зовущие письма. Срок у него был небольшой — для него долог, а для Катьки это время промелькнуло почти незаметно. Вторую дочку прижила и, кто отец, затруднилась бы ответить.
День настал, которого она страшилась и желала, чтоб оттянулся он как можно дольше. Возвернулся Славик. Катька, разузнав, что освободившегося муженька видели подходившим к дому, а потом еще и в пивнухе, завалившись к подруге, напилась в стельку и только уж после заявилась домой, разве что не валяясь и с размазанной по всему лицу «штукатуркой».
Она смутно помнила, что говорил, кричал Славик, провалилась вскоре в бездонную черную яму и очнулась от боли, лежа ничком на полу, полуголая, со связанными за спиной руками.
Муж расхаживал около, подпинывал ее под бока носками сапог.
— Очухалась, сука?!
Славик со злобным смешком всадил от души Катьке пинок, что она взорала и, кряхтя — откуда у слабака и силы взялись! — рывком перевернул ее на спину.
— Раскорячилась, шалава! — он сел на табуретку напротив пытавшейся подняться с пола жены и бесполезно сучившей ногами, издевательски захохотал, с презрением разглядывая Катьку, смачно харкнул на нее. — Наслушался я про тебя в пивнухе. Что с тобой, стерва, и сделать? Прикончу…
Катька, перестав двигаться, обреченно растянулась на полу, отвернув от Славика в сторону лицо, и прикрыла глаза. Будь что будет…
Славик вдруг спрыгнул с табуретки, бухнулся на колени и подполз к Катьке, сипя что-то жалостливое, мокрыми противными губами ткнулся в грудь.
— Пошутил я, Катя! На «понта» хотел тебя взять, поучить маленько. На «зоне» о тебе только и думал.
— Руки развяжи!
— Сейчас! — Славик проворно распутал жене руки.
Катька, брезгливо отстранившись от него, встала, прислонилась плечом к теплой печной кладке, принялась разминать затекшие кисти рук.
— Лучше бы ты не возвращался…
— Я?! — тонко взвизгнул Славик. — Гулять понравилось? Я тя порешу-у!
— Трус! Только с пьяными бабами и воевать! Бей!
Славик, ретиво заверещав, схватил маленький топорик для щипания лучины, но Катька — откуда и силы взялись, может, когда увидала на мгновение лица дочерей — опередила мужа, шлепнула его по лысому темечку увесистым березовым поленом. Мужичок по-заячьи вякнул и, выронив топор, затих на полу.
Катька в задумчивости подержала в руках изодранное в лохмотья платье, бросила его на тело Славика, накинула на себя кухонный халатик и пошла заявлять в милицию — человека убила.
Думала — посадят, а присудили год «принудки»…
Подъехал долгожданный автобус, пассажиры, толкая друг друга, устремились в салон поскорее занять места.
Катька пропустила всех вперед и еще стояла какое-то время, колебалась: ехать — не ехать. Но представив красивого юного мальчика, ждущего ее в Городке, усмехнулась, взбираясь в автобус: «Ничего, Екатерина Константиновна, не все, видать, еще от жизни ты взяла!»
ИЗ ЖИТИЯ ПРЕПОДОБНОГО ГРИГОРИЯ. ВЕК 15-й
Как злой недуг может изломать, изуродовать человека! К выползшему из мертвецкой кельи и распростершемуся беспомощно на снег пришлецу боялись приблизиться оставшиеся в живых иноки, крестились, шептали молитвы, воздев руки к небу. И все ж утащили, хоть и опасливо, незнакомца в тепло; страшась вида его, отпоили и откормили с ложечки.
Настал день, когда Григорий сам смог подняться со своего соломенного одра. Взяв бадейку, он побрел по воду к роднику возле монастырской стены и в натекшем озерке, прежде чем зачерпнуть воды, увидел свое отражение и с ужасом отшатнулся. Снизу глянул на него некто со страшными рубцами язв на лице, с провалившимися глазами, заострившимся носом. И опять слабость расхватила тело: Григорий, выронив бадью, чуть ли не ползком добрался до кельи.
Молчальник — братия подумывала, что все ли у него после болезни с речью ладно — он вовсе замкнулся и, кое-кто из иноков решил, что и разумом повредился. Но Григорий, что бы ни делал, пребывал постоянно в молитве. Хворь смогла исковеркать плоть, но дух в высохшем, как кость, постаревшем, поседевшем по поры чернеце ей победить не удалось.
Как-то под осень в монастыре попросил приюта небольшой отряд ратников. По измученному виду их, усталым коням можно было догадаться, что проделали они дорогу дальнюю и мчались, как от погони.
Так и оказалось. С конниками был возок, из которого бережно вынесли раненого боярина с проступившей кровью на наспех намотанных повязках.
— Костоправ есть средь вас? — спросили у монахов.
Старенький инок Арсений, утвердительно тряхнув седой бородой, потянул за рукав подрясника Григория — подможешь!
Врачевал старец раны, шепча молитвы, легкою рукою. Боярин был без памяти, стонал, бредил, а к вечеру отпоенный зельем на травах, пришел в себя, заозирался тревожно, видя подле себя людей в черных одеждах, но, заметив спокойное лицо старшего ратника, утих.
— Люди мы князя московского Василия Васильевича, — через силу, хрипя, заговорил он. — Князь Юрий Галичский Москву взял, себя заместо племянника своего — законного нашего государя вознамерился поставить. Василий наш юн да неумел, в боярах измена открылась. Сеча!.. А опосле из наших кто как ноги уносил. Мы, вот, от погони насилу отбились…
Григорий почувствовал, как зазудел, а потом и заболел старый шрам на плече от своей — русской! — стрелы; представилось, будто наяву: русичи же русичей рубят яростно на лесному волоку, а поодаль усмехаютс