Занавес
Москва. Вхожу в метро. В длинном переходе два человеческих потока. Один несет меня с собой, другой движется параллельным курсом. Шаг, еще один, другой. Я сбиваюсь со своего ритма, выработанного во время пути. Почти бессознательно перехожу на тот же темп, в котором движутся окружающие меня люди. Движутся молча, сосредоточенно. Мне становится не по себе. У стены стоит флейтист. Он играет что-то очень знакомое, меланхолическое, светлое. В коробке подле него мятые рубли, трешки. А людской поток все течет и течет. С какой-то непонятной надеждой смотрю под ноги. Мне все чудится, что вдруг из-под моих ног вспорхнет серая птичка, запищит приветливо, сверкнет озорным черным глазом… Тщетно. Только частокол движущихся ног, серый гранит, да музыка флейты. Трясогузка осталась там, в другом мире, другом измерении. Я уже перешел его невидимые граница. Что-то очень светлое, легкое отлегло от груди. Так, наверное, покидает нас благодать. Я вспомнил. Флейтист играл «Мелодию» Глюка.
Фекла
Самое первое воспоминание ее жизни: белые хлопья снега бьются в маленькое окошко, возникая из мрака, из пугающей темноты. Мама дышит ей в затылок и не хочет снимать с пальца широкое медное кольцо. В кольце отражается свет от лампы и мамино лицо. И еще низкий скрипучий голос:
— Бедная девочка, руки как плети висят. Уж лучше бы померла, чем потом всю жизнь мучаться.
— А мне кажется, что правая стала лучше, может быть, еще отойдет? — робко, словно пытаясь уговорить кого-то, откликается мать.
— Дай Бог, дай Бог, невестушка, — заключает низкий скрипучий голос, и в избе снова воцаряется тишина, только хлопья снега без устали бьются в маленькое окошко.
Потом мама ей расскажет, каким горем для семьи стала внезапная болезнь девочки. До шести месяцев маленькая Феклуша росла абсолютно здоровой. И вдруг как-то ночью всех разбудил крик девочки. Кричала она несколько часов, будто раздираемая нестерпимой болью. А после затихла и оцепенела — полный паралич. Феклу носили к бабкам, фельдшеру, молились о ее здравии в церкви. И случилось маленькое чудо: сначала отошла правая рука, затем пришли в движение шея и плечо левой руки. Все остальные части тела до конца Феклиных дней так и остались недвижимыми. Но вот что интересно: у родных, соседей, односельчан язык не поворачивался жалеть это красивую, крепенькую, жизнерадостную девочку. Только однажды, когда семилетнюю Феклу отец вынес на крыльцо погреться на майском солнышке, проходившая мимо соседка — бабка Пелагея, сложив руки и, поддерживая подбородок большим указательным пальцем, запричитала: «Ой, бедная ты моя! И за что же тебе такое?! И как же ты жить будешь…»
«Как буду, как буду, — осерчала Фекла. — Разве ты не знаешь, что на все воля Божья?» — обиды у девочки проходили мгновенно, и вот уже бабка Пелагея, с трудом сдерживая улыбку, слушает рассуждения изо всех сил желающей казаться взрослой Феклы: «Знамо, жизнь трудная, но я мамке завсегда первая помощница. Малые на мне и прясть уже научилась. А ты, бабушка, такие глупости говоришь…» И она не обманывала. В свои семь лет Фекла стала нянькой. Сначала для младших братьев и сестер, затем для детей Прокофия и Василия, старших своих братьев, а после племянников пошли внуки. Семьи в те времена были большие и жили все под одной крышей. Так повелось издревле: сын приводил в дом жену, и уже будучи главой семейства, уважаемым на селе человеком, в то же самое время оставался послушным сыном. Невестки, снохи, сыновья, куча маленьких детишек, — но вот что удивительно: ссор, крика, обид не было. Чуть затлеет огонек ссоры, как уже раздавался спокойный голос деда Ивана, главы этой большой патриархальной семьи: «Василий, Петр! Что это ваши жены разгалделись? Али делать больше нечего?» — и этих слов было достаточно, чтобы в избе вновь воцарилась тишина, а с нею и мир. Одна из невесток деда Ивана, Вера, как приданное за собой принесла в новый для себя дом швейную машинку «Зингер». Машинка была замечательная: легкая в управлении, надежная, и Фекла, крепко подружившаяся с Верой, упросила ту научить ее работать на этом механическом чуде. Все удивилась, как быстро Фекла овладевала швейными премудростями. И вскоре село Новоюрьево получило такую мастерицу, которой не было и в райцентре. «Не оставил Господь, — утирала украдкой слезы мать. — Будет у Феклушки кусок хлеба, когда мы с отцом умрем». А хозяин сам подошел к Вере:
— Дочка, уважь старика. Меня не будет, и разбредутся мои сыновья по разным избам. Позволь мне войти в долю…
— В какую долю?
— Пусть половина машинки останется за Феклой. Ты же видишь, как она к ней пристрастилась. Уважь старика, возьми деньги.
— Да пусть работает на здоровье, у меня до машинки руки не доходят.
— И все же, Вера, кто знает, как твой Прокофий с Василием и Петром жить будут. Хочу умереть спокойным за Феклушу.
Старик оказался прав. После его смерти надумали братья делиться. А на дворе был голодный тридцать второй год. Им бы друг за друга держаться, а они решили, что порознь будет легче. Фекла осталась с братом Василием и его женой Анной. Купили себе дома на стороне Петр и Прокофий, и ушли из-под родительского крова. Окончательно порвать отношения братьям помешала Фекла. Ее любили все, да и поди объясни детям, что они больше не будут слушать добрые феклинские сказки. Особенно переживал разлуку сын Веры Василек. У него с теткой были особые отношения. Пятнадцать лет разницы, а дружба — водой не разольешь. Мальчик долго ходил за матерью и, хныча, повторял одно: «Мам, почему тетка больше с нами не живет? Мам…»
И однажды, когда все были на работе, мальчуган убежал в старый дедушкин дом. Двери в ту пору в деревне на засов не закрывали, и каково же было удивление Феклы, когда входная дверь заскрипела, и на пороге появился Васенька. Копна соломенных волос явно говорила о том, что по пути сюда ее владелец не миновал ни зарослей репейника, ни кустов крапивы.
— Тетка, пошли к нам, — без предисловий начал он. — Мне без тебя плохо.
— Мне без тебя тоже, ну как же я пойду? Ты же еще маленький и меня не донесешь. Мы потихоньку, ты же по дому передвигаешься… А надо сказать, что Фекла действительно научилась перемещаться по дому. Делала она это так: опускаясь на левое, здоровое плечо, Фекла при помощи правой руки подтягивала тело вперед. Поскольку телосложения она была крепкого, а неподвижный образ жизни привел к излишнему весу, такие пластунские упражнения отнимали у Феклы немало сил, а потому пользовалась она ими только в крайних случаях. До дома Веры и Прокофия — больше километра. Живут они на выгоне, почитай в чистом поле, значит, помощи ждать не от кого. А у Васька глаза полны слез, он теребит ее за руку… Фекла вздохнула: пошли!
И они пошли, вернее, шел мальчик. Он подталкивал тетку, стараясь изо всех сил. Она даже взмолилась: «Племяш, если ты будешь столько сил на меня тратить, мы точно никогда не придем. Лучше иди рядом».
Часа через четыре показался одиноко стоящий в поле дом Веры и Прокофия. На счастье, пришел домой их старший сын, семнадцатилетний Иван. В окошко он увидел ползущую Феклу и тащившего узелок с ее вещами брата. «Вот видишь, а говорила помочь некому», — радостно говорил малыш, едва поспевая за Иваном, несущим на спине Феклу.
Прибежавшей вечером Анне Фекла спокойно сказала: «Мне хорошо было у тебя, Анюта. Но годик хочу здесь пожить. А появится кто, не сомневайся, нянчить приду». И слово свое сдержала. Да и Васенька к тому времени подрос, и маленькую Таню, младшую дочку Анны, они нянчили вдвоем. Девочка принесла много радости в дом. Лицом она была в мать, характером, веселым и добрым, в Феклу. По крайней мере, Анна часто смеялась: «Вторая Фекла растет. Все ей нипочем. Даже когда ушибется, — погладишь ее по головке, она засмеется и дальше побежит». Когда Танечке исполнилось три года, иначе как ангелочком соседки ее не называли. Девочка действительно была чудо как хороша: золотистые волосы, васильковые глаза… Кто бы мог предположить, что случится такое? В тот страшный день все, как обычно, ушли на работу. Анна обещала прибежать в обед и накормить Феклу и дочь. Маленькая Таня беспрестанно бегала из дома во двор и обратно. Фекла немного прихворнула — очень болела спина, — и решила немного вздремнуть. Здесь же, в доме стоял привязанный теленок, которому от роду было всего несколько месяцев. На печке грелось ведро с водой. Когда девочка в очередной раз с шумом вбежала в дом, теленок, шарахнулся в сторону. Как он зацепил ведро и свалил его, остается только гадать. Фекла проснулась от крика. То, что она увидела, потом многие годы кошмаром являлось во сне.
— Больно мне, тетя, больно! — захлебывалась слезами Таня и, мокрая с головы до ног, протягивала к ней ручонки.
Фекла скатилась с лавки. Впервые в жизни ее обуяли страх, растерянность и ужас. Она сначала бросилась к девочке, а затем, поняв, что ничем помочь ей не в силах, через кипящую лужу, лежавшего теленка выкатилась на улицу.
— Люди, ради Бога, помогите! — не кричала — выла она — спасите ее, люди! Из соседних домов бежали на помощь, но она уже ничего не видела и не слышала: сознание оставило ее. Фекла была бы счастлива умереть. Но сознание вернулось. Танечка уже лежала в постели. Вокруг нее хлопотало много людей, но помочь никто не мог. Три дня девочка боролась за жизнь, стоически терпя мучения, которые вряд ли кто из взрослых мог выдержать.
Умерла Таня в яркий, звонкий день начала лета. Умерла также светло и тихо, как жила. Перед смертью простилась со всеми. Поцеловала маму, попросила не плакать о ней: «Мне ангелочек сказал, что там будет хорошо». А потом обратилась к Фекле уже слабеющим голосом:
— Жалко, что ты не сможешь на мою могилку приходить. — Фекла в своей привычной позе сидела в ногах Танечки. Кровать была огромная, девочка казалась в ней еще меньше, чем была на самом деле. Таня пыталась приподняться, чтобы лучше увидеть тетю, но у нее это не получалось. Тогда Фекла осторожно опустилась на живот и подтянулась до уровня лица девочки:
— Не углядела я, голубчик мой, не углядела, — слезы мешали видеть Танино лицо. Лучше б мне под тем ведром оказаться, все равно никому не нужна.
— Обними меня, тетя, — это были последние слова девочки. Фекла здоровой рукой бережно обняла ее головку. Две слезы горошинками упали на подушку. Поняв, что Тани больше нет, заголосили бабы, мать сползла на пол около кровати и запричитала: «И на кого ж ты нас покинула…» А Фекле вдруг сделалось легко и спокойно. Танечка лежала, будто спала. И, не слыша никого и ничего, Фекла вдруг запела. Сначала тихо, затем громче. Растерявшиеся от неожиданности люди разом смолкли, и в наступившей тишине, — только ходики мирно отсчитывали время, звучал низкий голос Феклы:
Сидела я у окошечка,
Ждала себе милого,
Не могла дождаться.
Спать ложилася.
Утром встала — спохватилася,
Гляжу на себя — вдова,
Кому мы поем,
Тому добро будет,
Тому сбудется
И не минуется.
После по деревне ходила молва, что так Фекла всем новую беду пророчила. А беда действительно была совсем рядом. Через десять дней началась война. Старые бабки говорили, что это — за грехи людские. За то, что церкви святые поразрушили, священников поубивали. Но если покается народ русский, добавляли они, то обязательно Россия супостата Гитлера одолеет. Фекла ничего не говорила, она только слушала. Странное дело: в опустевший дом Анны валом валил народ. Женщины приходили по вечерам, садились в ногах у Феклы. У нее на кухне было свое место под образами, на крашеной скамье. Сзади подушки, на столе швейная машинка — все тот же верный «Зингер». Шли к Фекле люди и с радостью, и с горем, что было чаще. Отчего так повелось, вряд ли кто мог объяснить. В домах остались старики да малые ребятишки, целый день — работа до седьмого пота. И вечная тревога: как там мой, на войне? Стали приходить и похоронки. Вот и шли бабы в дом Анны, зная, что всегда на кухне, под образами сидит Фекла. Она почти ничего не говорила, но зато всегда в конце находила несколько слов, от которых самая смертная тоска становилась тише. И хватало ее сил радоваться чужому счастью, даже когда пришли похоронки на брата Василия, мужа Анны, и Михаила, старшего сына Веры. Лет тридцать спустя Анна так ответит своему племяннику, тому самому соломенноволосому Васе, когда он спросит, почему она, молодая и красивая больше не вышла замуж: «А ведь и впрямь, предлагали. И не раз. Однажды уже согласие почти дала. Но не поверишь, Феклы постеснялась. Она мне говорила, мол, решай, Анютка, сама, и как решишь, так пусть и будет. Но, веришь ли, чувство было такое, будто предаю ее. А она мне вновь твердит: «Брата моего не вернешь, вдовою ты честною была, так что все правильно». Ладно, отвечаю, только ты жить по-прежнему со мной будешь. Молчит, но чую, уйдет она к Верке, матери твоей, или еще куда, но уйдет. А мы же ведь с ней родней сестер стали, особенно после смерти Танечки. Подумала я, подумала и решила: значит, так Господь судил, но куда ж мне без Феклы, а ей без меня…»
И, как в прежние годы, двери в их доме не закрывались. Когда же утихал до будущей осени сиверко, и на майское солнышко выходил греться старый кот Рыжик, выносили Феклу на крыльцо. Сосед всегда смеялся:
— У тебя, Фекла Ивановна, настоящий политклуб. Как ни посмотрю, все вокруг тебя бабы. И о чем только вы весь день трепитесь?
— Эх, — смеялась Фекла, — что еще нам остается? Одна радость — языки почесать.
Умерла Фекла на Святой неделе. И в этом народная молва усмотрела некий знак свыше. Умерла неожиданно, потому что не болела, по крайней мере, никто жалоб от нее не слышал. Она пила молоко и вдруг поперхнулась. Лицо посерело, кружка с грохотом покатилась по полу. Никто ничего не успел понять. Фекла поняла все. Она уже не чувствовала тела, сердце, словно нехотя, стукнуло раз, другой — и остановилось. Вместо голосов — гул, вместо лиц — какой-то яркий свет. Последняя мысль: как жаль, что я больше не увижу тот замечательный сон — куст бузины у родительского дома. Мама, говорит она, посмотри, какие красивые ягодки. Можно я сорву их? И, не дожидаясь ответа, бежит к кусту. Бежит сама, бежит босая, а из окна смотрит отец и смеется: «Какая ты ловкая у меня, дочка…» Хоронили Феклу на Красную Горку — так в народе называют первое воскресенье после Пасхи. Бабам, готовившим ее в последний путь, так и не удалось выпрямить умершей ноги. Поэтому гроб сделали особенный — он больше напоминал квадратный ящик. Под старость Фекла значительно прибавила в весе, а потому шесть здоровых мужиков, которые несли гроб, останавливались отдыхать почти у каждого дома. Из домов выходили люди и клали в гроб крашенные яйца, так что вскоре было видно только лицо Феклы. «Христос воскресе, Феклушка», — шептали женщины и вытирали платками уголки глаз.
Перед тем, как повернуть на кладбище, похоронная процессия прошла и то место, где некогда стоял родной дом Феклы. Люди почему-то не вспомнили об этом, и не остановились. Может быть, и правильно, что не остановились: даже следов дома не осталось. Но, как и прежде, росла на своем месте бузина. Налетевший майский ветерок пробежал по проулку, ветки бузины затрепетали и слегка наклонились, будто прощаясь с Феклой. Прощаясь навеки.
Старая фотография
В свои юные годы мне хотелось знать обо всем на свете. И, разумеется, — любимым занятием было чтение. Читал я горы книг, читал до одури, но эту «жажду» утолить не удавалось. Друзья называли меня «ходячей энциклопедией», это льстило и только давало новый толчок к узнаванию всего и обо всех. Сейчас об этом вспоминается с улыбкой, а тогда… К двадцати годам все острее вставал передо мной вопрос о смысле жизни и вновь, наивный, я отыскивал очередную книгу и свято верил: вот она, самая-самая, она научит меня жить… Впрочем, искать-то истину я искал, но и без элемента тщеславия, повторяю, не обходилось. Какое это было наслаждение, в компании, средь оживленного спора, небрежно бросить фразу — то ли Паскаля, то ли Ницше… А еще эффектнее, туша огарок сигареты или сделав последний глоток портвейна и подержав рюмку перед глазами, будто увидел в ней что-то необычное, произнести: «У Монтеня есть хорошая мысль».
Вскоре я стал замечать, что уже начинаю мыслить цитатами — красивыми ли, остроумными, а то и просто мудрыми, но сам умнее не становился, может быть, даже наоборот. Книга стала моим другом, но не смогла объяснить те самые истины, ответы на которые я так тщетно искал. Много позже на глаза мне попалось стихотворение, — даже автора его не знаю. Четыре строки из него просто резанули по сердцу, — это были слова про меня, двадцатилетнего:
Я прозревал, глупея с каждым днем,
И прозевал домашние интриги,
Не нравился мне век и люди в нем
Не нравились. И я зарылся в книги.
Одним словом, книжная мудрость, не пропущенная через сердце, не обогащенная опытом жизненных ошибок и неудач, не сдобренная солью от пота трудов праведных и пройденных дорог, — всего лишь «суета сует»… С улыбкой листаю свои старые записные книжки: «Время потому исцеляет скорбь и обиды, что человек меняется: он уже не тот, кем был». Блез Паскаль, Время… Пришел однажды день, и я понял всю неумолимость, трагичность, жестокость времени. До этого я что-то «глубокомысленно» говорил на семинарах по философии, упражнялся в остроумии. А на Тульском кладбище, очень старом и заброшенном, мне стало понятно сердцем то, что раньше понимал только умом. Не знаю от чего, но куда бы я ни приходил в своих странствиях, обязательно шел на местное кладбище. Хожу вдоль оград, читаю фамилии на памятниках, считаю, сколько прожил человек. На кладбищах хорошо думается, а грусть тихая, сладостная. Когда-то Жуковский написал элегию «Сельское кладбище», где очень хорошо выражено настроение:
В туманном сумраке окрестность исчезает…
Повсюду тишина; повсюду мертвый сон;
Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает,
Лишь слышится вдали рогов унылый звон.
Лишь дикая сова, таясь…
То кладбище было уже заброшено. Многоэтажки городских окраин подступали к нему все ближе и ближе. Я долго ходил меж старинных надгробий и думал о людях, лежащих здесь, об их быте, теперь безвозвратно ушедшем; думал, точнее, представлял их жизнь, заботы… И вдруг на одном надгробье я увидел фотографию. Чуть ниже ее — подпись. Такие-то муж и жена… скончались… году. А на фотографии — они, в день своей свадьбы. Он — сидит на стуле, руки лежат на коленях. Завитые усики, ровнехонький пробор. Ему под тридцать, лицо очень серьезно, даже важно. Она — стоит, положив ему руку на плечо. Опереться на плечо, — думаю я, — как это верно, какое удачное и точное выражение. Рука у нее маленькая, беззащитная, а он такой уверенный в себе. Белое платье. Фата. Красивое лицо. Счастливое, но тоже очень серьезное. Наверное, так было принято — не улыбаться. Сдержанность даже во взгляде. Фотограф, представляю опять, — что-то щебетал без умолку, отпускал комплименты барышне, может быть, про птичку, которая вылетит, говорил… Щелкнул — и осталась фотография. Мгновение остановилось. Навсегда. Я стоял пораженный. Никогда не видел свадебную фотографию на надгробье. Вновь всматриваюсь в нее. И они, тогда молодые, моложе, чем я сейчас, смотрят на меня. Смотрят — и молчат. И только ветер чуть колышет траву, под которой они лежат. Между нами — вечность, между нами тишина, которую живым не услышать покуда они ходят по земле. И словно весточка оттуда — эта фотография. Когда они фотографировались, им, наверное, казалось, что впереди бесконечная жизнь. Разве думают на свадьбе о смерти? Только что они стояли в церкви у аналоя, хор им пел «Многая лета». Дома готово застолье, собираются гости. Целую неделю их свадьба будет главным событием улицы. Потом начнутся будни. По утрам он будет уходить на работу, она хлопотать по дому. Вечером на стол поставят самовар, они соберутся вокруг него — сначала вдвоем, а затем, когда подрастет первенец, втроем… А окончится все этим могильным надгробьем… Защемило где-то внутри. Стало тоскливо. Я искренне горевал о незнакомых мне людях, которых видел такими красивыми, счастливыми, я тосковал по себе, потому что придет день, и я тоже умру, а кругом будет жизнь, плохая ли, хорошая, но жизнь. И никто не вспомнит обо мне, ходившем по этим же улицам, смотревшего на это же солнце… Но горше этой мысли была другая: для чего все, если такая красота, как у девушки с фотографии, превращается в прах, в ничто! И чем дольше я стоял, тем более был уверен: двое с фотографии смотрели на меня и что-то хотели сказать. Но что? И вообще, мистика какая-то, — я резко повернулся и пошел от могилы прочь. Но на самом выходе, когда перед глазами встали огромные дома. Остановился, затем бросил рюкзак — и вернулся. Мне никогда не быть здесь больше, так хоть постараюсь запечатлеть этот женский взгляд из прошлого… … С тех пор я часто бывал в Туле, но на кладбище то не ходил, боялся. Вдруг тупой и безжалостный каток превратил его сначала в строительную площадку, чтобы потом на этом месте могла вырасти очередная многоэтажка. Но лицо, глаза той женщины всегда со мной, они живут во мне. Тогда, на кладбище старая фотография помогла мне ощутить всю зыбкость этого мира. Но только спустя годы я смог понять, о чем эти двое с фотографии хотели мне сказать. Но это уже моя тайна. А мудрые афоризмы я с тех пор не записываю. И лишь изредка, когда сумятица дел опутывает меня с ног до головы, я сажусь в кресло, закрываю глаза и предо мною встает прекрасное женское лицо с той фотографии. Несколько мгновений достаточно, чтобы вся паутина, опутывавшая меня, исчезла напрочь. Я дремлю и уже не понимаю, — то ли ветер гудит за окном, то ли он колышет старый вяз над далекой могилой.
Шиповник
Сны ему снились каждую ночь, но он забывал их сразу же после того, как поднимался с постели. Но один сон, странный, оставивший после себя необъяснимую тоску, помнился до мельчайших подробностей. Вот этот сон. Ярко-зеленый от молодой травы пригорок, густо усыпанный полевыми цветами, на пригорке — церквушка. Было в ней что-то одновременно и сиротское, и величественное. Он бежит к церкви, бежит из последних сил, потому что знает там, за старыми кирпичными стенами, его взору откроется… Что именно откроется — этого словами не объяснишь. Родное, необыкновенно — чудесное, таинственно притягательное — все близко к сути, но все же не то. И чем сильнее ему хочется увидеть, тем труднее бежать: неведомая сила преграждает путь, заставляет напрасно перебирать ногами.
Местность, увиденная во сне, была незнакома, но он не сомневался: там, за пригорком, за полуразвалившейся церковью — его родная деревня. Странно. Четверть века прошло с тех пор, как он приезжал туда за матерью, чтобы забрать ее к себе. Несколько лет, как уже нет мамы, городская жизнь не просто захватила его — он по-настоящему забыл, что когда-то жил в деревне. И вдруг — эта тоска. Особенно она донимала поздними вечерами. Родные давно спали, все меньше светящихся окон в доме напротив, помаленьку отступали заботы и тревоги — отступали без борьбы, ибо знали: завтра утром они вернутся вновь. А на их место приходили бессонница и тоска. И еще воспоминания. Он вдруг стал замечать, что все увиденное или пережитое в детстве, помнилось до мельчайших подробностей. Старинный барский сад, таинственный в своем запустении — для него это было лучшее место на свете. Впрочем, нет. Разве меньше времени проводили они с ребятами на пруду. Кто первым бросился в воду, когда тонула соседская Любка? До сих пор в ушах стоит крик проходившей мимо женщины: «Люди! Ивансергеева Любка тонет!» А уже через минуту Паша выносил на берег мокренькое тельце. Вот кто первым кинулся в воду — Паша. Любка только всхлипывала, беззвучно шепча «мама» синими губами и крепко обхватив ручонками загорелую Пашкину шею. Сколько же тогда нам было? Семь классов закончили, точно.
Одно воспоминание цеплялось за другое, один эпизод вызывал к жизни другой — и так почти всю ночь. Наконец он решил, что единственная возможность вернуть сон и избавиться от тоски — поехать на родину. Просто и гениально. Там должны еще жить его тетки, двоюродные братья и сестры. На машине пути — меньше шести часов. Сказано, сделано. Пришлось, правда, выдержать атаки жены да провести соответствующую беседу с сыном, горячо выражавшим нежелание «вставать ни свет, ни заря и ехать в какую-то деревню»..
— Какую-то!? — с пафосом подвел итоги беседы отец. — Оттуда наши корни, а человек без корней, это… Это не человек. Понял?
Но все это было уже вчера. А сегодня раннее воскресное утро, старенький «Москвич» весело мчит папу и сына по шоссе. И чем ближе деревня, тем больше волнуется отец. Картины встречи с близкими и знакомыми людьми, одна сердечнее другой, теснятся в мозгу. Сын тем временем потихоньку щипал булку, торчавшую из дорожной сумки.
— Ты, что никогда хлеба не ел?
— А куда им столько? Ну, колбасы — это я понимаю, а то хлеб…
— Дурачок, так в деревне люди хороший белый хлеб ценят, не то, что мы. Так вот и ехали они — отец, с волнением ожидавший встречи с прошлым, и сын, недовольный тем, что его разбудили так рано и что он не посмотрит футбол.
— Да ты не переживай, Стас! Ты знаешь, как в деревне теперь живут? У тетки Полины посмотришь свой «Спартак» или что там еще будет? Пойми, мне очень хочется тебя там показать, пусть посмотрят, какой сын у меня вырос.
— Что я картина, чтобы меня показывать? Думал, хоть сегодня отдохну, завтра в школу топать.
Отец виновато вздохнул. Что поделаешь — молодость. Но вот справа показались пятиэтажки на берегу большого водохранилища.
— Ты посмотри, Стас, вот это да! Когда уезжал, здесь поселочек был, а сейчас смотри, настоящий город. Неплохо смотрится, правда?
— Господи, деревня деревней. Наш микрорайон раза в три больше этого города. Стасу были непонятны восторги отца, и он, отщипнув кусок булки, закрыл глаза и откинулся на сиденье. Еще минут через десять они свернули с дороги. Теперь дорога шла вдоль небольшого леса.
— Здесь малины, ешь не хочу! Да открой ты глаза! И он запел что-то веселенькое, но голос выдавал волнение. Стас улыбнулся:
— Первый признак старости — сентиментальность. Стареем, батя. Кстати, домов в деревне много? Ты что, глухой? Домов, говорю, много?
— Что? А, домов… До войны мать говорила, больше двухсот было. Сейчас, конечно, меньше. Но с полсотни, думаю, будет.
Миновали последний поворот. Вот и барский сад на пригорке. Но что за чушь такая? Сад на месте, а где пруд, где, наконец, дом? Машина остановилась. Он вышел и стал растерянно озираться вокруг. Сзади посвистывая, подошел Стас.
— Постой здесь, сынок. Ничего не понимаю. У сада, кажется, кто-то есть… Пойду узнаю, что к чему.
У кустов шиповника стояли белые «Жигули». Мужчина и женщина рвали крупные ягоды и бросали их в большую корзину. Женщина пару раз оглянулась в его сторону, что-то зашептала своему спутнику. До него донеслось:
— Успеется, успеется. Говорила тебе, вчера нужно было ехать. Люди не дураки, разнюхали. Рви быстрее.
Когда же он приблизился к ним, обернулась и очень даже приветливо спросила:
— За шиповником? Правильно, полезная ягода. Моему врач велел пить. А вы рвите, ягод всем хватит.
— Не за шиповником я, — осипшим, глухим голосом произнес он. — Хотел сыну родные места показать, приехали, а здесь будто сроду людей не было.
— В гости, значит? — Рассмеялась женщина. — Да тут уж поди пять лет ни одной души нет. Кто помер, кто в город уехал… Постой, а ты, чей будешь? Я ведь здешняя сама, а тебя не признаю. И она впервые с начала разговора оставила шиповник в покое.
— Да это Кузьминичны сын, — вступил в разговор ее муж. — Как она сама — то?
— В восемьдесят седьмом схоронили.
— Ну, ничего, пожила, дай Бог каждому, — супруги повернувшись к кусту, принялись опять за работу. И только женщина из-за плеча бросила напоследок: — Никого не осталось. Была деревня, а вроде как и не было вовсе. Зато шиповник здесь славный.
Он потоптался на месте, пытаясь продолжить разговор, но из этого ничего не получилось. Повернувшись, пошел в сторону сада. Из машины донесся крик сына:
— Па, ты чего? Никого ведь нет, поехали обратно. Может, к футболу успеем, — и для верности посигналил.
— Сейчас, сынок, сейчас, как-то угодливо, будто виновен в чем-то, ответил он. Ты выйди, разомнись.
Кругом простирались бескрайние поля. Где-то в вышине звонко пел жаворонок. Надо же, подумалось ему, когда здесь жил, все недосуг было посмотреть вокруг. Прав оказался отец: помянешь еще меня, сын, однажды позовет тебя земля. Позовет, — и никуда от этого не денешься. Говорил, когда провожал меня в город. А я спорил с ним…
Мысли его были прерваны сигналами, которые настойчиво подавал Стас. В тишине, стоявшей вокруг, они казались особенно громкими.
— Иду, иду.
Солнце катилось к закату. Машина плавно катила по автостраде. Чувствуя приближение дома, оживился Стас.
— Дома расскажем — обсмеются, — весело тараторил он. — Ехали к тете Поле, а приехали в поле. Ха-ха. Но ты особо не расстраивайся, мы из этих гостинцев дома пир устроим, так что все в порядке. Бензина только жалко, правда, — и не дождавшись ответа, сделал еще одну попытку вовлечь отца в разговор:
— А как эта деревня называется? Название чудное, забываю все. И вдруг осекся, увидев, как по лицу отца, внезапно посеревшем, текли слезы.
— Пап, ты чего это? Я же не хотел… Я же не думал… Прости.
— Ничего, Стасик, я не обижаюсь. Это я… Это моя… Что хотел сказать отец, сын так и не понял. А тот неумело вытер слезы, дал машине газ и произнес глухим голосом, словно прощаясь с кем-то навеки:
— Кибень… Кибень называется.
Берёзовый сок
Я шел по тропе уже более двух часов. Под ногами противно хлюпала весенняя грязь. В этих лесных краях я оказался случайно и, пользуясь несколькими часами свободного времени, решил познакомиться с окрестностями, а заодно набрать березового сока. Вот почему за спиной у меня болтался рюкзак с пустой трехлитровой банкой.
Тропинка нещадно петляла по березняку, но подходящей березы пока не было видно. Вдалеке неожиданно мелькнула маленькая, немного сутуловатая фигурка. Обрадовавшись случайному попутчику, резко прибавляю шагу, почти бегу. И вот я уже могу различить старика, медленно идущего по тропинке. Вид у него был самый обыкновенный: сивого цвета борода, покрытое густой сетью морщин лицо. Одет в видавшие виды фуфайку, в руках — палка, за спиной холщовый мешок. Мы поздоровались. Затем минут пять шли молча. Казалось, он забыл о моем существовании. Тем более неожиданно прозвучали слова старика:
— За тем пригорком березовая роща, у нас, ее дальней называют. Там сока всласть.
— А откуда вы знаете, что я…
— Так в апреле городские только за соком приезжают, зачем же еще? Голос у него был высокий, хриплый, будто он не откашлялся, или долго молчал.
— Березовый сок говорят, даже от рака помогает. Опять пятиминутное молчание и лишь когда показался край рощи, сказал, прощаясь:
— Ну вот, иди в самую чащу, банку наберешь быстро.
— А разве вы не за соком?
Он как-то странно посмотрел на меня и, ничего не ответив, побрел дальше по тропинке, которая, став едва заметной, резко уходила в сторону. Скоро старик скрылся из глаз. Может он баптист или старообрядец? В этих краях их много. Ну и Бог с ним. Я достал банку и, решив не углубляться вглубь рощи, привязал посудину к крупному белому стволу березы. Вскоре мутноватая жидкость закапала в банку. Теперь остается подождать часок и…
Но все-таки, какой странный старик! Насколько я понимал, поблизости жилья не было, куда же он направлялся? Во мне проснулся следопыт. Заметив место, я быстро встал и пошел в ту сторону, где исчез старик. Шел быстро, но его не было видно. А вскоре тропа исчезла. Какое-то время шел скорее интуитивно. Наконец, молодой осинник заканчивается, и я стою на довольно большой поляне. В самом ее центре — старая, корявая береза, возле нее сидит старик. Присмотревшись, вижу и два холмика с крестами. Могилки? Дед стоял на коленях ко мне спиной. Мне сразу стало стыдно за мое «следопытство» и я решил побыстрее улизнуть отсюда. Но сделал это неловко: сухая ветка предательски хрустнула под ногами. Теперь убегать было еще глупее.
— Простите, я не хотел вам помешать. Пока сок набирается, дай, думаю, похожу вокруг…
— Да ладно, что уж там, — старик уже поднялся на ноги. Затем не так отстранено, как раньше, когда говорил о соке, а почти дружески спросил:
— Куришь?
— Конечно, — отчего-то вновь солгал я. — Только я их в деревне оставил.
— Кури мои, — добродушно предложил дед. Курили молча. Я понимал, что ворвался в чужой мир, ворвался бестактно, а потому смущенно помалкивал. И когда я собирался прощаться, он заговорил:
— Тут до войны мой дом стоял. Я лесником работал. Хутор не хутор, кордон не кордон, а домик у нас справный был.
Спустя час я уже знал историю этого странного человека, имени которого так и не удосужился спросить.
На финской был тяжело ранен. И когда наступил сорок первый год, на фронт его не взяли. Жили они с Марией тихо и скромно. Подрастала дочка, ей тогда шел десятый годок. Война как-то обходила его дом стороной. Жил ведь на отшибе, с людьми виделся редко. Партизаны от них далеко были, как, впрочем, и немцы. В Поповке была у них жандармерия или как-то там еще, но никого они не трогали. Правда, когда их наши под Сталинградом жахнули, народ стал рассказывать, что залютовал немец, особо, где их партизаны донимали.
…В тот проклятый апрельский день он встал затемно. Странно, никаких дурных снов или предчувствий не было. Взял пару ведер, банки для сока, а жена только сказала:
— Приходи быстрее…
— К обеду постараюсь, — вот и все слова. И весь разговор. Она вообще молчунья была. В кого только дочка говорливой уродилась? А так копия матери: худенькая, словно былинка, несколько веснушек, серые глаза. Спала она, когда лесник вышел из дому.
И разве мог он знать, что через час не будет человека на свете, несчастнее его? Ведро не заполнилось и на треть, когда раздались выстрелы. Странно, когда бежал обратно, слыша только стук собственного сердца, в руках держал второе, пустое, ведро. Когда прибежал — дом горел вовсю. Карателей уже не было. Маша и Катенька лежали во дворе. Дочка в белой ночной рубашонке. На груди, словно след от вишен…
Два дня и две ночи выл он зверем. Почему не сошел с ума — сам не понимает. Впрочем, люди за глаза и посейчас странным величают — он ведь с той поры ни с кем первым не заговаривает.
А тогда… Вырыл на третий день лесник две могилы, сам сделал гробы, сам прочитал поминальную молитву…
— Скоро мне умирать, — хрипотца у деда исчезла, только голос немного дрожал. Всякий раз, когда прихожу к родным моим, прошу их взять меня к себе. Сорок пять лет прихожу и столько же прошу. Наверное, недолго осталось… А березового сока я с тех пор не пью…
Я понял, что должен оставить его одного. К тому же, моя банка, должно быть, была уже верхом.
Через три года я вновь побывал в тех местах. Среди прочих новостей мне рассказали о старике по фамилии Авдюшкин, умершем на глухой лесной опушке. Мой собеседник оживился:
— Вам, наверное, будет интересно: история необычная. У него в войну…
— Простите, — перебил я, — у меня только один вопрос: там, на опушке теперь три могилы?
— Три, — удивленно ответил рассказчик. Но затем, похвалив меня за осведомленность, стал говорить совсем о другом.
Рассказы-минутки
1. Прости меня
Иван Иванович Тараканов внешне очень походил на знаменитого писателя Тургенева. Большой, красивый, с седой гривой волос. В Скуратовке он пользовался непререкаемым авторитетом. Другой деревенский старожил, дед Аверьян, так и называл Ивана Ивановича: «Наш цыганский барон».
— Какой такой барон, — усмехался Тараканов. — Вот председателем колхоза до войны был, но меня на пятнадцать лет в лагеря упекли, сам не знаю, за что… Бригадиром заключенных на Печоре тоже был. Там у меня в бригаде все больше артисты да писатели в подчиненных ходили. Да, никудышные работники, скажу вам, весь план приходилось с пятью работягами делать, артистов я жалел: неприспособленный народ.
Но вообще-то вспоминать о тех днях Иван Иванович не любил. Если пристанет с расспросами внук, городской студент, расскажет немножко — о комарах тамошних, о красавице Печоре, о людях, с которыми вместе отбывал срок, — и вновь замолчит. Иногда и я, когда приезжал к его внуку и моему другу в Скуратовку погостить на денек-другой, слушал эти рассказы. В тот мой приезд Иван Иванович сидел на скамейке перед домом, на своем любимом месте. Был чудесный июньский вечер. Уже прогнали стадо коров. Дед помог загнать таракановскую Зорьку и вновь тяжело опустился на скамью. В последнее время он все время жаловался на ноги: «Не хотят ходить, проклятущие». Уже появились первые звезды, и шум деревенской улицы потихоньку стихал, когда к скамейке подошла какая-то женщина. Мне и дедову внуку Александру, сидевшим на террасе, были слышны голоса.
— Здравствуй, Иван Иванович.
— И ты, Петровна, здравствуй. Загнала корову?
— Да, загнала. Она у меня спокойная.
— А наша Зорька вчера за Соловьев огород ушла, насилу привели. Наступило молчание. «Соседка, бабка Матрена» — не отрывая глаз от учебника по истории, сказал Александр. Мы готовились к экзаменам.
— Дело у меня к тебе, Иван Иванович, — наконец нарушила молчание Петровна.
— Давай, говори.
Опять молчание.
— Да что стряслось-то?
— Помирать я собралась, Иваныч. А страшно мне — грех на душе лежит.
— Ну, это ты брось… Зачем помирать? — и только потом до деда дошла вся фраза старухи целиком. — Грех говоришь? Так я не поп, он грехи отпускает. В Чернь поезжай в церкву, там и…
— Перед тобой грех, Петрович. Это я тогда на тебя бумагу написала… что ты зерно колхозное… на сторону продавал… Обиделась я тогда… ты мешок муки мне не…, — и вдруг женщина запричитала, опустившись на колени: — Отпусти грех, Иван Иванович, Богом прошу!
Дед ничего не ответил. Он поднялся и медленно пошел к дому. Никого и ничего не видящий прошел мимо нас, бормоча что-то про себя. Никто из домашних не осмелился приставать к нему с расспросами. А ночью я вновь услышал его бормотание:
— За мешок муки оказывается… Она меня за мешок муки… пятнадцать лет.
А Матрена Петровна еще долго стояла на коленях, не обращая внимания на оборачивающихся редких прохожих, а затем медленно побрела к своему дому… … Лет пятнадцать спустя, в одном маленьком городке я встретил Александра. Встреча была теплой. О многом поговорили, о многом вспомнили.
— А деда моего помнишь?
— Как же! Жив Иван Иванович?
— Еще лет десять назад похоронили.
— Да… жаль.
— А ту женщину помнишь? Что прощения у него просила?
— Конечно, помню.
— Представляешь, она ведь каждый вечер к нашему дому приходила. Как на работу. Приходила и становилась на колени. И так целый год, пока не умерла.
— А он?
— Если находился на улице, возвращался домой, а если…
— Нет, я о другом. Он — простил?
Александр отпил пива из кружки, затем медленно поставил ее на стол. Будто боялся ответить, а потому медлил.
— Нет, не смог. И даже ни одного слова ей не сказал. А когда узнал о ее смерти, заплакал…
Мы замолчали. Каждый из нас вновь вспомнил тот далекий июньский вечер. И еще красивого старика с густой копной волос, сидящего на скамейке.
— Здравствуй, Иван Иванович.
— И, ты, Петровна, здравствуй.
2. Скупой
Эта пивная в народе звалась чайной. Может быть, в ней можно было и на самом деле заказать чаю, только я не припомню такого случая. А провел я в чайной, признаться, немало времени.
Среди посетителей чайной можно было видеть много колоритных лиц, но мне чаще всего вспоминается один старик. Высокий, худой, с вечной своей холщовой сумкой. Самое удивительное: в пивную он приходил каждый день, а пива не пил, даже когда его угощали. Обычно старик становился спиной к окну и ждал, когда освободится какой-нибудь столик. Затем подходил и подбирал оставленное, либо забытое: копейки, пирожки. Не брезговал он и недоеденными котлетами, просто кусками хлеба. Никто не знал имени старика. Одни, считая его нищим, давали ему деньги, другие, думая, что дед откармливает поросенка, кричали: «Папаша, иди хлеба возьми»!
Однажды местный завсегдатай, дядя Леша, предложил старику: «Слушай, отец, я тебе рубль дам, хочешь? Только угостись моим пивом. Сколько вижу тебя, ты не пил ни разу. Ну что, уважишь»? Глаза старика сверкнули. Было видно, что внутри его шла борьба…
Я никогда не видел, чтобы человек с таким отвращением пил пиво. Пил долго, явно насилуя себя. Дядя Леша призывно махал рукой окружающим, мол, смотрите на потеху. Но потехи не получилось. Дело, наверное, было в том, что от деда исходила какая-то мрачная сила. Он просто не мог выглядеть смешным. Допив кружку пива до конца, дед вытер губы, протянул руку к дяде Леше: «Давай деньги». Я впервые слышал его голос. Хриплый и одновременно высокий. Взяв помятую бумажку, медленно сунул заработанное в сумку и вышел. А когда на следующий день старик пришел в чайную, дядя Леша упорно прятал от него глаза. Но однажды он не пришел. Когда дед не появился в чайной неделю, кто-то заметил: «Помер, наверное, старик». «Наверное, помер. Отмучился» — ответили ему — и о старике больше не вспоминали. Никогда. Будто и не жил он на свете. Однажды в пивную зашел мой знакомый милиционер. Поговорив о том, о сем, мы заговорили о его работе:
— Какая работа у участкового? Собачья. Вот вчера один старик помер. Три дня мертвый у себя дома пролежал, пока пахнуть не начал, тут соседи и позвонили. Вот я заместо санитара и гробовщика одновременно там вкалывал. На секунду он замолчал. А потом вдруг оживился:
— Но, знаешь, и в нашей работе забавные моменты бывают. Того старика, ну, того, что помер, ты ведь знаешь: он копейки здесь собирал. Так вот. Комната, скажу я тебе: кровать, стол, стул, да шкаф пустой. Всего имущества — чайник, матрац, да подушка. Так вот. Понес я этот матрац выбрасывать и чувствую, что-то под руками шуршит, будто внутри бумага. Любопытство, признаюсь, разобрало. Взяли с ребятами нож, а там — деньги. Пересчитали — семь тысяч!
— Сколько?! — не поверил я (в те времена, о которых идет речь, на эту сумму можно было приобрести автомобиль).
— Семь, семь, ты не ослышался. Правда, до чего же помятые они были…
Милиционер еще что-то говорил, я его уже не слышал. Мне стало невыносимо обидно за старика. Я никак не мог взять в толк: ради чего жить, отказывая себе во всем, униженно собирать копейки, голодать, — и лежать, в буквальном смысле этого слова, на тысячах? Но я тогда был молод и еще не знал, какую силу имеет над человеком страсть, когда она становится всепоглощающей. Но и тогда, там, в пивной — прокуренной, шумящей — мне было невыразимо обидно за так прожитую жизнь. Впрочем, разве это можно назвать жизнью? Для старика она сводилась к тем минутам, когда, разменяв мелочь на бумажные купюры, он возвращался домой, ел картофельную похлебку, пил несладкий чай с подобранным в чайной хлебом, а затем вкладывал рубль в матрац. Раз в неделю он устраивал себе праздник: доставал все содержимое матраца и с наслаждением, долго-долго, пересчитывал деньги… Бедный старик!
3. Подсолнух
Он был храбрецом, этот подсолнух. Рос он у самой дороги, всего в нескольких вершках от асфальта. Видимо, проходившая мимо баба, сплевывая на ходу семечки, уронила одно на землю. А оно и проросло. В воздухе стоял запах бензина и гари, огромные грузовики проносились мимо, грозя раздавить подсолнух, а он рос себе, словно кругом было поле.
Каждое утро я проезжал мимо него на автобусе, и казалось, будто машет он мне своей маленькой желтой головкой, словно приветствуя. И я отвечал шепотом: «Привет!» Однажды, стоящий впереди меня парень, удивленно ответил мне: «Привет!» Дитя обочины, подсолнух, не вышел ростом, листья его были густо облеплены слоем пыли, земля вокруг вытоптана. Но он все равно был красив, маленький подсолнух, крошечное солнышко, изо всех сил тянувшееся к своему старшему брату. Но однажды утром я не увидел его. Всмотревшись, обнаружил только одиноко стоящий стебель. Может быть, это смешно, но у меня было такое чувство, будто обезглавили моего друга.
Я еще не раз ездил той дорогой, но в сторону, где долго стоял пустой одинокий стебель, старался не смотреть.
4. НЛО
Это было в то время, когда, казалось, все буквально помешались на летающих тарелках. Статьи в газетах, выступления очевидцев по телевизору, песни — все это походило на массовый психоз. Похоже, становилось дурным тоном — прожить и не увидеть НЛО наяву.
В тот вечер я гостил у приятелей. Было уютно и спокойно. Неторопливо текла беседа. Включили телевизор. Показывали интервью с женщиной, которую якобы похищали инопланетяне. Хозяйка и ее подруги ахали, слушая исповедь бедняжки, которую «вроде бы изнасиловали эти зеленые человечки, но я потеряла перед этим сознание». Мое замечание, что эта женщина, судя по всему, либо с большого бодуна, либо из психушки, было встречено очень гневно. Народ явно хотел чуда. И всяк усомнившийся в нем подвергался остракизму. Все стали вспоминать случаи, когда кто-то видел НЛО. Я упорно спрашивал их: «А кто-нибудь из вас видел?» И вдруг…
На черном фоне мартовского неба можно было отчетливо различить розоватое сияние. Оно несколько мгновений увеличивалось, пока не достигло определенных размеров. По форме это была настоящая летающая тарелка. Я тряхнул головой. Вроде и выпил немного… Галлюцинация? Рядом со мной мужчина ел голубец в тот момент, когда появился летающий объект. Судя по тому, что мужчина стал синеть, я понял: во-первых, он подавился, а во-вторых, он видел то же, что и я. Но всем было уже не до бедолаги. Толкая друг друга, люди толпились у окна. Сомнений не было: над нашим маленьким городком величественно плыла летающая тарелка. Кто-то заплакал. Все стали обниматься. Местный поэт, человек, не чурающийся патетики, громко произнес:
— Свершилось. Мы не одни в бескрайней Галактике!
Я не верил своим глазам. Над городом действительно плыл какой-то объект. Плыл бесшумно, словно дразня своими яркими огнями. Неужели НЛО и впрямь существуют? Но пока мои друзья кричали и обнимались от восторга, замечаю, что прохожие на улице спокойно идут по своим делам и не собираются, судя по всему, ликовать. Ничего не замечают? Выхожу на балкон — и все становится понятно: напротив нашего дома работал башенный кран. У строителей, видимо, был аврал, так что они трудились и поздним вечером. А «тарелка» оказалась ярким фонарем на стрелке крана…
Гости молча вернулись к столу. Вечер был испорчен.
5. Летогоще
Вот уже три часа я мечусь по лесу, словно загнанный зверь. Никакого намека на присутствие человека. Утром, чтобы быстрее попасть в Кораблино, я решил проскочить через большой лесной массив, называющийся Ухоловским лесом. Лесник из Покровки на мой вопрос: «Возможно ли это?» — долго чесал затылок, а потом произнес:
— А почему нет? Некоторые наши ходят. Главное не ошибиться и свернуть у трех больших дубов влево.
Признаться, дубов этих я так и не увидел. У меня было такое ощущение, что я бегаю по кругу. Так продолжалось еще три часа. Вечерело. Небо стало темнеть. И когда отчаянье было готово захлестнуть меня — неожиданно ноги почувствовали торную дорогу. На ней виднелись следы от телеги. Где-то вдалеке залаяла собака. От радости, словно крылья выросли за моей спиной, будто и не было многочасовой ходьбы по лесу.
А дорожка становилась все тверже, трава на ней не такой густой. Вместе с дорогой спускаюсь вниз — там весело журчит ручеек, виден брод, который легко перейти, едва замочив ноги. Затем дорога резко поднимается вверх и выходит на лужайку. Честное слово, ни до, ни после я не видел такой красоты. Лужайка утопала в цветах. Не надоевшие одуванчики, а колокольчики, незабудки, гвоздики, звездочки, и еще десятки других видов, названия которых не знал. Из-под ног выскочила кошка, и я понял, что близко жилье. Как, оказывается, быстро несчастье становится счастьем. А вот и деревенька. На огромной, немного вытянутой поляне 10 — 15 домов. Где-то играла гармонь, мычала корова, возле домов щипали траву лошади. Это было какое-то чудо, сказка, только наяву. Минут через десять я уже познакомился с обитателями деревеньки, название которой — Летогоще — тоже звучало сказочно. Остановился на ночлег у древнего старика, Сергея Ермолаевича, и его дочери. Она была уже пенсионерка и приезжала к отцу на лето. После ужина мы сидели втроем на ступеньках крыльца. Наконец-то угомонился гармонист Петя. В летогощинских домах погасли огни, зато тысячи огней высыпали на небе. Ноги мои жутко гудели от усталости, но было так хорошо, так покойно и мирно на душе. Где-то кричала сова, в воздухе проносились летучие мыши. Над самыми верхушками сосен блестел Альтаир. И даже то, что завтра первым селом на моем пути будет село с названием Троица, радовало.
— А вы молочка парного еще не хотите? — спрашивает меня хозяйка.
— Хочу, — отвечаю я, хотя уже выпил целый кувшин.
Дед улыбается одними глазами. Зинаида Сергеевна говорит:
— Мы с сестрами по очереди ездим к нему. Ему ведь сто скоро, а в город не хочет. Куда, говорит, я отсюда? Райское место, только живи… С той поры прошло немало лет. И что бы со мной ни происходило, в какие передряги жизнь не бросала, я хранил память о чудесной лесной деревушке, о ее добрых обитателях. Вернее она стала для меня нечто большим, чем просто деревней сказочным символом России. И все годы я мечтал туда вернуться. И я вернулся. Спустя семь или восемь лет. Тоже пешком. Только шел по асфальту, который проложили. И также пришел в Летогощу вечером, когда звезды зажигались на небе. Все было как прежде, но что-то изменилось. Заросла дорога через ручей. Он же обмелел еще сильнее. Трава на лужайке была скошена. Многие дома заколочены. Две доски на двери — крест на крест, и вроде стоит дом, а вроде не дом это, а призрак. Потому что нет голоса человеческого. Заколочен был и тот дом, где я ночевал в прошлый раз. Захожу в крайнюю избу — там живут приезжие, муж и жена. В доме — одни пустые бутылки, кругом разорение, грязь и нищета. Как кошки, ходят по дому крысы. Одна, вторая… Смотрят на меня и спокойно идут дальше по своим делам.
— Как же вы живете? — вырывается у меня.
— А ничего живем, — был ответ. — А крысы… Они людей не трогают, вот только если будете ночевать, рюкзак к потолку повесьте… Я поспешил на воздух. Среди двух других обитателей Летогощи одна пожилая супружеская чета даже вспомнила меня. Я заночевал у них. Слава Богу, у стариков все было хорошо: в доме чисто и уютно, порядок в хозяйстве. Дети зовут их в город, рассказали они мне, но хочется и умереть здесь. А умрем мы — умрет и Летогоще. Та пьянь, у которой вы были, долго здесь не усидит. Рассказали еще, что через год после моего первого прихода сюда умер Сергей Ермолаевич. Его дочь сначала приезжала, со временем перестала приезжать. Говорят, живет в Москве, болеет. Умер дядя Петя — гармонист. Без него скучно стало…
Я слушал, и мне хотелось плакать. Я прощался с доброй, светлой сказкой по имени Летогоще. А может быть, прощался с Россией, которой уже не будет? Или все проще, и правы древние мудрецы — нельзя возвращаться туда, где когда-то был счастлив.
6. Автобусные страдания
Автовокзал районного города С. был совсем новенький. Большое красивое здание возвышалось над одноэтажными домишками и было видно еще издали. Перед ним огромная площадь. Сам город С. был довольно-таки грязен и неухожен, но вокзал впечатлял. И внутри все блестело и сияло. Но самое поразительное, возле касс ни одной очереди. А уж это для районных вокзалов редкость. Может быть, автобусы не ходят? Ходят, с гордостью объяснили мне, но у нас ввели компьютерное обслуживание, и теперь можно когда угодно взять билет на любой рейс. «Ура!» возликовал я. Теперь и к нам в глубинку пришла цивилизация. Люди будут без толкотни заходить в автобус, не будет ругани, оскорблений, жуткой тесноты… Весь в радостных мыслях выхожу на улицу. От здания вокзала к площади ведет высокая лестница. Наверху — толпа, в основном бабушки с сумками. А дальше я увидел вот что. Вдалеке, на самом краю площади, стояли автобусы. Один из них тронулся и медленно поехал по направлению к вокзалу. Толпа бабушек неожиданно рванула вниз по лестнице, таща за собой мешки и сумки. Добежав до автобуса, который еще двигался, большая часть толпы испустила тяжкий вздох: «Это не грэсовский автобус!» И уже менее дружными рядами, люди вернулись назад. Пять десять счастливцев заняли места в автобусе. Так продолжалось несколько раз, причем количество людей, желающих уехать в таинственный ГРЭС, все увеличивалось. В другие места автобусы уходили исправно, а грэсовская толпа, сметая все на своем пути, время от времени кидалась на площадь. Я все с большим уважением смотрел на старушек: их физическая готовность поражала. Но самое удивительное ожидало меня впереди. Я решил дождаться, чем все это кончится и появится ли долгожданный автобус. (Разумеется, никаких объявлений по вокзалу не было.) Народ, как ни странно, не роптал. Вот, наконец, еще один автобус стал медленно двигаться к вокзалу. Я, уже наученный горьким опытом, отошел в сторонку. Толпа, увеличившаяся почти в три раза, ринулась вниз по лестнице. Радостный крик: «Наш!» Но тут удивил уже шофер автобуса. То ли он сильно опаздывал, то ли парень был прикольный, но автобус не остановился у вокзала, а стал двигаться вокруг площади на минимальной скорости и с открытыми дверьми. Наверное, и Суворов не мог придумать лучшего упражнения для своих чудо-богатырей, когда они тренировались перед взятием Измаила. Бабушки на ходу бросали в автобус тяжеленные сумки, хватались за поручни, и кто как мог, попадали в салон автобуса. Народу было так много, что одного круга, чтобы всех посадить, шоферу не хватило, и он двинул машину по второму. Вскоре вошли, точнее, вскарабкались все. Счастливицы, успевшие занять места, гордо смотрели из окон, поправляя сбитые платки. Проехав до конца второй круг, автобус зарычал и, дав газу, исчез из поля зрения.
Право слово, я не знал, как реагировать на происходившее — плакать или смеяться? Мои мысли прервала бабушка. Она тяжело дышала, видно, спешила.
— Скажи, мил человек, — в руках она держала билет. — Автобус на ГРЭС уже ушел?
— Уже ушел бабушка. Только что.
— Вот не везет! — И вдруг крикнула кому-то в сторону неожиданно громким голосом:
— Петровна! Семеновна! Ушел автобус. Идите сюда! Будем вместе ждать.
Операция на сердце
Ах, как мы самонадеянны в молодости! А еще ленивы. Впрочем, зачем я употребляю множественное число? Не лучше ли все эти упреки обратить к себе? Мог ли я предположить, что пройдет время — и сотрутся из памяти имена, фамилии, зыбкими станут лица… Словно держал в руках ожерелье, беспечно играл им, пока камешки послушно скользили по нитке. Вдруг оборвалась нитка, рассыпались камни по траве — и нет больше ожерелья… Пытаюсь восстановить его, ищу бусинки на земле, что-то находится, но большинство моих драгоценных камешков бесследно кануло… Но я продолжаю искать, воскрешая в памяти дни, лица, имена… День первый. Московская толпа целеустремленна, серьезна и равнодушна. Но стоит вырвать из нее почти любого, и он с готовностью поможет тебе. Наверное, поэтому я так быстро нашел Абрикосовский переулок, а в нем хирургическую клинику. Быстро шла и очередь к профессору-консультанту. Когда подошел мой черед войти в белую массивную дверь, я понял, отчего это так. Минимум слов, минимум жестов и совсем нет эмоций: «Ваши документы… снимки… разденьтесь… теперь на другой бок… можете одеваться». Видимо, так и должно быть: за мной сидела и ждала огромная очередь, люди приезжали сюда из самых дальних мест. Но все равно, я был разочарован: думал увидеть добродушного говорливого старичка доктора, поговорить с ним по душам, рассказать, что по утрам я бегаю, играю в футбол и вообще физически чувствую себя прекрасно. Ждал слов: «Ну и перестраховщики эти ваши районные врачи…». А этот человек в белом халате что-то написал на моем направлении и произнес всего три слова: «Операция необходима. Следующий». Сказал так просто и буднично, как говорят: «Закрой форточку, дует». Словно обухом по голове. Бормочу: «Простите, я бы хотел…». И на этот раз с долей легкого раздражения: «Я же сказал: идите. Я все вам написал». И вновь улица. Куда-то спешащая толпа. И я, с ватными ногами, бредущий не знаю куда. Как сквозь сон доносится от: «Ты что, слепой?» до: «Молодой человек, вам плохо?» Плохо… Это был конец, конец жизни. В двадцать пять лет. День третий. Оказалось, еще не конец. Наступило, пусть серое, зимнее, но все-таки утро. Затем другое. Произошло чудо: мне понадобился всего один день, чтобы пробить уйму бюрократических стен и попасть в клинику. Я знал, что люди ждут своей очереди много месяцев, а мне понадобился всего один день. Сейчас, спустя годы, я понимаю, что без Божьей помощи, без добрых людей никакой крепости моего лба не хватило бы. Но тогда я уже почти счастливый шел с пакетом в руках за медсестрой по длинному больничному коридору. Да, это не наша районная больница. И в помине нет ядовито-зеленых стен, коек в коридоре, запахов, от которых с непривычки человеку дурманит голову. Блеск пола и пластиковых потолков, бесшумная вежливость персонала, комфорт в палатах… Но радостных лиц не видно. Хотя мои соседи по палате обрадовались новому постояльцу. Мальчик Сережа из Костромы вообще оказался прекрасным гидом: «У нас здесь, на восьмом этаже, люди обследование проходят. Затем тех, кто на операцию согласен, переводят на десятый этаж — там и готовят к операции. Ну а на тринадцатом операционная…». У Сережи очень редкая и очень серьезная болезнь: у него поражены с рождения все сердечные клапаны, их ему будут менять на протезы. Но столько в мальчике живости и энергии, что начинаешь сомневаться в его хворях. Мечтает после операции играть с соседскими ребятами в футбол и хоккей. Целыми днями надувает шар: врач так заставляет его увеличивать объем легких, он у мальчика недостаточен. Сережа с гордостью говорит: «Я раньше с двадцати раз этот шар надувал, а теперь с десяти. Но вообще-то надо с шести».
Да, все разговоры здесь — только вокруг здоровья. Целый день только и слышно: сердце, сердце, сердце. Очень быстро становится какой-то нереальной прежняя жизнь. Люди, для которых единственный шанс продлить жизнь — это сделать операцию, и которые всеми правдами и неправдами пытались помочь себе, целыми часами сидят у окон и все глядят, глядят на огромную, до самого горизонта раскинувшуюся Москву. Я ее плохо знаю, и москвич Саша с удовольствием показывает мне: «Вон там, видишь? — Это Плющиха. Фильм «Три тополя на Плющихе «видел небось?». Через два дня Саша умрет. Ночью, во время сна, так и не дожив до операции.
День пятый. Удивительно, но дни в больнице идут быстро. Анализы, процедуры, исследования… Постепенно знакомлюсь с людьми. А с медсестрами уже успел подружиться. Славные девушки. Особенно Лена и Ирэн. Подруги, они словно не знают, что такое плохое настроение. Такие люди в больнице на вес золота, больные их очень любят. За постом дежурной медсестры — несколько мягких диванов и телевизор. Для больных это своеобразный культурный центр. Обмениваются новостями, слухами — женщины и здесь остаются женщинами: они знают все и обо всех. Странно, но москвичей мало, в основном приезжие, хоть географию изучай: от Кавказа до Дальнего Востока. Я понемногу наблюдаю за ними. И в самом деле, просто поразительно видеть на одном «квадратном метре» столько жизнелюбия, стойкости. Поверьте, это не высокие слова. О своих болезнях, страданиях говорят очень обыденно и просто. Павел Евгеньевич из Ярославля уже лет пятнадцать вынужден спать сидя. Стоит ему лечь, что-то происходит с сердцем, оно начинает останавливаться. Николай из Риги. Ему дома сделали операцию, но неудачно. Сказали, что жить осталось недолго, но оперировать не хотят: «Мы вас обследуем, а потом езжайте в Ригу. У вас там есть свой сердечный институт». Ходит он с большим трудом, после трех-четырех шагов долго передыхает, в руках всегда нитроглицерин. Мне он объясняет, что дело в том, что шансов на успешную операцию у него мало. А у врачей тоже статистика своя, им не нужны неудачные операции, когда человек на столе умирает. «Но я не уеду отсюда все равно. Лучше на столе умереть, чем так жить».
Но есть и другие люди. По коридору взад-вперед ходит невысокий пожилой человек в спортивном костюме. На больного не похож. Оказывается, блатной, ежегодно ложится на месяц подлечиться. Подошел ко мне: «Парень, беги отсюда. Здесь людей, как собак режут. Беги». Засранец. Сытая, холеная физиономия. Так и захотелось съездить по ней. Коля отзывает меня в сторону: «Не кипятись, хотя и гад он еще тот. Разве можно на людей поклеп возводить. Врачи здесь мировые, не сомневайся». Я отвечаю, что не сомневаюсь, но нельзя же позволить у людей отнимать надежду. А именно надеждой живем здесь мы все.
День седьмой. Хорошо поговорил с лечащим врачом. Милая, какая-то вся уютная, домашняя женщина. Как же ее звали? Надо же, забыл… Несколько лет проработала в Африке. Рассказывает о дочке-школьнице, о домашней собаке породы «ньюфаундленд», из шерсти которой она связала себе уже кофточку… Сережу перевели на десятый этаж. Недели через две-три ему сделают операцию. В больнице есть негласный обычай: не обмениваться адресами, даже если подружился с человеком. Я сначала думал, что это обычное суеверие, потом понял: это из чувства такта. Бывало ведь и так: приходит письмо, а отвечать некому… День тринадцатый. Все обследования закончены. Сегодня — последний день 1982 года. В столовой Ирэн и медбрат Володя наряжают елку. Больные с удовольствием им помогают. Первый раз в жизни встречу Новый год вдали от родных. Утром пришло письмо от родителей и сестренки. Волнуются, ждут встречи. Господи, почему я раньше не ценил все это — дом, семью. Оказывается, какое это счастье — просто идти по улице, встречаться с друзьями, стоять под дождем… Нам разрешили сегодня нарушить режим, тем, кто захочет, разумеется. Человек десять пришли в полночь в столовую. Каждый нес, что у него было. Желали друг другу счастья — и поднимали стаканы с компотом, кефиром и соком. За моим столом сидит очень красивая, небольшого росточка женщина. Неля. На ее щеках пунцовый румянец, похожий на крылья бабочки. Когда мы познакомились, я допустил бестактность: «Интересно, что с таким румянцем в больнице делать?». Но она не обиделась. После я узнал, что такой узор на щеках — признак очень слабого и больного сердца. Неля около года ждала, чтобы ее положили в клинику. И то, что это ей удалось, считала началом новой, светлой полосы в ее жизни. Через месяц Нели не станет, но я и по сей день помню ту новогоднюю ночь, стаканы с компотом. В воздухе словно разлилась какая-то удивительная атмосфера теплоты и нежности. Женщины, привыкшие ходить в халатах, конечно же, не могли одеть лучших своих нарядов, но принарядились, как могли. Включили телевизор. Но больше говорили. Мечтали о том, чем будут заниматься, когда сделают операцию, вспоминали родных, друзей.
— Ребята, поверьте, — произнес Николай, — мы еще выпьем шампанского. И твист станцуем. О, если бы вы знали, как я танцевал его в молодости! — Николай был очень артистичен. Он подошел к Неле и хорошо поставленным голосом, учтиво склонившись, пригласил ее на танец:
— Ну, а пока что медленный. Я сегодня готов на подвиги. По телевизору пели песню про лаванду, Неля и Коля танцевали, и я видел, что сегодня все, собравшиеся в этой столовой, были счастливы. Стало шумно. Пришел Володя. Судя по всему, он где-то встречал Новый год совсем не компотом.
— Ну вы даете, ребята! Меня так с работы уволят. Вы уж не шумите, пожалуйста. — Сказал, и умчался дальше праздновать…
Прошло с тех пор немало лет, но до сих пор, когда я слышу по радио «Лаванду», передо мной как наяву танцующие Неля и Коля. Жив ли он? Хочу верить, что жив. И благодарен ему за тот заряд оптимизма, что он давал каждому из нас.
День шестнадцатый. Новый год в больнице начался плохо. На операции, первой в году, умер мужчина. Я видел его всего пару раз. Он ходил с шахматной доской под мышкой и искал партнеров. Потом его перевели на десятый этаж. И вот случилось такое. Медсестра Лена сообщила подробности: врачи здесь не причем. Он умер до операции, но на операционном столе. От инфаркта. Страх разорвал его сердце. Неудачной стала и вторая операция. По горькой иронии, умерший — сосед шахматиста по палате. За обеденным столом я видел всегда их вместе. Он был полный, дышал, как паровоз. Ел обычно долго, и шахматист терпеливо ждал его, не уходя в палату. Лечащий врач на мои расспросы, ответил коротко: «Это же все-таки сердце. Бывает, все вроде бы пройдет успешно, а сердце пустить так и не удается. А бывает такое безнадежное сердце — и все прекрасно заканчивается». Хуже, что началась паника среди больных. Многие выписались. Печально, что в клинике существовал суровый закон: тот, кто отказывался от операции и выписывался, вторично сюда не принимался.
И вот когда я собирался дочитывать уже изрядно надоевшего Дрюона, — этот автор был в те годы очень популярен и книги его можно было приобрести за сданную макулатуру, — неожиданно в палату вошел хирург Вадим Прелатов. Он присел на мою кровать и сказал: «У меня к вам серьезный разговор. Давайте пройдем ко мне в кабинет».
Вообще-то для сердечников, ожидающих операцию, хирурги — боги. Каждый имеет своих поклонников, как какой-нибудь артист. Не знаю, как хирурги выбирали себе больных, но это быстро становилось известным. Когда я узнал, что в перспективе меня будет оперировать Прелатов, и спросил Николая, как к этому относиться, он ответил лаконично: «Самый лучший вариант».
Тогда Прелатову было под сорок. Впрочем, могу ошибаться. Тогда все люди старше меня казались солидными, как говорится, «в летах». А он и впрямь производил впечатление. Молчаливый, вид всегда суровый. Когда он стремительно шел по коридору, больные показывали новеньким на него: «Это сам Прелатов». Конечно, среди хирургов клиники были люди и с большей известностью, лауреаты, но Прелатов, в отличие от пожилых «звезд», достиг того возраста и такого уровня мастерства, когда больные, а это народ самый сведущий, говорили: «Пусть у академика В. больше наград, но к Прелатову попасть как-то надежнее». И вот я сижу в его кабинете. Молчание затягивается. Прелатов внимательно смотрит на меня, будто решая — говорить или нет.
— Видите ли, — наконец начал он. — У нас сейчас сложилась не очень нормальная ситуация. Надо бы людей поддержать. Две неудачные операции подряд для нас — ЧП. Одним словом, я хочу вас прооперировать.
— Когда? — только и смог спросить я.
— Завтра. У нас как раз операционный день. Не волнуйтесь. Даю вам слово, что все будет хорошо. Сердце у вас компенсировано, я видел, как вы утром по лестницам бегали…
— Легкие увеличивал.
— Правильно. Есть, правда, одна сложность, чисто техническая. Мы на операцию забираем с десятого этажа, туда и возвращаем после реанимации, а мест сейчас там, мне сказали, нет. Но мы что-нибудь придумаем. Странно, но на меня нашло какое-то удивительное спокойствие. Я обычно, перед тем как идти к зубному, дрожу как осиновый лист. А тут вдруг мелькнула мысль: «Наконец-то! Побыстрей отделаться — и дело с концом». Когда вечером Ирэн принесла мне целую кучу успокоительных таблеток, я отказался: «Зачем мне они?». Вообще-то я всегда был не прочь поиграть на публику, но в тот момент я действительно не рисовался. Хотелось только одного: чтобы быстрее прошло время. И я придумал себе занятие: взял справочник по какому-то художественному музею и до глубокой ночи переписывал имена художников и названия картин… День семнадцатый. Утро. Я почти механически почистил зубы, умылся. Подошел к окну. Январь, а снега еще нет. Вернее, он растаял после новогодней ночи. Москва была в дымке. Плющихи не видно. Зашла Ирэн: «Ты не готов еще? Надо ехать». Прямо в палату ввезли каталку. Меня заставляют снять всю одежду. Натягиваю простыню до подбородка.
— Ирэн, да я сам дошел бы до оперблока.
— Не положено. И вообще, молчи, и набирайся сил. Меня везут по коридору. Из палат выходят люди. Впервые прямо отсюда увозят на операцию. Кто-то желает удачи, кто-то просто машет рукой. Ирэн пытается казаться строгой: «По палатам, нечего смотреть», но по глазам вижу, что переживает. Наконец и операционная. Последнее чувство, которое помню — стыд. Снимают простыню, а вверху, на балконах, за стеклом десятки людей в белых халатах. Наверное, практиканты. Подносят маску. И — самая последняя мысль, перед тем, как глаза мои сомкнет сон: «Проснусь ли»?
----------------------
День девятнадцатый. Открываю глаза. Пелена. Какой-то гул вокруг. Несколько секунд удивительнейшее чувство, которое ни до, ни после я не переживал: не знаю, кто я. Будто мое «я» улетучилось куда-то. Затем постепенно пришло понимание того, кто я есть. Но возник второй вопрос: где я, что со мной? Пытаюсь спросить. Из горла доносится какой-то хрип. Опускаю глаза — откуда-то из груди торчит трубка, вторая во рту.
— Чего — чего? — уже явственнее слышу насмешливый голос, Те, кого я принял за ангелов, оказались бригадой врачей — реаниматоров. Старшая из них подошла ко мне:
— Очнулся, голубчик?
— … мени… колько? пытаюсь спросить?
— Еще раз.
— Времени сколько?
— Много, голубчик. Третий день дрыхнешь.
— Третий?!
— Третий, третий. Мы тебя уже будить собирались. Храпел, как сурок. Так значит я живой, и операция прошла благополучно? Радость дала силы голосу:
— Я… не храплю. Это трубки… ваши.
— Гляди, разговорился, — а потом, когда трубки во рту уже не было, подошла и погладила мою руку:
— Молодчина. Все хорошо. А сейчас молчи и набирайся сил — они тебе еще пригодятся.
День двадцать пятый. Я-то думал, что после операции все останется позади. Наивный. Лишь несколько дней спустя до меня дошел смысл слов врача — реаниматора: «Набирайся сил». Неделя в реанимации стала самой тяжелой в моей жизни.
Огромная комната. День и ночь горит яркий свет. Постоянно работает какая-то машина, гудящая как трансформаторная будка. Грудь моя, с огромным багровым шрамом, сшита титановой проволокой. Никак не привыкну к клапану: раньше я не слышал своего сердца, теперь и денно и нощно стучит в груди, как маленький молоточек. Но гораздо хуже другое: после операции начались осложнения. Обычные, как говорят врачи: воспаление легких, увеличилась печень. Кашель постоянный, с утра и до утра. Ощущение такое, когда кашляю, что кто-то невидимый бьет в грудь ножом. До крови кусаю губы, но кашель не подавить. Все из-за той же располосованной грудины спать можно только на спине. Пить разрешено не более стакана воды в день. Почти вся она уходит на запивку уймы таблеток. Кто-то посоветовал сосать лимон. Правда, помогает это плохо. Мне кажется уже, что я, прожив двадцать пять лет, так ничего и не знал. Не знал, что такое боль, что такое жажда, когда ждешь следующего дня, чтобы сделать глоток воды. Не знал, что человек может резко измениться, даже внешне, в течение всего нескольких дней. Меня пришла проведать Ирэн. Попросил у нее зеркало. На меня смотрел чужой человек: на исхудавшем лице одни глаза и огромная черная борода, особо чудно смотревшаяся на фоне светлых волос. Оказалось, что во время операции, которая продолжалась пять часов, в меня влили огромное количество донорской крови. Сильный наркоз дал скорый рост бороды, а чужая кровь — ее цвет. Но тогда я не мог с юмором отнестись к этой ситуации. Больше того, буквально с каждым часом я ощущал, как меня оставляет желание жить. Если бы меня, как положено, на третий день после операции перевели в обычную палату, где рядом находились бы люди, куда пускали родных — может быть, я легче переносил бы все эти муки. А здесь… Боль и яркий свет, жажда и непрекращающийся гул машины… На двадцать пятый день моего пребывания в клинике я окончательно решил: лучший для меня выход — уйти из жизни.
Когда решение пришло, стало даже как-то легче. Мозг работал лихорадочно. На окнах решетки, видимо, не я один иду по этому пути. Выпить горсть таблеток разом? Здесь люди опытные и быстро работают, вмиг откачают. Да к тому же медсестру не хочется подводить. Отчаянье душило меня. Каждый новый приступ кашля только усиливал становившееся непреодолимым желание умереть. Но Господь сжалился надо мной. Хотя в тот момент о Боге я вообще не думал. Мой ангел-хранитель явился в виде медсестры Тани. В тот день она дежурила на другом посту. На мое счастье, проходя по коридору, она заглянула в реанимационный блок, где я лежал. Девушка увидела мои глаза, и, наверное, все поняла. Я знал, что медсестру зовут Таня. Красивой и даже симпатичной назвать ее было трудно, а в то время я выделял девушек только по этому признаку. А потому Таня меня не интересовала. Когда она присела на краешек кровати, я вдруг впервые увидел ее глаза. Большие, теплые, в них застыло то ли удивление, то ли радостный восторг: люди, как прекрасен мир, как прекрасны вы сами, неужели этого никто не замечает? Таня, неожиданно для меня, положила свою руку на мою и стала говорить, говорить. О том, что учится на вечернем отделении мединститута, что любит свою работу, и какие здесь девчонки замечательные, как они помогают друг другу. Однажды она допустила какую-то оплошность в работе, а старшая медсестра, хоть и строгая женщина, но оставила ее упущение без наказания. Но больше всего Таня говорила о своей маме, какая она у нее замечательная, метеоролог, очень известный в Москве. У мамы друзья по всему Советскому Союзу, она по делам службы часто уезжает в командировки. Завтра Таня собирается ехать на аэродром, встречать маму. Ужас, как соскучилась по ее блинчикам. Обязательно принесет их мне.
Она говорила, а ледяной ком в груди словно таял. Так весной ручеек на пару с солнышком растапливают корку прибрежного льда. Я смотрел на Таню, на ее лучистые глаза — и не узнавал ее. Более красивой девушки я не встречал в жизни. И доброй. Лежу здесь никому не нужный, всеми забытый, а она говорит о своей маме, которую я никогда не увижу. Наверное, у нее и впрямь замечательная мама. А моя? Господи, неужели я такой эгоистичный дурак? Решил себя порешить и даже не подумал, что далеко-далеко, в маленьком домике не спит ночами, думая обо мне, моя мать. Но я, считающий себя забытым всеми страдальцем, так ни разу и не вспомнил о ней… А Таня все продолжала и продолжала говорить.
Ледяной комочек в груди растаял окончательно. Мне уже дикой казалась сама мысль о добровольном уходе из жизни. И тогда, именно тогда до моего сознания дошло: операция на сердце, начатая неделю назад, сегодня, сейчас завершилась. Начал ее хирург Прелатов, а закончила Таня. Холодное, эгоистичное и равнодушное сердце — больное сердце. Человек, думающий только о себе, такой же сердечник… Впрочем, это я сегодняшний могу именно так вспоминать те дни, а тогда… тогда я понимал только одно: Таня спасла меня.
И надо же такому случиться, буквально через тридцать минут после ее ухода, с каталкой в реанимационную въехала сияющая Ирэн: «Тебя начальство разрешило вести к нам опять, на восьмой этаж. Сколько работаю, не припомню такого». И вот я на каталке, так и хочется написать на «щите», бородатый, худющий, но уже ничего и никого не стесняющийся, еду по знакомым коридорам. Это был триумф, скажу я вам. День сороковой. Машина скорой помощи выехала из Москвы. Меня везут в санаторий Переделкино, восстановиться после операции. Машина останавливается прямо напротив центрального входа. Только что я ехал по грязным и мокрым московским улицам, в потоке машин. А здесь тишина. Сосны и снег. Неспешно и степенно гуляли люди. Белка сидит на ветке и смотрит на меня глазками-бусинками. Водитель скорой, молодой паренек, помог мне выйти. Предлагает подождать носилок, но я уже могу пройти в день до ста шагов, а потому прошу его не беспокоиться: «Дойду потихоньку». А сам стою и не могу надышаться. То ли солнце такое яркое, то ли соринка в глаза попала, но отчего-то они повлажнели. Неожиданно для себя самого, опускаюсь на колени и целую землю. Паренек растерянно стоит рядом, не зная, что делать. Остановились многочисленные гуляющие и удивленно смотрят в мою сторону. Но мне все равно. Я уже столько дней никого и ничего не стесняюсь. Не стесняюсь выражать чувства, не боюсь показаться смешным. Ну и пусть я смешной. Зато я знаю то, чего не знают ни парнишка — водитель, ни эти люди. Я знаю, какое это счастье — жить. Просто жить…
Вот я и нашел один камешек из ожерелья, которое рассыпалось в моих руках. Найти бы другие.
Сапожок
Этот маленький зеленый городок встретил меня петушиным пением, разноголосицей детских голосов и мелким, не по-летнему нудным дождем. Петухи и куры, не боясь машин, гуляли по проезжей дороге, детишки стрясали еще не созревшие яблоки, а дождь то затихал, то принимался идти снова, не особо мешая мне осматриваться по сторонам.
Сапожок — город старинный, но от прошлых лет остались старенькая церквушка, да на центральной улице стояли несколько домов постройки конца прошлого века. Они походили на стариков — аристократов, впавших в нужду: пусть одежда в заплатах, но все равно — порода видна. Фасад у домов был ужасен, но, возвышаясь над одноэтажными домиками городка, они еще хранили следы прошлой красоты. Не удивлюсь, если окажется, что на карте Рязанской области Сапожок числится не городом, а поселком. Уж больно он мал. А потому уже через два часа я прошел по всем его улочкам, посидел на топком низком берегу Мошки — глубокой тихой речки с неспешным, словно ленивым, течением. На воду можно смотреть бесконечно. Я засмотрелся и, видимо, потерял счет времени. Очнулся я от звука колокола, доносившегося со стороны кладбища. Колокол звал людей на вечернюю службу, но нетрудно было заметить, что на сапожковцев колокольный звон не произвел никакого впечатления. Народ продолжал заниматься насущными делами. Мне же делать было нечего, и я решил сходить посмотреть на службу. Здесь мне необходимо сделать небольшое отступление: Дело в том, что, несмотря на мое преклонение перед традициями, из коих Православие я считал стержневой, основополагающей традицией русской нации, на то, что я часами с восклицаниями мог стоять перед иконами, любил церковное пение и считал Иисуса реально существовавшей личностью, сам я был все же неверующим человеком. Когда приходилось заходить в храм, отчего-то всегда чувствовал себя неловко: так неловко чувствует себя человек, которому случилось без приглашения оказаться в большом дружеском собрании. Вроде бы никто не гонит, а понимаешь свою ненужность и неуместность. Даже креститься мне в церкви было стыдно — образованный человек, а такие суеверия.
Но вернусь в Сапожок. Под вечер дождь пошел настоящий. Рюкзак стал намокать, под ногами сразу развезло. Вот и кладбищенская церквушка. Захожу несмело, вначале бестолково топчусь у дверей, не зная, что делать с торбой за спиной. Наконец, ставлю рюкзак у входных дверей и делаю несколько шагов вперед. Осматриваюсь. Полумрак. Священника нет, видимо, в алтаре. Две старушки поют на клиросе. Еще одна за чтеца. И больше никого в храме, я один! Женщина на секунду прекратила читать, и осмотрела меня — буквально с ног до головы, точнее, с головы до ног. Повернуться и уйти? Но уйти сразу как-то неудобно, и вот я, переминаясь с ноги на ногу, стою посреди храма. Вдруг двери царских врат открылись, появился священник. Он что-то провозгласил и поклонился присутствующим. Поскольку в храме я находился в одиночестве, если не считать служек, то мне пришлось поклониться в ответ. Мелькнула мысль: впервые в жизни, пусть даже поневоле, участвую в службе. Запели старушки. Голоса высокие, дребезжащие, слова было разобрать трудно. Священник стал кадить. Вначале он кадил у алтаря, передвигаясь от одной иконе к другой. Затем батюшка спустился к нам. Бабушки встали так, чтобы не стоять спиной к каждению. Повернулся и я. Но, разумеется, никаких высоких или глубоких чувств при этом я не испытал. Более того, глаза привычно замечали мелкие детали, которые замечаешь всегда, когда делать нечего. Священник был пожилой. Взгляд быстрый, внимательный. На ногах калоши, из-под рясы торчали видавшие виды старенькие брюки, забрызганные грязью… Про себя я уже решил: сейчас священник скроется опять в алтаре, и я уйду искать ночлег. Тем временем он оказался напротив меня, опять бросил на меня быстрый взгляд, пару раз взмахнул кадилом и… До сих пор я уверенно мог описывать каждую минуту пребывания в храме: взгляд священника, одновременно отстраненный и суровый, резкий, показавшийся поначалу неприятным, запах ладана, мои неловкие поклоны… … Чтица, мгновением ранее произнесшая: «Слава Тебе Боже наш, слава Тебе», перекрестилась и я, подумав, что, наверное, в этом месте службы нужно креститься всем, тоже перекрестился. Не очень уверенно, поскольку делал это впервые в жизни, торопливо поклонившись.
И словно какая-то большая, теплая волна, подхватив, захлестнула меня. Тот же храм, те же люди, но будто другое все. Раздражавшее своей фальшивостью пение старушек неожиданно стало умилительно-нежным, ласкающим душу. Усталости как не бывало. Но самое главное было не в этом. Вся моя жизнь в мгновение ока пролетела передо мной. Жизнь непутевая, бестолковая, грешная. Непутевая по своей бесцельности, бестолковая — по той суетности, что делала мое существование одним сплошным мельтешением, и грешная — ибо любил я в жизни только самого себя. Даже те поступки, в которых можно было бы найти доброту и бескорыстие, по сути дела только ласкали мое тщеславие и самолюбие. Обо всем этом я мог бы рассуждать долго, а иной раз, раньше, я не без удовольствия поругивал себя, — но здесь, в церкви, здесь… было иначе. Мне стало жаль себя, жаль моих друзей, живущих также бестолково. Вдруг представился день моего ухода из жизни, равнодушное сочувствие окружающих. А вероятнее всего, никто и не заметит моего ухода… Слезы текли по моему лицу. Я взглянул на иконостас перед царскими вратами. Христос глядел мне прямо в глаза. Нет, не так — в душу мою Он глядел, но не было суровости в этом взгляде. Была любовь, которая доселе мне неведома, которая испепеляла меня. Я отвел глаза. Но и с других икон на меня смотрели… смотрели живые люди. Николай Угодник, Сергий Радонежский, наконец, сама Божья Матерь. Раньше я читал о них в атеистических брошюрах, рассуждал о суевериях нашего народа, а сегодня, сейчас, я ощущал их реальное присутствие, их настоящее участие в моей судьбе: Они одновременно судили меня и как бы говорили: еще не поздно, еще не поздно. Словно гнойный нарост прорвался, и вместе со слезами раскаяния уходила пустота, столько лет жившая в моей душе. Не знаю, не смешна ли для чужого уха эта исповедь. Тем более что длилось все это — мгновение и мне вряд ли удастся передать то, что случилось со мной дождливым летним вечером в маленькой кладбищенской церквушке маленького городка …Кто-то тронул меня за плечо:
— Милый, служба кончилась, церковь закрывается, — женщина-чтица участливо глядела в мои глаза. — А может ты… вы… хотите с батюшкой поговорить. Он у нас хороший.
— Нет спасибо, мне пора. — Я был удивлен: то, что вроде бы длилось минуты, на самом деле длилось больше часа. Говорить и вправду ни с кем не хотелось, да и ночлег еще не найден. — Спасибо.
Накинув на плечи рюкзак, я шагнул в сумерки летнего вечера. Все было прежним — грязная дорога, старые дома, в незримой для людей дремоте вспоминавшие век минувший, деревья в маленьком скверике. Другим был я. Не лучше, чем раньше, не хуже, — просто другим. В Сапожке состоялась встреча, которую я меньше всего мог ждать. Встреча с Богом.
Перед самой гостиницей под названием «Мошка», меня остановил местный житель. Был он в изрядном подпитии, но настроен весьма благодушно. Случайно, закурить нет у вас?
— Нет, не курю.
— Ну и правильно. А погодка-то… налаживается.
— Кажется да.
— Лицо мне ваше не знакомо. Проездом или приехали к кому?
— Вернулся. Домой.
Молитесь за меня
Все, опоздала! — матушка Евгения, запыхавшаяся от быстрой ходьбы, тоскливо глядела на пустую привокзальную площадь города. До монастыря, где она была настоятельницей, больше двадцати километров. Автобус в ту сторону пойдет только утром.
На автостанции матушке посочувствовали, но помочь ничем не смогли. Она уже внутренне приготовилась к тому, что придется заночевать в городе, как в дверях автостанции ее чуть не сшибла женщина, устремившаяся к окошку диспетчера.
— Люська! Люська, черт тебя дери! Уснула что ли? — Матушка Евгения при слове «черт» быстро перекрестилась и повнимательнее посмотрела на кричащую. Той было под сорок, потертые, видавшие виды джинсы, сарая куртка. Окошко отворилось. Женщина-диспетчер, тем же спокойным тоном, каким она минуту назад разговаривала с монахиней, ответила:
— Ну что ты кричишь? Вечно как угорелая носишься. Давай бумаги.
— Не ворчи. Просто домой скорей хочется. Тут только матушка Евгения поняла, что эта женщина — водитель такси. Ее серая «Волга» стояла у самого входа в автостанцию. У монахини затеплилась надежда. И хотя ни внешний вид женщины, ни ее манеры матушке не понравились, «Волга» была для настоятельницы последним шансом добраться затемно до монастыря.
— Простите, — окликнула она садившуюся в машину таксистку. — Вы еще работаете? — матушка сделала вид, что не слышала разговора женщины с диспетчером.
— Отработала уже. Сейчас машину в парк поставлю — и домой, — ответила та.
— Видите ли, я в городе по делам была, и вот… опоздала на последний автобус.
— Да, до монастыря далековато, — в голосе женщины прозвучало искреннее сочувствие. Она на мгновение задумалась, а потом, словно приняв решение, махнула рукой:
— Ладно, мои оглоеды без меня поужинают. Садитесь, поедем.
— А сколько это будет стоить? — робко спросила матушка.
— Поехали, говорю. Там видно будет.
Долгие северные сумерки уже затемнили окрестные поля. Машина ехала по пустынной дороге. Таксистка включила музыку. Прислушавшись к тому, что поет певица, матушка перекрестилась еще раз.
— Выключить? — улыбнувшись, спросила водитель.
— Если можно, пожалуйста.
— Все правильно. Вам лучше такие песни не слушать. А мне, честно говоря, нравится. Жизненно.
— Мне это трудно понять, — вздохнула матушка. Еще пять минут назад она радовалась тому, что все так хорошо закончилось, а сейчас уже искренне скорбела, думая о таксистке.
— Вы меня простите, — обратилась монахиня к женщине, — как вас зовут?
— Анна.
— А по отчеству?
— Да какое там отчество, мы же шоферня. Начальника гаража по — отчеству зовем, остальных по именам.
— И что, с вами одни мужчины работают?
— Почему? Диспетчеры, бухгалтерия, — начала перечислять Анна, но потом, словно поняв подтекст вопроса, засмеялась:
— Нет, ребята меня не обижают. Да и за баранкой я уже лет пятнадцать.
— А вот вы в брюках, — матушка пыталась быть тактичнее. — И выражения всякие допускаете. Наверное, курите? Это все не спасительно.
— Курю, — вопреки опасениям матушки, Анна спокойно отреагировала на ее слова. — Кстати, а как к вам полагается обращаться? Сестра?
— Нет, я настоятельница. Мать настоятельница.
— Вы думаете, мать настоятельница, я о своих грехах не знаю? — она махнула безнадежно рукой. — Только ведь это в рекламе по телевизору дура какая-то под машину в мини-юбке лезет. Не видели?
— Я не смотрю телевизор.
Ну да, я забыла. А выражаюсь… бывает, но не подумайте, что я сквернословка какая…
Если матернусь ненароком, то по делу.
— А в Бога веруете? — матушка уже овладела ситуацией.
— А как же без этого?
— В церковь на исповедь ходите?
— В великий четверг ходила. Когда еще? Да, получается раз в год.
Надо чаще. И каяться, каяться надо в грехах. Их мало знать, надо с ними бороться. На вашей работе для женщины столько искушений. Наступило молчание. Анна о чем-то задумалась. Матушка уже не сомневалась, что Господь свел ее с этой женщиной не случайно. Вот и ворота монастыря. Когда Анна сказала, что денег брать с матери настоятельницы не будет, матушка Евгения обрадовалась, но уже не удивилась. И только в душе возблагодарила Господа, что она, грешная, своими словами тронула эту женщину. На прощанье пригласила Анну приходить в монастырь:
— У нас служит на литургии отец Лонгин. Вот увидите: придете раз, захочется придти еще. И исповедник он замечательный. — И добавила:
— А я буду всегда молиться о вас.
Прошло несколько дней. В их быстротекущей череде постепенно забыла матушка Евгения таксистку Анну. Работы в монастыре было непочатый край, в город приходилось ездить по-прежнему часто, но пути женщин не пересекались. А однажды, во время короткого ночного сна, было матушке видение, Она и еще две женщины поднимаются на гору. Одна — прежняя ее знакомая еще по той, до монастырской жизни, а во второй матушка Евгения узнала таксистку Анну. Окрестности горы очень живописны, вершины не видно. Идут они легко, дружно. Вдруг городская ее приятельница говорит: «Не могу больше. Не идут ноги.» Матушка удивлена, ведь идти так легко, так приятно. Дальше они идут вдвоем — матушка Евгения и Анна. Все круче подъем, все больше камней на пути. Вот уже и она чувствует, как деревенеют ноги, как усталость сковывает их своими цепями. Ее покидают силы. А что же Анна? Она по-прежнему идет легко, бодро. Только обернулась на прощанье, улыбнулась сочувственно — и пошла дальше. Наверх. Одна. Проснулась мать настоятельница с тяжелым сердцем. Она пыталась себя убедить, что сон из разряда пустых, ничего не значащих. Или это искушение дьявольское. Но сон «не отпускал». А где-то через месяц, в самый канун ее именин, сон повторился. В мельчайших подробностях. Да и сон ли это был? Матушка сидела в своей келье и, казалось, на минуту задремала… И она поехала в город, искать Анну. Нашла быстро. Та узнала ее, обрадовалась.
— Давайте еще раз прокатимся? С ветерком! — у Анны было хорошее настроение. — В соседний райцентр через два часа поезд из Москвы приходит, я обычно туда за пассажирами еду. Вас довезти — крюк небольшой. Чтобы поговорить обстоятельнее, матушка Евгения согласилась. На этот раз она решила подробнее расспросить таксистку о ее работе. Ибо себе она уже расшифровала сон: гора — это путь на Небо, к Богу. Анна поднялась выше нее, ради Бога бросившую налаженную жизнь, надежды на создание семьи. Почему? Анна рассказывала охотно, ей явно льстило внимание матушки. Как живет? Да как все сейчас. Трудно. Раньше у них в парке было четырнадцать машин, осталось четыре. Считается, что шофер берет у руководства машину в аренду. Есть клиент, нет, а в конце месяца выложи положенные деньги. Запчасти, ремонт — тоже из своего кармана. Но ничего, выкручиваемся. Муж шахтер, грех жаловаться — пьет в меру, детей любит, целыми днями на даче возится. Впрочем, что ему еще делать — работает два дня в неделю, а деньги и за них не платят. Получается, всю семью кормлю.
— Да, — вспомнив, обернулась к матушке Анна. — А я ведь у вас в монастыре на службе была. Причаститься не получилось, а батюшка в самом деле понравился. Хорошо служит.
— Что же меня не нашла?
— По сторонам посмотрела — не увидела, а специально спрашивать как-то неудобно было.
И тогда матушка решила спросить напрямую.
— Когда мы виделись… в тот раз… я тебе о грехах говорила. Ты на меня не обиделась?
— А на что обижаться? Вы же правду говорили. Вот, — и она показала на пачку сигарет, лежащую под лобовым стеклом, — сколько раз обещания себе давала: брошу. А ни черта не получается. Ой, простите, — и она опять засмеялась своим смехом, который уже не раздражал матушку. Анна смеялась, откидывая назад голову, очень громко. — Вырвалось. А правду говорят, что… нечистого лучше не вспоминать?
— Скажи, — словно не слыша ее вопроса, вновь обратилась к Анне монахиня, — скажи, ты, наверное, в жизни ни на кого не обижаешься? Не осуждаешь никого, да?
— Куда вы хватили! Чего-чего, а косточки мы бабы другим людям помыть любим. Я что, особенная? А обижаться, по-моему, тоже с умом надо.
— Как это с умом?
— Обидит меня человек несправедливо, а потом извиниться — мол, с горяча, — что же обиду в сердце держать? Бывает, и сама наорешь на человека, потом отойдешь, остынешь…
Последние слова Анна оборвала, не докончив фразы. Машина встала.
— Что-то случилось? — спросила матушка.
— Чуть не проскочила за разговорами, — и Анна головой указала направо. Чуть сзади из маленькой деревушки на большак выходила полевая дорога. По ней почти бежали две старушки.
— Да не бегите, «одуванчики», подожду. — И, обращаясь к матушке, добавила. — Добросим бабок до села? Они за хлебом в магазин топают. Это, почитай, километров шесть в одну сторону.
В это время подбежали к машине старушки.
— Спаси Господи, спаси Господи! Здравствуй Анна, мы уж думали, что ты раньше проехала.
— Ну и прошлись бы. Говорят, полезно. Старушки увидели матушку. Лица их были знакомы ей, а уж то, что Анна везет матушку настоятельницу, привело их в восторг.
— Ладно, хватит кудахтать, — с деланной сердитостью проговорила Анна. — Я из-за вас к поезду опоздаю.
Бабушки притихли, сложили руки на своих многочисленных сумках и словно окаменели. Но когда через пять минут они высаживались у магазина, старушки вновь загалдели, не жалея превосходных эпитетов Анне. Та только отмахнулась. Не успела за ними захлопнуться дверь, как перед машиной возникла женщина:
— Анна, помоги! Тут дед Михайло со вчерашнего дня околачивается. С Григорием скотником пенсию обмывает.
— Ну и флаг ему в руки. А я — то что могу сделать?
— Да бабка его, — она же тетка мне, — извелась небось, совсем! А он еще день-два, с этим обормотом всю пенсию пропьет. Тебя-то дед уважает.
— Где он?
— Да вон у магазина сидит. Михаил Иваныч, — внезапно закричала женщина, — тебя Анна зовет.
К удивлению матушки дед не заставил себя долго ждать.
— Привет, радость моя! — изрядно поредевший рот старика расплылся в улыбке. — Че звала?
— Че звала, че звала… Такси подано, сэр. Садись, старый хрыч, довезу прямо до дому.
— Ладно шутить, ведь в обратную сторону.
— Так из большого уважения, да и матушка благословит, а то ведь оставишь бабку свою без пенсии…
По разговору Анны монахине было трудно понять, когда та говорит серьезно, когда нет. Но дед послушно погрузился на заднее сиденье, «Волга» развернулась и понеслась в обратном направлении. Затем ехали полевой дорогой, сворачивали еще куда-то — матушка не знала этих мест, — пока наконец деда не довезли до самого дома.
Когда ехали обратно, матушка спросила:
— Вы же опоздать можете к поезду…
— А! — только махнула та рукой. — Пустяки. Да и вы разве по-другому бы поступили?
— Я? — переспросила монахиня, — и не нашлась что ответить… Она попыталась уговорить Анну высадить ее, чтобы той не делать лишний крюк, но таксистка была неумолима.
— Я же обещала.
Позже матушка у своих же послушниц узнает, что Анну знают во всех окрестных деревнях. И она никогда не проедет мимо идущего старика или маленького ребенка, если в машине есть место. Но это настоятельница узнает позже. Пока же, прощаясь с Анной, она поцеловала ее. Женщина смутилась, не ожидав от строгой, одетой во все черное монахини такого порыва.
— Матушка настоятельница, если что надо будет, довезти куда — только свистните, ой, то есть, … позовите.
— Хорошо, Анна, — ответила та и быстро пошла от машины. Но у самых ворот обернулась. Анна уже заводила машину.
— Не слышу, матушка? — таксистка высунулась из окошка.
— Молитесь за меня, Анна, — тихо произнесла мать Евгения и скрылась в проеме монастырских ворот.
— Что вы сказали? — проводив взглядом монахиню, Анна посмотрела на себя в зеркало.
— Да, Анюта, радикулит ты себе уже нажила, а теперь, оказывается, на старости лет глухой стала, пора на пенсию.
Через секунду «Волга» неслась по дороге обратно в город, потому что к поезду из Москвы было уже не успеть.
Недописанный рассказ
Однажды привели меня путевые дороги в маленькое село, затерявшееся среди тульских степей. Черняево или Черняхино — сейчас и не припомню. Прошел я в тот день около сорока километров, сил идти дальше не было, как же возликовало мое сердце, когда, поднявшись на очередной пригорок, внизу увидел огоньки. Деревня ложилась спать, но, к моему счастью, ночлег удалось найти очень быстро, буквально во втором или третьем домике от края. Мои хозяева оказались симпатичными людьми. После позднего ужина мы долго разговаривали. Алексей Иванович и Евдокия Ивановна были на удивление общительными, словоохотливыми, и вскоре я узнал много интересного из истории села, в которое завела меня судьба. Среди занимательных повествований о жизни черняевских селян одно показалось мне поразительным. Алексей Иванович вспомнил, что еще до революции жил здесь поляк, врач по профессии: «Кажется, ссыльный», — как выразился мой хозяин. Ни фамилии, ни имени его, увы, вспомнить он не смог.
По всей видимости, личность поляка, оказавшегося вдали от родины, в этой глухомани была исключительная. Словно легенду передал Алексей Иванович рассказ о том, как излечивал врач безнадежных больных, как спас от неминуемой смерти богатого помещика. И когда благодарный пациент предложил врачу огромные деньги — «старики сказывают, Бобринский, помещик тот, на коленях стоял: позволь, мол, тебя отблагодарить, проси, что хочешь», поляк наш только усмехнулся: не в деньгах, говорит счастье.
Всю жизнь врач прожил холостяком, правда, опять-таки, местные легенды приписывали ему романтическую связь с дочерью местного богатея. Но больше всего, помнится, поразил меня конец рассказа Алексея Ивановича. Слова его я передаю дословно: «Дожил наш поляк до глубокой старости. Не знаю, почему он так из села и не уехал… Как же фамилия его была? Вот ведь памяти никакой не стало! Да, а тут немцы пришли. Оккупация у нас не долго длилась, власти, почитай, никакой не было. Немцев прогнали быстро, но все равно, время тяжелое, сами понимаете. Одним словом, обокрали наши мужики поляка, он с голоду и помер». Алексей Иванович произнес это несколько сконфуженно, будто он виноват в смерти старого врача. Хотя, конечно, жителей села эта история не красила. Меня же тогда словно током ударило. Отчего-то явственно представилась ужасная картина: одинокий человек, всю жизнь отдавший людям, лечивший их, может быть, принимавший роды у их жен, а они у него единственный мешок картошки украли… Уже на следующее утро Черняево осталось далеко за моей спиной, но история ссыльного врача не отпускала. Более того. Я так много думал об этом поляке, что вскоре он стал мне кем-то вроде родственника. Не написать о нем я не мог. У поляка появилась фамилия и имя — Йозеф, по-русски Осип Генрихович Млынарский. Постепенно родилась биография. Одним словом, прошло два — три года и Осип Генрихович стал для меня абсолютно реальным человеком. Но, самое главное, моя фантазия продиктовала и окончание всей этой истории. Врач на смертном одре прощал неблагодарных черняевцев или черняховцев, будучи всю жизнь лютым безбожником вдруг звал к себе священника, а поскольку был по вероисповеданию католиком, — принимал веру народа, с которым прожил шестьдесят лет. Вот почему для меня такими же реальными людьми стали выдуманные мною священник отец Василий, его жена, местный балагур старик Белоусов. Разумеется, не забыл я и о дочери местного богатея, которая стала учительницей и всю жизнь, несмотря на то, что у нее были уже взрослые внуки, продолжавшая любить Осипа Генриховича. Не стоит и говорить, как душещипательно в моей фантазии представала их несчастная любовь.
Впрочем, как бы сейчас я не иронизировал над собой, до сих пор чувствую, что мой вымысел почти все время соприкасался с правдой, с жизнью, которая бывает диковиннее самой изощренной фантазии.
Короче, историю ссыльного поляка оставалось только записать на бумаге. Я так долго мысленно начинал писать этот рассказ, что первые строчки лились будто сами по себе.
«Ходики на стене пробили полночь. Полная луна, смахнув с себя очередную тучку, осветила горницу в доме черняевского священника отца Василия. Он любил это время. Позади дневная беготня по требам, скромный ужин вдвоем с матушкой, вечерняя молитва. До завтрашнего утра можно не думать о картошке, которой в доме осталось полтора мешка, о худой церковной крыше… Отец Василий смотрел на луну, лившую свой тихий свет на уснувший мир. На душе было, — как он любил говорить сам — благостно.
Яко луну и звезды основал еси Ты, Господи, — прошептал он слова псалма, но даже сверчок за печкой не мог бы расслышать шепот отца Василия».
Дальше по сюжету в окно постучали. Смиренный священник, не ропща, пошел по зову к умирающему врачу, хотя мысленно недоумевал, идя по пустынной дороге, зачем безбожнику, да еще поляку, русский священник? Также легко получился и диалог отца Василия и Осипа Генриховича. Я изо всех сил старался, чтобы умирающий, а точнее его просьба о крещении была убедительна.
«Осип Генрихович, откинувшись на подушку и глядя в потолок, беззвучно шевелил губами, словно подыскивая то, самое важное слово, с которого нужно начать разговор. Отец Василий тихо кашлянул.
— Да, да, я сейчас. Не пугайтесь, я в памяти.
— Ничего, ничего. И вправду, подожду.
— Удивлены? Я, признаться, сам… удивлен. Но вот решился, наконец.
— На что, простите, решились, — деликатнейший отец Василий продолжал недоумевать, что от него хотел Млынарский.
Осип Генрихович повернул голову и посмотрел прямо в глаза священнику:
— Василий Петрович, я перед смертью хочу православным стать.
— Вы?! — только и сумел выговорить тот, — но вы же…
— Я знаю, кто я. И как свою жизнь прожил, никто лучше меня не знает. А в Евангелии, если не ошибаюсь, есть притча о наемных работниках, которых виноградарь взял на работу в самый последний момент, когда виноград почти уже весь собрали. И ведь за труд их заплатил, как и тем, кто работал с самого начала.
— От Матфея глава двадцатая, — почти машинально произнес отец Василий.
— Точно. Так что вас смущает, дорогой Василий Петрович? А! Мое безбожничество, которым я открыто бравировал вас смущает?»
… Диалог получился большой. В конечном итоге, поляк убеждает священника совершить над ним таинство крещения. Я тоже старался быть во всеоружии и в специальной литературе вычитал, как должен проходить обряд обращения католика в православного.
Мой священник за долгое свое служение ни разу не совершал его. И вообще, он был ошеломлен просьбой Осипа Генриховича. А тот, думая, что молчание вызвано сомнением, продолжал убеждать — и священника и, видимо, самого себя: «Я ведь из своих семидесяти восьми только семнадцать жил в Польше. А все остальное с вами, с русскими то есть. Посмотрите на мою комнату. От Польши здесь — вон та картина нашего художника Шерменовского. И все. — Он улыбнулся чему-то. — Даже привычки все ваши плохие — моими стали».
Дальше священник объявлял поляку, что по правилам он должен… Впрочем, мне опять легче будет сослаться на уже написанное:
«Он долго листал книгу, наконец, обрадовано хмыкнув, прочитал вслух:
— Архиерей, или иерей, приходящего да исследует, како разумеет учение римско-латинской церкви; также покажет ему разнствие оного учения православной церкви… — на мгновение отец Василий поднял глаза, помолчал, а затем произнес с несвойственной ему решительностью:
— Случай особый. Будем считать, что я обо всем вас расспросил и вам рассказал. Смотрим дальше: «По довольнем же испытании и наставлении повелит ему исповедать все грехи, елики от юности своея памятствует».
— Я не ослышался, Василий Петрович, от юности?
— Да, Осип Генрихович. И это очень серьезно, — и добавил, словно ставя точку: — без исповеди нельзя».
Ну а дальше, как вы догадались, шла исповедь. Рассказ мой плавно подходил к концу. Мне осталось дописать совсем ничего: священник читает отпускную молитву, причащает умирающего… Последние строки: хозяин дома, в котором я ночевал, будучи в Черняеве ведет меня на сельское кладбище, дальше следуют мои размышления о бренности земного бытия, о вечности… Но слова, доселе сами просившиеся на бумагу, будто исчезли куда-то. Несколько дней, что дней — недель, я мучился над этими последними двумя страничками. И все безрезультатно. Словно невидимая сила, могущественная и всесильная не хотела такой концовки.
Тогда я по самонадеянности решил идти напропалую: напишу, что напишется, пусть плохо, но рассказ должен быть дописан.
И буквально на следующий день я заболел, и мне было не до рассказа. Затем какие-то другие дела, проблемы. А однажды мне приснился сон. Мне приснилось Черняево. Я иду по его пустынной улице, на лавке возле одного из домов сидит старик. Увидев меня, он встает и уходит в дом. Я пытаюсь его окликнуть — не останавливается. И только на пороге обернулся: Ты думаешь, так легко простить?
Я проснулся — и все понял. Один подвиг мой герой совершил — он честно и бескорыстно всю жизнь служил людям. На второй — простить их за причиненное зло — сил духовных не хватило.
То, что я хотел написать — было сказкой, красивой сказкой с умилительным концом. Я за моего героя, не пережив и сотой доли того, что пережил он, совершил свой суд. Свой, а не его. Видимо, ссыльный врач сделал другой выбор. И не мне осуждать Осипа Генриховича. Наверно, Бог не захотел моей лжи. А потому я бросил рассказ недописанным. Правда, совсем недавно рука сама потянулась к бумаге:
«Умирал Осип Генрихович легко, без боли. Все время хотелось спать. И словно во сне, перед ним вставали лица людей, которых он когда-то знал. Они приходили, молча и внимательно смотрели ему в глаза и уходили. Последней пришла покойная мама. Ему стало так одиноко, так тоскливо, такая жгучая обида обожгла сердце, что слезы сами потекли по его впалым щекам…
— Все напрасно, все бессмысленно, — прошептал Осип Генрихович. — Жизнь — сон. И ты сон, мама. Горький сон. — Мама тоже ничего не сказала. За окном на ветру клонился долу вяз, посаженный им сорок лет назад. Он один, один в целом мире, оплакивал Осипа Генриховича. Когда последний вздох вырвался из груди умиравшего, ветви вяза, влекомые порывом ветра, застучали в окно, но он их уже не слышал».
Жаль, но других листков я не сохранил. Так и остался недописанным, а точнее ненаписанным рассказ про жившего когда-то ссыльного польского врача, фамилию которому я придумал сам.
31.08.97 г.
Пашка
— Следующая станция — Тверь. Конечная. — Раздался голос из динамика. Задремавший Пашка вздрогнул, потом сладко потянулся. Все. До автостанции всего две минуты ходьбы. Затем три часа до райцентра. Там он поймает попутку и к обеду окажется в родной деревне Еськино. Те долгие полгода, что он жил в Москве, картина возвращения в отчий дом, рисовавшаяся ему душными летними вечерами, была для него единственной отрадой. Пашка знал, что товарищи по строительной бригаде за глаза посмеиваются над ним. После смены он спешил в прокуренный вагончик, опасаясь соблазнов большого города. К тому же ему, деревенскому тихоне, не нравились местные девчата: слишком уж они бойкие. В еде и питье Пашка тоже довольствовался самым насущным. Бригадир Петр Иванович изредка подтрунивал над ним:
— Ты, Павел, хоть и кацап, а почище нас, хохлов, будешь. Сходил бы погулять, пивка попил. А то лежишь целыми вечерами, будто тебе не двадцать лет, а все восемьдесят.
Пашка улыбался, краснел, но ничего не говорил в ответ. Пусть смеются, ему-то что. Он лежал на панцирной койке и представлял, как идет по знакомой до боли деревенской улице, как здоровается с соседями.
— Привет, Марья Даниловна! Как здоровье?
— Иван Матвеич! Мое почтение!
А вот и родной дом. Мама и сестренка бегут навстречу. Сестренка у него замечательная. Невеста! Не в пример этим городским вертихвосткам. Не то, что вина, пива сроду не пила. А работящая какая! Они зайдут в дом, сядут на кухне под образами. Он достанет московские гостинцы, а потом достанет книжку «Северная повесть» писателя Паустовского — ее он взял из дома не только для того, чтобы читать. Так вот, он раскроет книгу на сотой странице, и мама с сестренкой ахнут: «Денег — то сколько!» А мама даже слезу утрет: «Кормилец ты наш». Пашка по хозяйски еще раз пересчитает каждую купюру и скажет важно:
— Ну, мать, отдаю тебе деньги, решай сама, что нам более всего надобно. Но, главное, про Танюху не забудь: свадьба у нее должна быть на высшем уровне. Мать всплеснет руками:
— Да как же я про твою сестру забуду? Не волнуйся, родненький, справим мы ей свадьбу. С такими деньгами и не справить. Но ведь и тебе не мешает костюм новый купить. Почитай, как с армии пришел, только кроссовки тебе купили.
— Ничего, — ответит он, — я себе еще заработаю…
— Такси, пожалуйста, такси, — голос мужчины в кожаной куртке вернул Пашку к реальности. Он отрицательно качнул головой и быстро пошел по знакомой аллее в направлении автовокзала. Моросил нудный осенний дождичек, утренние сумерки делали всех людей какими-то одинаковыми. Пашка отметил про себя, что все, кто встречался ему на пути, были одеты в кожаные куртки, что делало их еще более похожими друг на друга. Один человек шел рядом с ним, другой обгонял их. Он бежал во весь опор, видимо, опаздывал на автобус. Вдруг из его кармана что-то выпало. Парень, идущий рядом с Пашкой быстро поднял небольшой пакет: в нем, туго скрученные резинкой лежали доллары. Многие ребята из строительной бригады меняли рубли на баксы, поэтому Пашка знал, как выглядит доллар. На каждой из этих купюр четко выделялись три цифры — 100.
— Эй, гражданин, стойте! — закричал Пашка. — Вы деньги потеряли. Но человек не услышал его, убегая все дальше и дальше.
— Молчи, дуралей! — подал вдруг голос парень, поднявший деньги. — Тут же денег куча. Что упало, то пропало.
— Но ведь чужие же, — возразил Пашка и опять крикнул, уже громче:
— Товарищ, остановитесь! У вас день…
— Слушай, взмолился парень. — Я с тобой по-братски поделюсь. Не будь ты идиотом…
Пашка в жизни не брал чужого. Он непонимающим взглядом смотрел, как парень прячет пакет с долларами в карман. Нехорошо все это, ох, нехорошо. А парень говорил все горячее и горячее:
— Мы сейчас за угол встанем и все поделим. Я студент, на степуху сейчас разве проживешь? Да и тебе лишние деньги не помешают…
— Ребята, вы здесь ничего не находили? — Как из-под земли перед ними вырос мужчина, обронивший пакет. Был он рыж, одет в кожаную куртку. Маленькие серые глаза смотрели пристально и тревожно. Пашка хотел сказать: «Конечно, находили, я же кричал вам», но парень шепнул ему на ухо: «Пожалуйста, не выдавай меня, ради Бога!»
— Что вы шепчитесь? — В голосе мужчины послышался металл. — Вы деньги нашли?
— Нет, в один голос произнесли Пашка и его сообщник. Только Пашка сказал это неуверенно и тихо, а парень громко и где-то даже с вызовом.
— Показывайте сумки! — Произнес мужчина. — Я свои кровные сразу узнаю. Пашка хотел возмутиться, но решил, что лучше всего будет показать свои деньги. Ведь все они были в рублях, а не в валюте. Он покажет и уйдет, а уж как они потом с этим парнем разберутся — их дело.
Пашка достал «Северную повесть».
— Вот, смотри, это мои деньги. Твои я бы так быстро не спрятал.
— Кто тебя знает, может ты шустрый. — С этими словами мужчина взял книгу из рук Пашки и стал задумчиво перебирать купюры.
— Убедился? — Пашка стал заводиться. — Теперь отдавай. В этот момент парень, стоявший за Пашкиной спиной вдруг сказал:
— Отстань от человека, мужик, вот твои бабки, — и протянул пакет незнакомцу. Пашка с уважением посмотрел на своего сообщника. Молодец, все-таки решил отдать деньги. Мужчина с видимым облегчением протянул книгу Пашке, но произнес укоризненно:
— А говорите, не брали. — Сунул свиток в карман и быстро пошел прочь. Правда, почему-то в противоположную сторону. Однако Пашка, у которого словно камень упал с плеч, на это не обратил внимания. А парень произнес:
— Давай в разные стороны, деревня. Видать, мужик крутой. Как бы нам морды не набили. — И с этими словами побежал на другую сторону улицы. У кассы народа не было. До отхода автобуса оставалось пять минут. Успел! Пашка назвал место, куда ему надо было ехать и полез в сумку за Паустовским. Раскрыл книгу… Денег не было. Пашка похолодел. Руки и ноги вмиг стали ватными. Он лихорадочно стал листать страницы — все тщетно.
— С вас восемьдесят семь рублей пятнадцать копеек, — сказала кассирша. — Если можно, дайте с мелочью.
— Сейчас, сейчас. Простите. — Едва дышавший от ужаса, Пашка полез в сумку. На пол полетели одежда, свертки с гостинцами, документы. Денег нигде не было. И тут только до него дошло, что их украли. Украли эти двое. Забыв о сумке, он рванул на улицу. Потом бросился обратно, бормоча про себя: «Как же так?» и «Только не это, Господи!» Схватил сумку и вновь побежал на улицу. Пашка бежал, оглядываясь по сторонам, надеясь увидеть мужчину в куртке. Добежал до вокзала, бросился к таксистам:
— Вы… вы… — ему не хватало воздуха, — не видели человека в куртке кожаной, с меня ростом.
Таксисты засмеялись:
— А мы все в кожаных куртках, и все с тебя ростом. Как он выглядит, человек твой? Приметы особые есть?
— Приметы? Да, вспомнил — он рыжий. Опять дружный смех:
— В наших краях, почитай, каждый второй мужик — рыжий. Да что случилось-то?
— Деньги у меня украли, — тихо сказал Пашка. — Все деньги. Домой вез. — И вдруг заплакал. Заплакал по-детски беспомощно. Смех стих.
— Эх, паря, — произнес самый пожилой из таксистов. — Обули тебя. Много хоть денег было?
Пашка назвал сумму. Кто-то удивленно присвистнул:
— Ого!
— Я полгода в Москве работал. На стройке. Копил. — Продолжая плакать, и шмыгая носом, чуть слышно ответил Пашка.
— И денежки твои плакали тоже, — насмешливо произнес один из таксистов. — В следующий раз умнее будешь.
— Замолчи, — цыкнул на него старший. — Человеку и так плохо. — Затем обратился к Пашке:
— Хоть какие-то деньги остались? В какие края едешь? Пашка назвал свой районный центр.
— Далеко!
— Может мне в милицию пойти? — С какой-то робкой надеждой спросил Пашка.
— Бесполезно, — махнул рукой пожилой таксист. — Да и не возьмут они у тебя заявление.
— Почему?
— А им это надо? Скажут, что свидетелей нет — и прощай. Вот что, ребята, — обратился он вдруг к своим коллегам, — давайте поможем бедолаге. — И с этими словами дал пятьдесят рублей. Другие мужики тоже полезли в карманы, доставали деньги и передавали их старшему. В основном десятки. Затем тот пересчитал деньги.
— Вот, возьми, — протянул он их Пашке. — Сто шестьдесят рублей пятьдесят копеек, как в аптеке.
— Спасибо вам, — с голосом Пашки что-то случилось. — Спасибо. Я обязательно верну.
— Забудь. Ну, ладно, парень, счастливо тебе, а нам работать надо. Знакомая касса. Женщина — кассир накинулась было на Пашку: «Я билет пробила, а вы убежали…» Но посмотрев в Пашкины глаза замолчала. Он протянул деньги. Получив билет, растерянно остановился посреди шумного зала. До отхода автобуса оставался целый час. Вокзал жил своей жизнью. Мимо Пашки сновали десятки людей, на него не обращавших никакого внимания. И вдруг он почувствовал, почувствовал впервые в жизни, что ему не хочется жить. Как он теперь вернется домой? Какими глазами посмотрит на мать, сестренку? Вновь встала перед глазами картина: он идет по деревне, Танюха, завидев его, выбегает из дома и со всех ног бежит к нему. И картина эта, раньше доставлявшая ему столько радости, на сей раз причинила почти физическую боль. Он, не понимая, что собственно делает, бродил из угла в угол, время от времени наталкиваясь на спешащих людей, пока не оказался в вокзальном буфете.
Вообще-то он был непьющим человеком. Последний раз пил полтора года назад, когда пришел из армии. Он подошел к стойке и после недолгих раздумий попросил:
— Стакан портвейна и котлету.
— Сколько будете брать хлеба? — невозмутимо спросила буфетчица.
— Два, нет, один кусок.
— Котлету подогреть?
— Не надо. Нет, подогрейте.
Он никогда не пил портвейна. Что означают три цифры 7 на бутылке, Пашка не знал. Но портвейн был самым дешевым из всех спиртных напитков, продававшихся в буфете. Пашка нашел свободный столик у окна. Ему было немножко неловко, поэтому он быстро выпил свой портвейн. Оказалось, что он пьется намного легче, чем водка. Сначала Пашка даже был разочарован: портвейн показался похожим на забродивший сок. Но уже буквально через минуту, когда он судорожно заедал выпитое котлетой, живот заполнила приятная теплота, а в голове немного зашумело. Через минуту захотелось выпить еще. Пашка залез в карман и достал оттуда пятьдесят рублей. Может быть те самые, что дал ему старший таксист. Впервые за весь день безысходность и потерянность уступили место злости. Ему захотелось взглянуть в глаза тем подлецам, разыгравшим его, как щенка. Но их он больше не увидит, Пашка это понимал. А вот другим людям, которых было много вокруг, он вдруг захотел посмотреть в глаза. И вообще, разве это справедливо, что до него, Пашки, Павла Сергеевича Воробьева, никому в целом мире нет дела? Ему вдруг захотелось встать на лестницу, ведущую из зала в буфет и закричать на весь вокзал, нет, на всю Тверь… Опять нет, на всю Россию: «Люди, мне плохо! Я никому не сделал зла, почему же со мной так поступили? Люди!!!»
Пашка решительно отошел от столика, но вместо лестницы подошел к буфету. Достал смятый полтинник.
— Пожалуйста, мне еще… И вдруг взгляд его случайно упал в дальний конец буфета. Там, на полу сидела женщина, судя по виду, славянской национальности. На ее руках спал ребенок. Больной ребенок. В левой, свободной руке женщина держала табличку, на которой было написано: «Люди добрые! Помогите, пожалуйста. Нужны деньги на срочную операцию». Пашка слышал, что развелось полным полно людей, спекулирующих на чужой сердобольности. От ребят, коллег по бригаде, он слышал, что в Москве за день такие люди получают до тысячи рублей, которые потом у них забирает мафия. Но здесь была не Москва. А еще… Еще они встретились глазами с этой женщиной. И такую боль, такую безысходность увидел в них Пашка, что вдруг к своему удивлению почувствовал в ней родственную душу.
— Молодой человек, так я не поняла, вам чего?
— Мне? — Пашка вздрогнул. — Мне ничего. — И отойдя от стойки подошел к женщине с ребенком. Протянул ей пятьдесят рублей.
— Возьмите, пожалуйста. И не дожидаясь ответных слов быстро направился к выходу. До отправления автобуса оставалось пять минут.
Неожиданный разговор
Суздаль остался далеко позади, до Юрьев-Польского было еще идти и идти. Ночь застала меня в какой-то большой деревне. Низкие серые тучи, разом смолкнувший лягушачий хор в местном пруду, больше похожем на огромную грязную лужу-все говорило о том, что будет дождь. Увы, ночлега в деревне найти так и не удалось. Без особой радости я покинул негостеприимное место. Быстро темнело. Деревенские дома не успели еще скрыться из виду, как на самом краю лощины я увидел непонятное строение. Обвалившееся крыльцо, дырявая крыша, — но в маленьком окошке горел свет. Я не очень смело постучал. Внутри что-то грохнуло, и секунду спустя хриплый голос недовольно произнес:
— Кто еще?
— Прохожий. Пустите переночевать.
За дверью молчали. Мне это молчание показалось бесконечным. Наконец дверь открылась. И спустя пять минут я уже сидел в полуразвалившемся доме в компании двух местных пастухов, Димки и Славки, как они сами себя называли. Предложение обращаться к ним по имени-отчеству, обоим польстило, но для них это было слишком непривычно. Остановились на Дмитрии и Вячеславе. В углу «комнаты» мирно дремал большой рыжий пес. За столом, устланным старыми газетами — бутылка первача, порезанное крупными кусками сало и хлеб. Ребята оказались радушными: «Ночуй, нам-то что? Только вставать придется рано, надо стадо выгонять». Я помаленьку осмотрелся. Открывал мне дверь Вячеслав. Он был уже навеселе, вел себя шумно, все время что-то спрашивал, о чем-то рассказывал. Внешность его была ничем не примечательна, а вот голос — хриплый и неожиданно высокий, почему-то раздражал. Дмитрий больше молчал, а если что-то и произносил, то говорил короткими фразами, словно воздух рубил. По всему чувствовалось, что он здесь главный.
— Будешь? — и он показал на бутылку.
— Нет, спасибо.
— Как знаешь, — и опять замолчал надолго. Но меня слушал внимательно. Когда бутылка была выпита, Дмитрий голосом, не терпящим возражений, произнес: «Славка, беги к хохлушке. Скажи, деньги завтра отдадим». Его напарник обернулся туда — обратно в пять минут, и все продолжилось. Я, сонный и уставший, что-то рассказывал Вячеславу, любопытство которого было неиссякаемым. Когда мой рассказ подошел к концу, он произнес:
— Счастливый ты человек! По всему миру ходишь. А тут, — и он смачно выругался, — утром коровы, днем коровы, вечером бутылка…
— А коли не нравится, иди, составь компанию человеку, — неожиданно откликнулся Дмитрий. — Только я ему не советую брать тебя.
— Это еще почему?
— Мордой не вышел. Из-за тебя, вас в первом городе в милицию загребут. Неожиданно для меня Славка совсем не обиделся. Я вообще замечал у многих простых русских людей эту смиренную готовность выслушивать о себе нелестные слова.
— Ну да, конечно. Я же так… помечтать.
— Помечтать, — на исходе второй бутылки и второй пастух стал разговорчивее. — Каждый должен свое дело делать. Вот им, — и Дмитрий указал на меня кивком головы, — статьи писать, людей про жизнь расспрашивать, а тебе и мне — коров пасти. Другой вопрос, что и среди их брата пустых людей много. Я заметил, сало они почти не ели, так немного отщипывали хлеб. И пили как-то порознь, не дожидаясь друг друга.
— Ты… вы не обижайтесь, спросить я хочу, — это Дмитрий, лихо опрокинув свой стакан, обратился ко мне.
— Да.
— Стихи вы пишите?
— В юности писал, сейчас нет. Он помолчал.
— Не пойму я всего этого… Стихи там… прочее. Кому они нужны? Ну вот есть Пушкин — это я понимаю, Лермонтов…
— Есенин, Гоголь, — подсказал долго молчавший Вячеслав… Отстань, — отмахнулся от него суровый Дмитрий. — И тем более, вон сколько их. Сейчас они зачем нужны?
— Кто?
— Поэты. По мне, дармоеды все они. Про цветочки сочиняют, про любовь.
— Их бы к нам в колхоз, — хихикнул второй пастух.
— Да отстань ты, трепло! Зачем в колхоз, что в городе дела нет? А небось за цветочки эти деньги большие получают. Прав я или нет? Я молчал.
— Думаешь, что я серый, не пойму? Не бойся, докажи, что я не прав. Было видно, что мужик заводится не на шутку. Мне же меньше всего и именно здесь хотелось говорить о поэзии. Я попытался немного успокоить его:
— Причем здесь серый?
— Вот видишь, — победно улыбнулся он. — Вроде образованный, а объяснить мне, малограмотному, не можешь.
И тут меня взяла такая досада, которой не было даже сегодняшним вечером в деревне, когда мне везде отказали в ночлеге. Совершенно неожиданно для себя я взял со стола бутылку, налил все, что там оставалось, в Славкин стакан — и одним залпом осушил его. Вячеслав одобрительно крякнул и протянул мне большой кусок сала. Я же, словно не замечая его, повторил движение Дмитрия: отщипнул несколько крошек хлеба, затем поднялся и отошел к противоположному окну — теперь я мог видеть только спину Дмитрия и, глядя на его фуфайку, стал читать:
Я уеду из этой деревни…
Будет льдом покрываться река,
Будут ночью поскрипывать двери,
Будет грязь на дворе глубока.
Я читал, а голос был словно чужой, он звучал как-то со стороны:
Мать придет и уснет без улыбки…
И в затерянном сером краю
В эту ночь у берестяной зыбки
Ты оплачешь измену мою.
Дмитрий медленно оглянулся и посмотрел на меня. Усмешка сползла с его лица, рука перестала катать катышек по столу.
Так зачем же, прищурив ресницы,
У глухого болотного пня
Спелой клюквой, как добрую птицу
Ты с ладони кормила меня.
Слышишь, ветер шумит по сараю?
Слышишь, дочка смеется во сне?
Может, ангелы с нею играют
И под небо уносятся с ней…
Не грусти на знобящем причале,
Парохода весною не жди!
Лучше выпьем давай на прощанье
За недолгую нежность в груди.
Мы с тобою как разные птицы,
Что ж нам ждать на чужом берегу?
Может быть, я смогу возвратиться,
Может быть, никогда не смогу…
Но однажды, я вспомню про клюкву,
Про любовь твою в сером краю —
И пошлю вам чудесную куклу,
Как последнюю сказку свою.
Чтобы девочка, куклу качая,
Никогда не сидела одна.
— Мама, мамочка! Кукла какая!
И мигает, и плачет она…
Наступила тишина. Мне стало стыдно и своего порыва, и своего чтения. Когда стало казаться, что эта гнетущая тишина никогда не кончится, Дмитрий глухо произнес:
— Про меня… про меня это. Скажите, кто?
— Что, кто? — сразу не понял я.
— Стихи эти написал.
— Рубцов. Николай Рубцов.
Вячеслав сразу же вставил:
— Сразу видно, наш, деревенский.
На этот раз Дмитрий снисходительно отнесся к его реплике и тоже захотел узнать про Рубцова.
— Рубцов этот… живой?
— Нет, погиб лет двадцать назад.
— По пьяному делу?
— Да, говорят.
— Послушай, редко прошу, уважь: прочти мне еще разок этот стих.
— Извини, я спать очень хочу, устал, — я говорил ему правду. Он как-то неожиданно засуетился и заговорил со мной так, будто только что увидел меня:
— Извини, ты же небось весь день шел? Отдыхай. Только, — Дмитрий вдруг застеснялся, — ты же журналист, писать привычный, спиши мне про клюкву, а? Я выполни его просьбу, и это было последнее, что я мог сделать. Через минуту я уже спал богатырским сном. Когда я проснулся, на часах было девять утра. На столе стояла трех литровая банка молока, налитая доверху и краюха домашнего хлеба. На клочке газеты, прикрывавшем банку, было написано: «Витя спи сколь влезет. Молоко выпивай всю. Ключ положи под порожком. А лучше на денек оставайся».
Позавтракав, я отправился в дорогу. Старательно всматривался по сторонам, но стадо и пастухов так и не увидел. А жаль, так хотелось проситься с этими добрыми людьми…
И теперь, спустя годы, стоит мне открыть томик Рубцова, я вспоминаю тот вечер в полуразрушенном домике, затерявшемся в полях между Суздалем и Юрьевом — Польским, вспоминаю пастухов, приютивших меня. И еще я обязательно перечитываю чудесное стихотворение Николая Рубцова «Добрый Филя» — о пастухе, живущем в глуши. Только последние его строки я, словно разговаривая с Дмитрием и Вячеславом, читаю немного по-другому:
— Мир такой справедливый, Даже нечего крыть…
— Димка! Что молчаливый?
А о чем говорить?
Реквием дождя
1
Мелкий дождь негромко, но назойливо стучал в маленькое, не зашторенное окно. Моцарт открыл глаза. В такую погоду хорошо сидеть в «Серебряной змее» с кружкой пива или танцевать на маскараде в костюме арлекина. И сразу уходят из сердца заботы, улетучивается эта непонятная тревога. Когда на улице ясный день, когда светит солнце, жить как-то легче. Вроде не играешь роль беззаботного весельчака, любителя бильярда и пунша. А вот декабрьскими вечерами, когда по узким и пустым венским улицам несется ветер, а холодный дождь стучит в каждое окошко, как нищий странник, просящий приюта, тогда плохо, совсем плохо: вновь гложет сердце тревога, и прекращает звучать музыка. Но ведь сегодня, черт дери, только восемнадцатое октября! Откуда взялся этот проклятый дождь? Моцарт тяжело вздохнул, затем, потянувшись к столику возле кровати, открыл чернильницу. Надо работать. Поздняя ночь и раннее утро — лучшее время для сочинения музыки. Милый Зигмунд всегда попрекал меня за это. «Так не годится, Вольфганг! Работаешь до поздней ночи, чуть свет — опять сочиняешь, причем, не вставая с потели. Днем и вечером — сидишь за инструментом. Поверь мне, добром это не кончится. Пиши стоя, занимайся верховой ездой, наконец!» Зигмунд, ты как всегда был прав. Мне не хватает тебя, мой добрый ворчливый Баризани. Ты лечил мне не только тело, но и душу. Кто мне теперь объяснит, почему в последнее время я не могу лежать на левом боку, почему начинаю задыхаться, поднимаясь к себе на второй этаж. Констанца посоветовала пить настойку мелиссы, но пока она не помогает. Идти к врачу? А к кому я могу пойти после Зигмунда? Он умер четыре года назад, заразившись от больного… Да, чем дольше живешь, тем больше потерь. В том же году не стало и папеньки, любимейшего и наилучшего из отцов. Как бы они порадовались триумфу моей «Волшебной флейты». Я уже стал забывать, что это такое. А тогда, в театре… Господи, неужели это было всего три недели назад? Как быстро мчится время. Через три дня после премьеры пришел Антон Штадлер. Он просто сиял. Сказал, что братья в восторге от оперы и что сам Мастер заказывает мне кантату: ее будут исполнять при освящении нового храма нашей ложи.
При воспоминании о масонской ложе «Коронованная надежда», Моцарт вновь вздохнул. Храм вот-вот откроется, а кантата еще не готова. А может, действительно писать стоя, как советовал Зигмунд? Он уже приподнялся, чтобы встать, но через секунду вновь упал на подушки. Что происходит? Ведь я всегда любил сочинять, музыка звучала во мне даже тогда, когда с друзьями играл в кегли. Кстати, партитуру «Дон-Жуана» я начал писать в Праге, у Душека именно за игрой в кегли. И недурная музыка получилась, между прочим. Это после нее Зигмунд написал мне посвящение в альбом? Нет, нет это было незадолго до его смерти, я тогда исполнял фортепьянный концерт. Как там у него было:
Ежели твое искусство, в коем с тобой
Равняются только Бах, Йозеф Гайдн,
Принесет давно заслуженное тобою счастье,
Не забывай тогда твоего друга,
Который всегда с блаженством и
Гордостью будет вспоминать, что он
Дважды служил тебе как врач
И сохранил тебя на радость миру,
Но который гораздо больше гордится тем,
Что ты — его друг, также как он твой друг Зигмунд Баризани.
Ах, какого благороднейшего человека, любимейшего друга я потерял! Кто из моих теперешних друзей может сравниться с ним? Штадлер? Он душа компании — обаятельный и милый, да и кларнетист от Бога, но до Зигмунда ему далеко. Михаэль Пухберг? Славный малый, обожает мою музыку, всегда ссужает деньгами, но как вспомнишь, что я должен ему почти полторы тысячи флоринов, так жить не хочется. Шиканедер? Но Эмануэль такой бравый гуляка, что после общения с ним рано или поздно станешь беспробудным пьяницей или бабником. Пожалуй, только Готфрид фон Жакин — умный и сердечный человек, заменил мне Баризани. Но и Готфрид, и его прекрасная сестра Франциска сейчас далеко Мне остается писать им письма. Причем, тайком от Костанцы. Жена начала ревновать меня к Франциске еще в ту пору, когда я давал ей уроки фортепьяно. Помню негодование Костанцы, когда она ненароком прочитала начало письма к Готфриду: «Вашей барышне сестре синьоре Дини мини нири я целую ручки 100000 раз…» Дини мини нири — так, дурачась, Франциска пародировала итальянскую речь. Я объяснил тогда Констанце, что глупо ревновать к этой девочке, хотя сам слышал, как фальшиво звучал мой голос. Или это вовсе и не фальшь была, а сожаление о чем-то невозвратно потерянном? Или о том, что жизнь сложилась не так, как думалось в юности?
Когда в Мюнхене умер старина Фридолин, отец моей Алоизии, а сама она через год вышла замуж за актера и стала зваться госпожой Ланге, мне казалось, что наши дороги с семейством Вебер разошлись навсегда. Кто же мог предположить, что Цецилия Вебер вместе с тремя другими дочерьми решит перебраться в Вену, где будет сдавать комнаты в наем, дабы немного поправить стесненное положение семейства. Узнав, что я снимаю у вдовы комнату, папенька был вне себя от ярости. Впрочем, помнится, что поначалу я пытался успокоить его: «Если я квартирую у них, то женюсь на дочери — какую глупость несут люди! Бог дал мне талант не для того, чтобы я погубил его из-за жены…» Что же случилось потом? Почему из всех сестер я выделил Констанцу? Может, оттого, что по сравнению с ленивой и грубой Жозефой, лживой Алоизией и легкомысленной Зофи она показалась мне… несчастной? А в письме к отцу я даже назвал ее мученицей. Констанца обо всех в доме заботилась, была кротка и скромна. Но и в период начала моей влюбленности я мог трезво смотреть на будущую жену: не безобразна, но и прекрасной ее меньше всего можно было назвать — вся красота средней дочери Фридолина заключалась в двух маленьких черных глазах и прекрасной фигуре. Пожалуй, этого мало, чем еще Констанца пленила меня? Или все началось в тот день, когда пришел ее опекун, этот мерзкий Торварт? Он, якобы заботясь о репутации девушки, потребовал от Цецилии запретить нам видеться. А затем вроде бы смягчился, только потребовал от меня написать официальное заявление. Как звучит: официальное заявление! Десять лет прошло, а я помню каждое слово: «обязуюсь в трехгодичный срок вступить в брак с Mademoiselle Konstanze Weber; в том же случае, ежели для меня это будет невозможным, и я буду вынужден изменить мои намерения, она должна будет ежегодно получать от меня по триста флоринов». Но когда опекун ушел, Констанца потребовала от матери обязательство и разорвала его на моих глазах: «Дорогой Моцарт! Мне не нужно от вас никаких письменных обязательств, я и так верю вашим словам». С того момента эта девушка стала для меня еще дороже. Впрочем, когда я описал все случившееся отцу, он только рассмеялся, по-прежнему уверенный в том, что меня поймали в умело расставленные силки. И не приди к нам на помощь баронесса фон Вальдштедтен, папенька не дал бы своего благословения на брак… Моцарт посмотрел на часы: без четверти девять. Несмотря на непогоду, улица за окном ожила. Лучшее время для работы потеряно, придется ждать ночи. Можно немного посидеть за инструментом, а затем сделать перерыв: постучать в стену соседу — советнику по учету придворной бухгалтерии, ревностному любителю музыки Иоганну Лойблю. Это был их условный знак: Моцарт стучал в стену, и сосед — меломан посылал ему бутылочку вина из своего подвала.
— Дорогой Вольфганг! — раздался в коридоре голос жены. — Ты уже на ногах?
— Еще нет, но сейчас буду.
— Завтракай без меня. — Констанца появилась на пороге в верхней одежде.
— Ты куда-то уходишь? — Моцарт с удивлением посмотрел на жену. — В такую погоду?
— Дорогой, мне и самой не хочется, но я обещала зайти к одной приятельнице: она приболела и немножко хандрит.
— Я тоже приболел и немножко хандрю, дорогая.
— Вольфганг! Держи себя в руках. Тем более я скоро вернусь. Моцарт остался один. Eh bien! Прекрасно! Вот и решено — стучу соседу. Хорошее мозельское, надеюсь, отвлечет от мрачных мыслей и поможет скоротать время до вечера. Буду пить вино, играть на скрипке и размышлять о том, почему так странно устроена жизнь: невесты нас всегда понимают, разделяют наши вкусы и взгляды, а у жен на уме только деньги и наряды. Или я несправедлив к своей Констанце? Ведь в сущности, она добрая и любящая жена… И Вольфганг Амадей Моцарт что есть силы постучал в стену соседу бухгалтеру.
2
До этого дома ходьбы пятнадцать минут. Констанца почти автоматически сворачивала из одного узкого переулка в другой, пока не оказалась перед обитыми железом массивными дверями, которые после стука тотчас же открылись: ее ждали. Сердце молодой женщины учащенно забилось. Ступенька, вторая, пятая… еще одна дверь. Пахнуло сыростью.
Он вновь сидел в кресле, в той же позе: голова немного наклонена вниз, указательные пальцы обеих рук прижаты друг к другу, остальные же сцеплены между собой. Любезная улыбка и внимательные холодные глаза, будто пронзающие тебя насквозь.
— Здравствуйте. Я не опоздала?
— Здравствуйте, милая Констанца. Извините, что не встаю, — человек глазами показал на свою правую ногу, — как непогода, так моя нога дает знать о себе. Впрочем, он не встал и в прошлый раз. Кто бы мог подумать, что раньше, когда Констанца случайно встречала на венских улицах этого человека или проходила мимо его часовой мастерской, ей виделся маленький суетливый человек с угодливой улыбкой.
— Вы необыкновенно точны, — человек достал из кармана сюртука часы, — без двух минут девять. И сегодня восемнадцатое октября. Как мы и договаривались… … Это было спустя два дня после премьеры «Флейты», второго октября. Вольфганг, как обычно, работал, лежа в постели. Его дружок Штадлер появился в их доме ни свет ни заря. Она терпеть не могла этого человека. Пользуясь радушием и гостеприимством ее чересчур доброго мужа, к ним всегда приходили поесть-попить самые ничтожные люди. Паразиты, одним словом. Но даже среди них Штадлер выделялся. Подлец! Как-то он узнал, что Моцарт получил от императора пятьдесят дукатов. Тотчас разыграл из себя человека, который пропадет, если Вольфганг не одолжит ему этой суммы. Что же делает Моцарт, сам, будучи должный чуть ли не половине Вены? Он отдает Штадлеру двое массивных золотых часов с тем, чтобы тот снес их в залог, и попросил принести ему квитанцию и своевременно выкупить часы. Негодяй Штадлер и не подумал этого сделать. Тогда Вольфганг, чтобы не потерять часы, дал ему пятьдесят дукатов и еще сверх того деньги на уплату процентов. Друг — кларнетист преспокойно получил деньга, а часы оставил в ломбарде. Однако это ничему не научило ее наивного мужа.
— Не слишком ли вы на этот раз рано, сударь? — Констанца не собиралась скрывать свое раздражение.
— Для кого рано, а для кого нет, госпожа Моцарт. — У Штадлера как всегда было отличное настроение. — Но вообще-то я пришел именно к вам.
— Ко мне? — удивлению Констанцы не было предела. Довольный произведенным эффектом, Антон протянул ей записку.
— Это от вашего опекуна. Прошу вас, читайте здесь. В записке Торварт просил ее немедленно встретится с ним.
— А почему господин ревизор придворной дирекции сам не пришел сюда? — удивление Констанцы росло как снежный ком, грозя превратиться в лавину. — И что общего у вас, Штадлер и моего опекуна?
— Господин Торварт не хотел в силу ряда причин встречаться с Вольфгангом. К тому же, он уже бывший ваш опекун. А что между нами общего — узнаете в свое время. Иоганн Торварт всегда был для Констанцы авторитетом. Моцарт, к сожалению, его терпеть не мог и даже не скрывал этого, к месту и ни к месту вспоминая, что Иоганн служил в свое время лакеем. А для Констанцы это было доказательством незаурядности бывшего опекуна: проделать путь от лакея до влиятельного придворного — что-то да значит… И она пошла за Штадлером. Торварт встретил ее у того самого дома с железными дверями.
— Эта встреча, — сказал Констанце бывший опекун после приветствия, — может оказаться самой главной в твоей жизни.
— Вы не могли бы объяснить мне…
— Не могу. Тебя уже ждут.
Все это напоминало спектакль. Ей захотелось рассмеяться и сказать: «Иоганн, бросьте шутить, к чему весь этот розыгрыш?» Но ее спутники были серьезны, а увидев, с каким почтением они поклонились человеку, сидевшему в кресле, Констанца поняла, что имеет дело с важной особой. Воцарилось молчание. Немигающий взгляд незнакомца словно пригвоздил молодую женщину к спинке стула. Сначала ей сделалось страшно, но затем страх уступил место другому чувству: она вдруг ощутила себя маленькой и беззащитной, как в детстве, вокруг — жестокий и коварный мир, а в этой комнате было безопасно, от человека, сидящего напротив исходила какая-то теплая сила. А он неожиданно улыбнулся.
— Я очень рад видеть вас, госпожа Моцарт. — Голос у него был завораживающий. — Вы уже не волнуетесь? Вот и хорошо. Здесь, — незнакомец глазами показал на Торварта и Штадлера, стоящих в некотором отдалении, — ваши друзья. Затем обратился к мужчинам:
— Берите стулья, братья, и подсаживайтесь поближе. Нам всем предстоит очень непростой разговор. Впрочем, я не сомневаюсь, что госпожа Моцарт примет сегодня единственно правильное решение и уйдет отсюда не просто нашим другом, но и единомышленником.
Констанца начала догадываться с кем она разговаривает. Несколько раз муж говорил ей о…
— Все правильно, Моцарт действительно говорил обо мне. Женщина даже вздрогнула от неожиданности.
— Простите, я не знал, как представить вас, господин Мастер, — подал голос Торварт.
— Считайте, что сейчас вы это сделали. — Человек приподнялся и слегка поклонился Констанце. Она быстро встала. — Сидите, сидите, дорогая госпожа Моцарт. Что значит имя? Звук. Назовите меня Якобсоном или Краузе — какая разница? Форма вторична, главное содержание. Вы понимаете меня? Констанца ничего не поняла, но послушно кивнула.
— Не страшно, потом поймете. Ведь в вас течет наша кровь.
— Ваша… кровь?
— Наша. Кровь избранных. Вы думаете, почему Торварт так помогал вам заполучить Моцарта? Кстати, это был недурной спектакль, не так ли, брат Иоганн? — Человек обернулся в сторону Торварта. Тот ответил сдержанной, но вместе с тем довольной улыбкой:
— Так ведь актриса, Мастер, была хороша. Видели бы вы ее в гневе, когда она рвала официальную расписку этого простака.
— Считайте, что видел, брат Иоганн. Правда, согласитесь, в один момент по вине вашей подопечной все чуть не сорвалось.
— Это, когда она в присутствии сестер рассказала жениху, как, проиграв фант, позволила на какой-то вечеринке некому кавалеру измерить свою икру? Констанца покраснела, вспомнив ту ситуацию. Неужели они и это знают? Да, Моцарт тогда чуть было не порвал с ней, слава Богу, все закончилось его длинным морализаторским письмом. Но оказалось, что Констанца сама не все знала.
— Молодость, молодость, — улыбнулся Мастер. Нам тогда пришлось подключить тяжелую артиллерию — госпожу баронессу фон Вальдштедтен. Женщина была поражена:
— Как, и она тоже?
— И она. Нас не много, ведь избранных не может быть много, иначе какие же они избранные? Но мы — везде. И вы в этом еще не единожды убедитесь. — На мгновение Мастер замолчал. — Мы думали, что среди них окажется и ваш муж. Ему была оказана величайшая честь, но он обманул наши ожидания. Жестоко обманул. — В глазах мастера вспыхнул какой-то странный огонь, но тут же потух.
— Обманул? Вольфганг? — Констанца не верила своим ушам.
— Впрочем, и ваши тоже, госпожа Моцарт, не так ли? Разве о такой жизни вы мечтали, выходя за него замуж? Посмотрите, что с ним стало? Моцарт перестал писать музыку, достойную его таланта. От него отвернулась настоящая публика. Вот уже пять лет он не дает концертов. Зато гордости, сколько гордости! «Я служу не людям, а Богу» — ведь это его слова, брат Антон?
— Его, Мастер. Я тогда ему сказал, — живо вступил в разговор Штадлер, — что так недолго и оказаться забытым, а он говорит: «Ну и пусть. Я устал быть куклой — вундеркиндом, я устал, в подражание итальянцам, писать легкую музыку». Вставил свое слово и Торварт:
— Мне рассказали, что издатель Гоффмейстер увещевал Моцарта писать музыку популярнее, иначе он не сможет его печатать и соответственно платить ему. И знаете, Констанца, что ваш муж ответил? «Ну, значит, я больше ничего не заработаю, буду голодать и плевать мне на это».
— Ему плевать, — взорвалась Констанца, — в доме шаром покати, мы все в долгах. Мне порой кажется, что он не на земле живет, — встретив сочувствие, она захотела выговориться. — Приходит как-то с клеткой, в ней скворец. Я говорит, купил его. Зачем, спрашиваю, нам скворец? Как ты не понимаешь, птицы — это ведь так чудесно. Я тут иду по улице и насвистываю мелодию из рондо, помнишь, из Концерта соль мажор, а скворец — пострелец услышал и повторил ее, конечно, немного изменив, но так комично. И я купил его. Если бы вы видели, как Моцарт носился с этим скворцом, а когда тот сдох — похоронил его в саду, устроил для него памятник с подписью — стихи сам сочинил.
— Точно, было такое, — поддержал Констанцу Штадлер, — а после еще сетовал: как жаль, что жена не понимает меня, Готфрид и Франциска поняли, а она нет. При упоминании этих имен кровь прилила в голову Констанце:
— Вот ее он взял в ученицы. А еще некую госпожу Траттпер. Я, говорит, могу преподавать только тогда, когда у меня возникает личное взаимопонимание с учеником, а преподавать фортепьяно ради денег — не могу… Человек в кресле неожиданно поднял руку. Констанца умолкла.
— Как я вас понимаю, госпожа Моцарт. Что же говорить обо мне, обо всех братьях, которых он предал?
— Предал? Вольфганг?
— Вы можете представить себе человека, — Мастер будто не слышал ее, — которому дали в руки бриллиант невиданной красоты, а он берет, и кидает алмаз в грязь. — Его голос звучал уже не завораживающе, а гремел, в глазах вновь вспыхнул таинственный огонь и больше не гас. — Великий Соломон завещал нам построить Храм человеческой души, и мы усердно возводим его. Мудрость, Любовь и Служение — вот наши Великие Мастера Каменщики. Сотни религий принесли свои дары в наш алтарь. Древние Мистерии не исчезли, даже когда исчезла в океанских водах Атлантида и когда храмы Фив разрушило время. Христианство стало господствующей религией, но великий Бог Пан не умер. И то, что мы существуем — подтверждение этому. Именно наше братство — университет вселенского масштаба, в котором учат свободным наукам и искусствам души тех, кто раскроет им свои сердца. Наши ритуалы полны слов, рожденных боговдохновенными мудрецами и мыслителями. Каждый символ в нашем учении — несет огромный смысл, но он понятен избранным. Тем, кто хочет придти в Храм Света. Религия? Она бесцельно блуждает в лабиринтах теологических спекуляций. Наука? Ей остается бессильно биться о барьеры неизвестного. Только просвещенный разум может дать понимание человеку на пути к свету. Только философия может научить человека правильно родиться, хорошо прожить, достойно умереть и возродиться вновь.
Мастер умолк. Огонь в его глазах погас. В комнате наступила гробовая тишина. К Констанце подошел Торварт, встал сзади нее и обнял молодую женщину за плечи.
— Ты понимаешь, какое доверие тебе оказано? Я просто не могу…
— Мастер перебил его:
— Не так, брат Иоганн. Не доверие — Любовь. Наше общее любящее сердце чуть-чуть, совсем ни намного приоткрыло госпоже Моцарт дверь, за которой — вековая Мудрость. Если ее сердце ответит Служением за эту Любовь, значит она действительно избранная.
— Она наша, — неожиданно хриплым голосом произнес Штадлер.
— Наша, — вторил ему Торварт.
— Ваша, — беззвучно, одними губами откликнулась Констанца. — Что я должна сделать.
— Помочь мужу достойно умереть, чтобы он мог возродиться вновь, для более достойной жизни. — Мастер словно чеканил слова.
— Почему? — но особого протеста внутри нее не возникло. Сейчас она была с ними словно одно целое и просто хотела узнать то, что знали эти люди.
— Он предал нас. Всех, кто взял его за руку и повел к свету. — Мастер повернулся к Штадлеру:
— Брат Антон, вам слово. Тот почтительно поклонился, а затем обратился к Констанце:
— Наш скворец, Госпожа Моцарт, оказался не таким уж простодушным добрым малым, которому свыше был дарован необыкновенный талант. Еще до премьеры «Волшебной флейты» он по секрету рассказал мне, что сомневается в ценностях нашей организации, что считает ее антихристианской… Но одно дело сомневаться, другое — взять и предать, раскрыть тайны всех наших обрядов. Да, да, не удивляйтесь, госпожа Моцарт. Вы думаете «Волшебная флейта» — невинная сказка? Зарастро, принц Тамино, Царица ночи, ее дочь Памина — кто они по вашему? Сказочные персонажи? Нет, это вызов, брошенный каждому из нас. У вас, словно говорит Моцарт, свои символы, а у меня свои. И вот он не просто выносит на всеобщее обозрение ритуалы братьев, но и рассказывает о том, что мы якобы боремся с христианством…
— Пусть эта выдумка останется на его совести, — перебил Штадлера Мастер. — Но мы не прощаем предательства. Тем более, Моцарт умудрился еще усугубить свою вину: «Волшебную флейту» увидела чернь — ее поставили в народном театре «Auf der Wieden».
— Но вряд ли кто-нибудь понял, что это не просто опера, — робко подала голос Констанца. — Я видела, эти люди рукоплескали музыке.
— В том-то все и дело, — с горечью сказал Мастер, — если бы оперу написал какой-нибудь Шмидт — это одна ситуация, но ведь ее написал Моцарт! И если наши венские тупицы ничего не поняли, это еще не означает, что через сто лет, другие люди, в другой стране тоже окажутся такими же болванами.
— Что я должна делать? — вдруг спросила Мастера Констанца. Мужчины переглянулись.
— Все, что мы сочтем нужным. Вы согласны?
— Да.
— Что ж, тогда перейдем к делу. Мы напишем свою оперу. Жаль, аплодировать нам не будут, но поверьте мне, от этого менее великой она не станет. Начнем с первого действия. Завтра вы, брат Антон придете к Моцарту и расскажете ему в каком восторге братья от его произведения, а затем скажете своему другу, что для освещения нового храма нашей ложи мы заказываем ему кантату.
— Слушаюсь, Мастер.
— Брат Иоганн, вы внимательно слушали оперу? Сколько раз в «Волшебной флейте» появляется слово «жертва»?
— Я… я не обратил внимания.
— Тоже наслаждались музыкой? Три раза, Торварт. А с каким чином связан сюжет в опере?
— Кажется, с восемнадцатым.
— Правильно. Если я не ошибаюсь, этот же чин в нашей иерархии и у самого Моцарта. — Мастер стал походить на хищную птицу. — Брат Антон, что в нашей символике означает число 18?
— Жертву? — не очень уверенно ответил Штадлер. Мастер утвердительно кивнул.
— Итак, и в нашей опере будут и жертва, и восемнадцатый чин. Восемнадцать, восемнадцать… Мне надо еще получше обдумать, как в партитуре использовать это число. — Было видно, что мысли Мастера уже далеко отсюда. Он умолк. Никто не осмеливался нарушить эту тишину. Констанце показалось, что длилась она бесконечно долго.
— Продолжение первого действия, — также неожиданно мастер заговорил вновь. — В течение двух недель вы, госпожа Моцарт, будете добавлять мужу в питье микроскопические дозы мышьяка. Повторяю, микроскопические. Он должен почувствовать недомогание. Нам этого пока достаточно. Все. Восемнадцатого октября, — на суровом лице Мастера мелькнуло подобие улыбки, — восемнадцатого октября, госпожа Моцарт, я жду вас на этом самом месте.
3
… Словно из темноты появились Торварт и Штадлер. Видимо где-то здесь потайная комната, решила Констанца.
— Не надо думать ни о чем постороннем, отвечайте только на мои вопросы, — произнес Мастер. — Госпожа Моцарт, вы почти все делали правильно. Почти. Что случилось три дня назад?
— А откуда…
— Неважно. Привыкайте. Вам же было приказано: давать каждый день. Что за минутная жалость нахлынула на вас?
Констанца опустила голову и произнесла чуть слышно:
— Сама не знаю, что произошло. И Вольфганга стало жалко, и себя. Подумала: как буду жить одна, да и слух пройдет…
— Это все не ваши проблемы, и о вас мы позаботимся. Больше никакого ослушания. Вы меня поняли?
— Да.
— Вот и хорошо. Брат Антон, как продвигается наш заказ?
— Если честно, пока никак, Мастер. Вольфганг что-то захандрил. Все твердит о каком-то тупике, из которого ему надо найти выход.
— Интересно, интересно. Что ж, настала пора переходить ко второму акту. Теперь мы немножечко добавим мистики. Надо предупредить Моцарта о том, что его выбрали в качестве жертвы, но он, как та чернь в театре, об этом не должен догадаться.
— Разве такое возможно, Мастер? — не удержался доселе молчавший Торварт.
— Если ваш бог — разум, возможно все. Мы закажем ему еще одно произведение. Реквием. И он напишет его, клянусь Гермесом, напишет! Но сначала, брат Антон, очень убедительно попросите вашего друга постараться не огорчить братьев, с нетерпением ожидающих открытия нового храма.
— А когда будет открытие?
— Ровно через месяц, восемнадцатого ноября. Даже у невозмутимого Торварта холодок пробежал по спине. Мастер продолжал:
— Дальше. Вы, брат Иоганн, попросите Пухберга познакомить вас с графом Вальзеггом. Если я не ошибаюсь, оптовая торговля брата Михаэля размещается в доме, принадлежащем графу.
— Я должен буду посвятить брата Михаэля в суть дела?
— Ни в коем случае. Он слишком привязан к Моцарту, к тому же обожает его музыку.
— Тогда зачем…
— Так надо, брат Иоганн, так надо. Действующих лиц в нашем спектакле должно быть столько же, сколько и в «Волшебной флейте». Графу дайте самые подробные инструкции. И вот еще что: он должен придти в дом Моцартов ближе к вечеру, во всем черном и обязательно инкогнито.
— Я все понял.
— Думаю, братья, от хандры нашего друга не останется и следа. — После небольшой паузы Мастер тихо произнес, глядя прямо в глаза Констанце:
— Вы, госпожа Моцарт, затронули действительно важный вопрос. Ни на кого из избранных не должно упасть и тени подозрения в смерти Вольфганга Амадея Моцарта.
— А разве это возможно? Если Моцарт внезапно…, — Констанца боялась произнести это страшное слово.
— Смелее, — подбодрил ее Мастер.
— …внезапно умрет. Как обойтись без пересудов? Вы говорили, что его оперу будут слушать через много лет, а если через много лет захотят узнать и правду о его гибели?
— Вы просто умница, госпожа Моцарт, — и неожиданно для всех Мастер захлопал в ладоши. — Браво! Так и надо мыслить: не одним сегодняшним днем. Уметь предвидеть будущее — это удел избранных. Но наша задача еще величественнее: мы его сами смоделируем. Как демиурги: с холодной и ясной головой и пониманием того, что мы делаем благое дело. Хорошо, оставим на время нашу оперу и представим себе тот момент, когда занавес опуститься. Вы, Штадлер, продолжите заниматься тем, чем умеете — музыкой, искренне скорбя об ушедшем друге. Повторяю, искренне скорбя — ведь мы даем ему шанс достойно умереть. С вас Торварт вообще никакого спроса нет. Думаю, года через два мы добьемся для вас дворянского титула, и вы будете самым счастливым человеком. Теперь вы, госпожа Моцарт. Вы заведете дневник, из которого люди узнают о вашей скорби. Но, кстати, памятник мужу ставить не надо.
— А если захочет кто-то из друзей?
— Вот увидите, никто не захочет. Или не смогут этого сделать. Долгое время вы не будете посещать кладбище, а когда там наконец появитесь, то не сможете найти могилы. Вы вторично выйдете замуж, скажем, за дипломата. Иностранного. Это вас устраивает? Жизнь ваша будет протекать тихо и счастливо, поверьте мне.
— А что же с могилой? — спросил Мастера Штадлер.
— Лет через двадцать возникнет слух, что Моцарта похоронили в общей могиле. Тогда же, безусловно, начнут перелистывать страницы истории и искать виновника смерти нашего общего друга. И очень быстро найдут его, точнее, мы поможем найти.
— Кто же это? — Чуть ли не хором воскликнули присутствующие.
— А вы попробуйте догадаться. Кто приехал сюда тридцать лет назад и диктует Вене моду на итальянскую музыку? Кто занимает ту должность, которую вправе занимать наш замечательный Моцарт? Кто, как говорят, безумно завидует ему.
— Сальери! Капельмейстер и придворный композитор его величества! Точно. И ведь поверят!
— Поверят, брат Иоганн, особенно, если талантливые авторы напишут об этом книги. Ведь сюжет — лучше не придумаешь: процветающая серость, страдающий талант, которому серость мстит за свои мучения от осознания собственной ничтожности…
— Для меня это слишком сложно, — сказала Констанца. Она вдруг почувствовала себя безумно усталой. — Можно я пойду?
— Я понимаю вас. — Впервые за все время их знакомства Мастер встал. — Братья, — обратился он к мужчинам, — оставьте нас. Перед тем как мы простимся с госпожой Моцарт, я должен дать ей последнее наставление.
4
— Странная в этом году осень, брат Вольфганг, чем ближе к зиме, тем погода лучше. Посмотри, благодать какая. Даже домой идти не хочется. Послушай, давай рванем куда-нибудь? Что же ты молчишь?
— Что? Прости, милейший Штадлер. Осень действительно на славу. Кто бы мог подумать? Иди, мне надо побыть одному.
Над ночной веной густо высыпали звезды. Две мужские фигуры почти слились с силуэтом дома, в котором горело всего одно окно.
— Жаль. Не хочется чтобы такой день заканчивался. Слушай, брат Вольфганг, честное слово, я не понимаю тебя. Спокоен, как… как не знаю кто. Такой успех! Ты видел, многие братья плакали. Запомни этот день — 18 ноября. Сейчас половина двенадцатого ночи. Ну не могу я просто так взять и уйти. Слышишь, сзади старина Лойбль плетется. Идея! Мы сейчас к нему завалимся в подвальчик и… Да ты слушаешь меня?
— Что? — Моцарт виновато засмеялся. — Я просто сочиняю сейчас, дорогой Штадлер. Ночь — это мое время. Надо же, — он поднял голову, — у Констанцы свет горит в окне. Пока, Штадлер. — И он постучал во входную дверь, всем видом показывая, что разговор закончен.
Констанца действительно не спала. В прихожей она встретила мужа со свечой в руках.
— А я вот ждала тебя.
— Переживала?
— Конечно. Как все прошло?
— Ты у меня самая лучшая женушка в мире. — Вольфганг поцеловал Констанцу. — Как все прошло? Говорят наилучшим образом. Кто-то даже плакал.
— Но ты как-то излишне спокоен…
— Слушай, дорогая, вы со Штадлером словно сговорились. Я же не мальчишка, тридцать лет на сцене. Да если честно, моя первая вещь, написанная для масонов, была куда сильнее. Наверное, тогда по отношению к ним я еще питал какие-то иллюзии.
— А теперь?
— Дорогая Констанца, спасибо, что дождалась меня, теперь иди спать. А я…
— Ты еще хочешь поработать?
— Обязательно. Я там сидел и жалел, что нет со мной пера и бумаги. Доброй ночи.
— Моцарт!
— Да?
— Я хотела сказать… Нет, в другой раз. Доброй ночи. — Женщина вдруг подошла к мужу и прислонилась головой к его груди.
Моцарт был явно растроган.
— Ты словно прощаешься со мной, дорогая моя женушка. Ты что плачешь?
— Нет, ничего. А я ведь вспомнила.
— Вспомнила?
— Ту траурную музыку, которую ты для масонов написал в восемьдесят пятом. Там еще слова пророка Иеремии были…
— «Он пресытил меня горечью, напоил меня полынью… Воды поднялись до головы моей: я сказал: «погиб я».
— …я тогда обрыдалась.
— Да ну? А я думал тебе соринка в глаз попала.
— Издеваешься? Все, иду спать.
Уже с неделю Моцарт не писал лежа: на левом боку сразу начинались перебои в сердце, а на правом писать у него не получалось. Он наловчился это делать так: сооружал на кровати что-то вроде сиденья, упираясь на две высокие подушки, на деревянной доске раскладывал бумаги, ставил чернильницу. Рядом лежала скрипка. Все-таки писать стоя, как это делают Лойбль и его коллеги, он не будет никогда. Стоя нужно либо играть, либо дирижировать.
…Часа через два он незаметно уснул, вернее, забылся в полудреме — полусне. Перо так и осталось в руке… Огромный зал, шум голосов, настраивается оркестр: ля, ми, ре, соль… А вот и он, Моцарт, красиво одетый, в блестящем камзоле выходит и кланяется публике, которая встречает его шквалом аплодисментов. Становится полубоком и к оркестру и к залу. Заиграла музыка. Ну, конечно же — «Eine Kleine Nachtmusik» — «Маленькая ночная серенада». Боже, как легко скользит смычок, неужели эта дивная музыка написана им? В какой-то момент ему почудилось, что он скворец, сидящий на ветке. Звуки сами льются из трепещущего горла, славя прекрасный божий мир. А в зале, сколько в зале знакомых лиц! Кто там справа, в первом ряду? Неужели папенька? Анна Мария, дражайшая моя мамочка, и ты здесь?! Тебя же столько лет нет на свете… Впрочем, разве это важно сейчас? А вот и Мария Анна, любимая сестренка. И Кузиночка, Анна Текла. Она смотрит на меня такими же влюбленными глазами, как тогда, в Париже. А это кто? Иероним Коллоредо, зальцбургский князь-архиепископ? Негодяй! С какими словами он выгонял меня со службы: «Я не хочу иметь никакого дела с таким жалким подлецом». Титулованный хам в мантии, святоша, поднимающий глаза к небу, а с людьми обращающийся хуже, чем со своими собаками. Сколько не живу, кровь закипает в моих жилах при воспоминании об этом человеке. Но странно, сегодня меня это совсем не трогает… Штадлер, Пухберг, брат и сестра Жакины… Зигмунд! Я рад тебя видеть, дружище.
Что это? Закончилась третья часть серенады, сейчас начнется Rondo-Allegro, но я… я забыл ее?! Господи, как же так? Что играть дальше? В зале смех. Почему? Где мой камзол? Я голый! Чем же прикрыться? Парик, скрипка — больше у меня ничего нет. Они показывают на меня пальцем. И уходят, уходят, уходят. Коллоредо, Штадлер… Антон? Почему? И папа? Он встает. Любимый, наилучший из отцов, останься! Сел на место. И Зигмунд и сестра, и Кузиночка — они продолжают сидеть. Отчего они плачут? Но где же моя одежда? Мне холодно… Господи, помоги мне! Господи, погиб я! Не верю, что Ты не слышишь меня. Не оставь меня, Господи… Откуда это светящееся облако. Оно обволакивает сцену, меня, зал, скрывая дорогие лица. Я могу видеть их, словно через пелену тумана. Но стало тепло. И музыка… Музыка. Откуда она? Боже, какая чудесная музыка, разве возможно написать ее человеку? А сквозь розовый свет я вижу, как начинает наполняться зал — незнакомые лица, их много, как их много. Но откуда это музыка? … Моцарт открыл глаза. Со словами: «Я понял все», он вскочил с постели. Несколько раз в течение дня Констанца пыталась прервать его работу, но ни к обеду, ни к ужину, Вольфганг не вышел.
— После, после, милая женушка. Похоже, я успею дописать реквием. Я все, все понял.
— Что ты понял Вольфганг? Лицо его горело, Моцарт на секунду оторвался от бумаги:
— Это был сон. Или не сон. Но… мне трудно его передать. Главное, я все понял: не было тупика, Констанца! Я пошел своей дорогой, точнее, даже тропинкой. И в какой-то момент мне показалось, что я заблудился. Они звали меня…
— Кто — они? Ничего не понимаю, Вольфганг.
— Они звали: вернись, а то мы забудем тебя! Но я не вернулся.
— Это аллегория, дорогой?
— Нет, это жизнь. И еще я понял, что за талант надо платить. Сначала я пел, как скворец, и людям это нравилось. Но однажды мне услышалась другая музыка, понимаешь, другая! Значит, я заслужил ее. — Неожиданно Моцарт замолчал и грустно улыбнулся:
— Вот видишь, ты ничего не поняла. Пожалуйста, иди. У нас еще будет время поговорить.
Констанца поняла, что с ее мужем происходит что-то необычное. По всему полу валялись исписанные нотные листы. Она вышла из комнаты и вздрогнула от неожиданности: в коридоре стоял Лойбль.
— Ох, как же вы меня напугали, — Констанца схватилась за сердце. — Я и не слышала, как вы вошли.
— Люблю входить тихо, госпожа Моцарт. Сегодня ваш супруг не стучал мне в стену, вот я и заволновался, не случилось ли чего. И решил сам принести. — С этими словами Лойбль протянул Констанце бутылку вина. Странно, его лицо улыбалось, а глаза нет. Она посмотрела в них — и все поняла. Лойбль кивнул ей.
— Сегодня. Сейчас. Восемнадцать обычных доз в один стакан. — И добавил тоном, не терпящим возражения: — Идите!
Руки плохо слушались ее. Все приготовив, Констанца понесла вино в кабинет мужа. Неожиданно для себя она стала напевать, тихо-тихо. Голова кружилась. Как ей хотелось бросить это вино об пол и убежать — далеко-далеко, куда глаза глядят. Но сейчас они глядели в темно-красную жидкость, дрожащую на подносе.
— Дорогой, если уж ты не ел, то хотя бы…
— Что? — Моцарт поднял голову. Из его глаз текли слезы. Констанца поняла: Вольфганг просто не видит ее, находясь в мыслях далеко за пределами этой комнаты.
— Ничего, работай. Я завтра зайду. У самых дверей стояли Лойбль и Штадлер. Кларнетиста она никогда не видела таким: исчезла развязная улыбочка, он нервно теребил локон парика.
— Неужели Мастер ошибся в вас, дорогая госпожа Моцарт. Помните, вы — наша. — В голосе Штадлера слышалась явная угроза. — Идите обратно. Это надо сделать сегодня.
— Я не могу, не могу, не могу, — женщина заплакала. — Это выше моих сил. Вы же тогда о любви говорили. Пожалейте нас, пожалуйста.
— Все ясно. Лойбль, передайте мне поднос. Взяв поднос, Штадлер распахнул дверь…
— А вот и я, мой друг! Констанца медленно осела на пол. Лойбль презрительно фыркнул:
— Я всегда говорил, на женщину нельзя положиться.
5
Скончался Моцарт в ночь с четвертого на пятое декабря, через восемнадцать дней после освящения масонского храма. Реквием он так и не успел закончить. Лечащие врачи Клоссет и фон Саллаба констатировали диагноз: ревматическая воспалительная лихорадка. Отпевание проходило в соборе святого Штефана, том самом соборе, где когда-то Моцарт венчался с Констанцей…
За гробом самого великого сына Австрии шло всего шесть человек: его ученик Зюссмайер, который позже закончит реквием, виолончелист Орслер, капельмейстер Розер, швейцар из «Серебряной змеи» Дайнер, венский меценат барон фон Свитен и… Антонио Сальери. Холодный дождь монотонно стучал о крышку гроба. Дайнер, слегка оробевший от присутствия столь важного господина, как Свитен, несмело произнес:
— Говорят, когда хороший человек умирает, идет дождь… Ему никто не ответил, но швейцар сделал еще одну попытку, обратясь уже к одному Сальери:
— Господин Моцарт был такой сердечный человек. Помню, зайдет к нам… Сорокалетний итальянец поднял на Дайнера невидящие глаза. Лицо его было мокро. Наверное, от дождя, который с новой силой заиграл свой реквием по венским мостовым и по крышке гроба — последнего пристанища Вольфганга Амадея Моцарта.
Живите с Богом
Над всею Русью тишина,
Но — не предшественница сна:
Ей солнце правды в очи блещет,
И думу думает она.
Н. А. Некрасов
1
Много храмов на Руси. Каждый по-своему красив. Но нет прекраснее маленькой белоснежной церкви, что многие сотни лет стоит на святой и древней Владимирской земле. Храм Покрова на Нерли…
… В тот год я шел к нему через непролазные топи северной Мещеры, маленькие деревеньки, спрятавшиеся в лесах под Судогдой. До этого мне довелось видеть знаменитую церковь, построенную князем Андреем Боголюбским только на репродукциях и календарях. И стремление наконец-то воочию увидеть это чудо было так сильно, что я не обращал внимание на проливные дожди, сопровождавшие меня всю дорогу. Самый сильный дождь пришелся на предпоследний день пути, когда леса должны были вот-вот расступиться и уступить место лугам былинной Клязьмы. Вода лилась сплошным потоком, так, что дышать было трудно. Лесная дорожка, круто сбегающая вниз, превратилась в сплошной поток. Я поскользнулся, и он, словно я сидел на санках и съезжал с ледяной горки, стремительно понес меня вниз. На мое счастье, в деревеньке Ширманихе, куда я благополучно «въехал», меня приютили на ночь добрые люди. Ложась спать в роскошную постель, уставший, но уже сухой, накормленный, трогаю губами медный образок с изображением святителя Николая:
— Спасибо тебе, угодник Божий, что не оставляешь меня в пути. Сделай, пожалуйста, так, чтобы завтра эти проклятые дожди кончились… Дай мне Господи Иисусе сил дойти до конца… Благослови людей, приютивших меня… Со стороны молитва моя может показаться наивной. Но многолетние странствия научили меня простой истине: чем искренней твоя молитва, тем более она кажется детской и наивной, но тем вернее она будет услышана наверху, А утро выдалось ослепительно ярким. Ничто не напоминало о вчерашнем ненастье. Солнышко играло переливами на мокрых листьях, окнах дома и даже на перьях петуха, не просохших после ливня. Прощаюсь с Ширманихой и уже через два часа стою на полевой дороге, Сзади меня сплошной синей дымкой виднеются леса. Так величествен их вид, так пугающе огромны они, растянувшиеся во всю ширь горизонта, что я на миг усомнился: правда ли мне удалось пройти сквозь эти леса? Впереди меня — болотистая низина Клязьмы. Чем дальше иду, тем тропка уже. Скоро не понимаю — дорога ли это, или коровьи тропы. Правда, в деревне меня предупредили, что разумнее всего к храму попасть через Владимир: «пешком мы давно не ходим, а моста через Клязьму там нет». Но я почему-то был уверен, что пройду. да и выбора у меня нет: идти через Владимир — это лишний крюк в двадцать верст.
Наконец, и Клязьма. Глубокая, быстрая. Пусть и не очень широкая, но с рюкзаком и в одежде мне ее не переплыть. А за рекой — огромный луг, где-то в самой середине этого луга островок деревьев, и над ними — знакомый купол. Километра не будет, но как его преодолеть?
Я так всматривался вдаль, что не заметил невдалеке стоявшее строение — то ли дом, то ли сарай. Вновь проснулась надежда. Почти бегом направляюсь к домику. Внутри слышны голоса. Вхожу. На земляном полу туша коровы. Несколько мужчин столпились вокруг ее. Кто-то орудовал топором, кто-то ножом. Рыжий паренек лет семнадцати раскладывал куски мяса по тазам. Обстановка в комнате — печь, стол, да две крашенные табуретки. Мужики так увлечены своей работой, что никто из них не заметил, как я вошел. Они громко переговаривались. Самый юный из них, тот, что рыжий, обращается к невысокому коренастому мужчине, ожесточенно орудующему топором:
— Вань, дай немного порубить. Слышь, что говорю? Отдохни.
— Отстань, — как от мухи отмахивается от парня мужик. — Это тебе не шутки — разделывать корову уметь надо. А если тебе здесь надоело, иди отсюда и смени Петровича.
— Умник нашелся. Вы вчера пили, а я стадо целый день один гонял…
— Ну, какого хрена ты врешь? — взорвался Иван. — Много мы пили?
Его возмущение поддержали остальные. Один из них, по виду самый старый произнес:
— Вот сегодня будем пить, это да. Я вчера председателю так и сказал: ты нам, Сергей Иванович, зарплаты пол года не платишь, а жить ведь тоже надо.
— Ну, а он? — спросил кто-то из мужиков. Было видно, что разговор с председателем пересказывался не первый раз, но слушали они его с видимым удовольствием.
— А чего он? Мол, некогда, Сидоров, с тобой говорить, приди в другой раз. Когда, спрашиваю, в другой? Мы неделю за Клязьмой стадо пасем, от щей и каши уже воротит. Да и Троица на днях, отметить надо. Сидоров сделал паузу. Мужик, орудовавший ножом, даже прекратил работу. Я же оказался в глупом положении. Меня упорно никто не видел. Получалось, что я стою и подслушиваю. Мне бы еще секунду-другую подождать, чтобы люди насладились финалом этой истории. (Позже я его услышал: «Ладно, говорит он мне, черт с вами, похуже выбирайте коровку и забивайте»). Но я, воспользовавшись наступившей тишиной, произнес: — Здравствуйте, люди добрые. Бог в помощь!
— И вам — здравствовать, — произнес кто-то.
— Мне бы на тот берег перебраться. Не подскажете, как? Сидоров, смотревший на меня безо всякой приязни, произнес сквозь зубы, будто рублем одарил:
— У нас на берегу паром стоит. Мы на нем коров перевозим. Дня через два собираемся съезжать отсюда. Вот тогда и переберетесь.
— Через два? И раньше нельзя? — Я не мог скрыть огорчения. Мужик ответил с явным злорадством:
— Ничем помочь не можем… Поблагодарив, я вышел из домика, снял рюкзак и, присев на траву, стал смотреть на расстилавшуюся за рекой равнину. Купол храма был хорошо виден. Цель, казавшаяся столь близкой, стала вдруг далекой. А Клязьма, словно в насмешку надо мной, очаровывала своей кротостью: ее воды в десяти шагах от меня текли совсем бесшумно. И только редкий всплеск играющей рыбы нарушал тишину… Я и не заметил, как подошел и сел рядом рыжий паренек.
— Ребята удивляются, как вы здесь очутились? Из Луневки автобусом можно спокойно до Владимира доехать, а оттуда в Боголюбово. Разговаривать не хотелось, но быть невежливым не хотелось тоже:
— Знаю. Просто я пешком хожу.
— Пешком? А что, нужда какая?
— Да как сказать? Одним словом, я журналист… Хожу по России… А в храме этом давно мечтал побывать. И чтоб обязательно пешком.
— И много прошли?
— Километров триста.
— Триста?! — и парня будто ветром сдуло: он исчез в домике. До меня доносился сбивчивый рассказ паренька, — видимо, он пересказывал наш разговор. А вскоре я сидел в кругу этих людей и отвечал на вопросы. Первым начал Иван:
— Вы не обижайтесь, что приняли вас неприветливо. Народ сейчас всякий ходит. И не волнуйтесь, Санек вас мигом на тот берег перевезет.
— Это точно, мигом, — радостно подтвердил рыжий.
— Но мне поговорить, уж не обессудьте, с вами хочется, — неторопливо продолжал Иван. — Мечтал с живым журналистом поговорить. Вы, наверное, много по земле прошли, много чего видели. Согласитесь, плохо живет народ.
— Соглашаюсь.
— А кто в этом виноват, не задумывались?
— Так кто же?
— Вы, журналисты! Это вы нам счастливую жизнь пообещали. Народ вам поверил. Он ведь доверчивый…
— Простите, а вы сами — доверчивый?
— А причем здесь я?
— Но вы же от имени народа говорите, или как? Иван улыбнулся:
— Я не могу складно мысль выразить, так что подождите, не перебивайте.
— Простите, я не хотел перебивать. Но я за всех журналистов отвечать не хотел бы. Среди них разные ведь есть люди. И не все они народ обманывали… Слово за слово, мы разговорились. То ли оттого, что им было скучно, то ли впрямь их так волновали вопросы бытия, но мы проговорили почти час. И, кажется, поняли друг друга. Когда Семен Иванович Сидоров в десятый раз стал матюкать власть предержащих, причем, всех уровней, Иван стукнул себя по коленкам:
— Все, хватит. Давайте, мужики, до конца дело доделаем. А вы, Виктор, пока отдохните, потом пообедаем, вечером костерок зажжем, еще поговорим, переночуете, а завтра спокойно пойдете в церковь. — Он выдал эту длинную тираду тоном, не терпящим возражений. Мне не хотелось огорчать Ивана и его друзей, но… Мыслями и душой я был возле стен храма, а потому, поблагодарив их, попросил перевезти меня.
— Как знаете, — мне показалось, что Иван был огорчен. — Но я на вашем месте не спешил бы. Покушайте, отдохните, да и нам интересно поговорить с вами. Мой отец говорил, что Бог не в стенах, а в венах. А стены церковные и завтра стоять будут.
— Не богохульствуй, Ванек, — неожиданно вмешался Семен Иванович.
— И не собираюсь, ты меня просто не понял. А Виктор, надеюсь, понял. Я кивнул, и стал спускаться к парому…
2
Мне не забыть того дня. Не забыть храм, похожий на свечу; монастырь с его знаменитой лестницей в башне, где закончил свой жизненный путь князь Андрей… И даже луг, протянувшийся от храма до Боголюбского монастыря, и никогда не знавший плуга, до сих пор стоит у меня перед глазами. Храм Покрова на Нерли принадлежал тогда какому-то музею, и службы в нем проводились только в воскресные дни. Я же пришел в будний день, но сторож оказался добрым человеком: он открыл мне двери храма…
Незаметно наступил вечер. Внуки сторожа весело резвились на лужайке перед храмом. Сторож предложил мне заночевать в его сторожке. Назавтра мне предстоял дальний путь до Суздаля, а поэтому я без колебаний согласился. Но сон никак не шел. Сначала мешала мышь, возившаяся за печкой. Затем в сумеречных лугах подал свой голос коростель. Впрочем, на самом деле все было проще: что-то нехорошее лежало на душе. Так бывает, когда обидишь кого-нибудь незаслуженно, и не извинишься. Вроде бы и винить себя не в чем, а вот подишь ты… Я вышел на улицу. Звезд не было видно. Над притихшем миром, где один коростель скрипел о чем-то жалобно, царила луна. Яркая, полная, она отражалась в воде озерка, освещая храм волшебным сияньем, Я медленно еще раз обошел вокруг церкви. Неожиданно раздались чьи-то шаги. Сторож вышел вслед за мной? Нет, у западных ворот храма стоял невысокий бородатый человек. Одет он был просто, даже слишком просто, скорее по-монашески, чем по цивильному. Увидев меня, поклонился. Не знаю от чего, но в тот момент я не удивился его появлению, не спросил, кто он и откуда идет, где заночует. Наверное, не успел. Человек, после короткого приветствия, вдруг совершенно неожиданно предложил мне:
— Давайте споем тропарь Божьей Матери. Я растерялся. К тому же наизусть тропаря я не знал. Незнакомец же спокойно поманил меня к себе, подошел к западным воротам церкви и тихим, но приятным голосом запел: «К Богородице прилежно ныне притецем, грешнии и смиреннии, и припадем, в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози…» Мне было неловко оттого, что я не знал этих слов наизусть. Оставалось повторять их за стариком. Заметив, он отвесил поклон, а после обратился ко мне:
— Это ничего, что не помните. Можно и без слов молиться. Чувство покаянное, — вот что в себе взращивать надо. А коль взрастишь — беречь и лелеять.
Не помню, что отвечал своему новому знакомому. Возле его ног лежал холщовый мешок. Он достал из него сверток, осторожно развернул и протянул мне какой-то предмет. Это была книга.
— Похоже на душе у вас тяжело. Так бывает. Да еще не поймешь, в чем причина маяты. Добрые люди в старину советовали читать жития святых отцов. Очень помогает. — Книга оказалась в моей руке. Томик был старый, но в очень приличном состоянии. Видно владелец ее был человеком аккуратным. Открыл наугад. Алфавит дореволюционный, с «ятями». Неожиданно для себя углубляюсь мыслями в текст. Два монаха, говорится в нем, идут на богомолье. Один молод, другой старец. Зашли переночевать в крестьянскую избу. Хозяин встретил странников приветливо, приказал домочадцам подать на стол все лучшее, что есть в доме. Гости с благодарностью, помолясь Богу, сели за стол. К удивлению и даже негодованию молодого монаха, старец стал есть скоромное. А шло время великого поста. Молодой странник так и не притронулся к мясу, огорчив тем самым хозяина дома. А старец ел и нахваливал.
На следующий день, поблагодарив крестьянина за гостеприимство, монахи отправились дальше. Молодой, едва они остались вдвоем, накинулся на старца с упреками:
— Ты ел мясо, брат! Я глазам своим не верил… Тот долго не отвечал, а потом, наконец, ответил:
— Неужели ты ничего не понял? Бедный человек проявил к нам такую любовь, что выставил на стол то, что сам он, его жена и даже дети едят только по большим праздникам… Поверь, с сегодняшнего дня мой пост станет еще строже, но я не мог не ответить на его любовь. А она, брат, превыше поста… Я вдруг понял, что должен сейчас делать. Поднимаю голову, хочу сказать «спасибо», но — никого нет. Может быть, он ушел в сторожку? Но его и там не было. Я тихо взял рюкзак и, чтобы не разбудить сторожа и его внуков, тихо вышел, предварительно оставив книгу и записку с просьбой вернуть ее старику, который должен быть где-то поблизости…
3
В ночных путешествиях есть особое удовольствие, особенно когда под ногами хорошая дорога, в небе яркая луна, а от недавней усталости нет и следа — настоящий прилив сил. Мир людей спит, только дальние огоньки фонарей напоминают о том, что где-то есть человеческое жилье, есть дома, в которых до нового утра спят люди. Земля отдыхает тоже — от дневного зноя, от шума моторов. Ты идешь, и эхо твоих шагов разносится далеко-далеко, но это когда ты спешишь. А если нет, и ступаешь на землю тихо, то очень скоро становишься бесшумной тенью… Сумеречный мир тоже прекрасен, но, к сожалению, мы редко можем видеть его. Я подошел к Клязьме. Несколько часов назад рвался на берег, на котором стою сейчас, а теперь дорого бы дал, чтобы оказаться на другой стороне, с людьми, которые так хотели, чтобы я остался с ними. Но они, наверное, спят. И вдруг:
— Смотри, похоже, Виктор, — произнес кто-то на том берегу. — Это вы, Виктор? — И я узнал голос Ивана.
— Да вроде бы я.
— А я что тебе говорил, — это уже был Игорь, рыжий паренек, — не мог он не вернуться. — Последние слова, он говорил, уже спускаясь к парому….И вот я уже сижу в тесном кругу, искры от костра уносятся высоко в небо. А отдельные перед тем как исчезнуть навсегда, зависают на миг в высоте над огромным притихшим миром. Костер был разведен за домом, а потому я его не видел, когда шел к реке. Чьи-то заботливые руки протянули мне огромную оловянную миску, доверху наполненную отборным вареным мясом.
— Да куда мне столько?! Я не съем…
— Какой же ты мужик, если не съешь? — удивился Сидоров. — Да и идти тебе, чай, еще о-го-го сколько!
Сами ребята, как говорится, были уже и сыты и пьяны. Одобрительно посматривая, как я опустошаю тарелку, неспешно говорили о своем. О видах на урожай, о том, что было бы хорошо, если сухая погода постоит немного, а то все дожди залили. Я рассказал им о странном человеке, встреченном мною в поздний час возле храма. Неожиданно Иван очень категорично произнес:
— Чему здесь удивляться. Это Николай Угодник был…
— Брехать-то, — насмешливо отозвался Игорь.
— Собака брешет, а я правду говорю. Ну ты сам своей башкой подумай: как обычный человек мог неоткуда взяться и исчезнуть вновь. А? То-то.
— Да не верю я во все это — не сдавался Игорь. Остальные слушали молча.
— Это твое дело. А мне еще бабка моя говорила, что Николай Угодник по России издавна ходит, тем, кто в беде помогает.
— А какая у Виктора беда была?
— Этого я не знаю. Может, и была какая, душевная. Никола, между прочим, путников особо любит, особо тех, кто Богу молится. Ты в Бога веруешь? — уже ко мне вдруг обратился Иван. Я кивнул. — А я что говорю. Николу ведь и Угодником назвали за то, что он людям помогает, угождает то бишь… Так вот, как сейчас помню, бабка рассказывала: когда она еще в девках была, жили они в одном селе над Окой. Село длинное, большое, стояло на берегу высоком. Жили, рассказывала, неплохо: ее мать всю деревню обшивала, и дочери старшие ей помогали. А в тот год жара страшная стояла. И вот что интересно: вроде бы тучи находят на небо, ветер поднимается, а дождя не было. И как раз в такую погоду чей-то дом загорелся, как раз за несколько домов от бабкиного. И как на зло, ветер в их сторону. Ну вы знаете, как в таких случаях бывает: дома близко друг от друга стоят, крыши соломенные, да еще ветер.
— Хуже нету, — откликнулся Сидоров. — Я сам такое маленьким видел, кажись, это в тридцать девятом было…
— Да постой ты, — перебили его. — Дай человеку досказать.
— Ну так вот, — также неспешно продолжил Иван. — Народ собрался, крик, шум. Одни молятся, мол, слава Богу, ветер не в нашу сторону, другие помогают вещи погорельцам выносить, третьи к своим домам бегут, четвертые, самые умные, к колодцам за водой… А куда там! Один секунд — и уже другой дом горит. Короче, сгорел наш дом. Головешки только и остались. И вот на следующий день, берет мать моей бабки всех детей своих, и в соседнее село — там церковь стояла и называлась она Никольской. Бабка вспоминала: поставила мать их всех на колени, а сама давай плакать. Вслед за ней и дети заревели. Народ на них глядит и тоже слезы утирает… Прабабка моя, значит, Бога просила, как, мол, Господи, я теперь жить буду, как эту ораву прокормлю… Бабуле моей лет десять тогда было, я, говорит, все примечаю, что вокруг делается. Люди прямо там, в церкви, стали им деньги протягивать. Конечно, в основном полушки медные…
— А что такое полушка? — не вытерпел Игорь.
— Полкопейки.
— Такие деньги были? — искренне удивился рыжий.
— А то, — встрял в разговор Сидоров. Это сейчас копейка — тьфу, а тогда…
— Слушайте, может, хватит? — подал голос мужик, которого все звали Кузей. — Сидор начнет вспоминать, какие деньги были. Дайте человеку докончить. А ты, Ванька, закругляйся. При чем все-таки здесь Никола??
— А ты не торопи. Я и так уже к главному подхожу. Первое время после пожара они у родных жили. И вот, ушли как-то все взрослые в поле, а моя бабка за няньку осталась. Слышит, вроде стучит кто-то в дверь, а собака не лает. Открывает, стоит седенький такой старичок, с палочкой, котомка за плечами — странник вроде бы. Их тогда много по Руси ходило. Зашел он в избу, перекрестился и спрашивает: здесь, мол, погорельцы живут? И протягивает бабке моей что-то вроде ящичка. Передай, говорит, это матери твоей. Скажи, что Господь отчаиваться не велит, а за то, что она и в радости Бога за все благодарила, он не оставил ее. И также быстро ушел, даже воды не попил. А когда взрослые вечером пришли, открыли коробку, а там — деньги. И немалые. Бабка говорит, что на новую швейную машинку хватило…
Наступившее молчание прервал Игорь:
— Ну и что? Причем здесь Никола?
— Как при чем? Бабка моя так и говорила: это Николай Угодник приходил. А лицо — одно к одному, как на иконе.
— Да ну! — рыжий не сдавался. — Кто-то пожалел и дал им денег…
— Кто же? Из собеса что ли пришли? Нате, мол, вам причитается. — Все засмеялись. Кроме Кузьмы. Я вообще заметил, что этот неразговорчивый человек особенно внимательно слушал рассказ Ивана.
— Тут, ребята, нечего скалиться. Я думаю, что это и впрямь Николай Угодник был. У обычных людей ведь как? Сделаем мы кому-нибудь доброе дело, если сделаем, конечно, — и, что, в тайне это оставим? Вот тебе, к примеру, говорю, деньги, мил человек, возьми — только не кому не сказывай и обратно их не отдавай, забудь. Это только святой человек так может. И тогда, и сейчас особенно люди чаще всего из-за денег пропадали.
— Это точно, — откликнулся Сидоров. Кузя продолжал:
— А я как понимаю святых? Они все земное от себя отринули и одному Богу угодить хотели… И поскольку в наше время праведников мало, вот и ходят по земле святые, помогают нам.
— Слушайте, мужики, я чей-то не понимаю. Ну как мертвый может по земле ходить? — это, разумеется, был все тот же Игорь.
— Да ты знаешь, сколько вокруг всякого такого, что мы сразу умом своим не уразумеем, — вклинивается в разговор Сидоров. — Вот в тарелки летающие ты веришь, а что Никола может людям помочь — нет.
— Так тарелку я сам видел.
— А я Николая Угодника. Вот как Виктор сегодня, лицом к лицу. Все уставились на Сидорова. Семена Ивановича впервые никто не перебивал и он явно волновался.
— Я в армии в самом конце сороковых служил. Кресты тогда нательные мало кто носил из молодых, а мне мать, провожая, надела и наказала не снимать. И еще дала маленький образок, медный такой, с Николаем Угодником. Пусть, говорит, с тобой будет. И всегда, когда беда какая, проси Угодника о помощи. Это сейчас родителей дети не слушают, а мы тогда другими были. Почитай, до семнадцати годов меня мать в корыте купала. Она поливает из ковша, мне стыдно, большой уж, а она: нечего матери родной стыдиться. Одним словом, слушал я ее. Взял образок. Служить мне пришлось в Калининской области. Вот, скажу вам, места. Леса сплошные, болота кругом, деревенек мало, а если есть какие — в несколько домиков. И послали меня однажды в такую деревню. Сейчас уже и не помню зачем. А может, к девкам в увольнение пошел, ей Богу, не помню. Дорога, разумеется, лесом шла. Из части нашей сначала широкая, а потом все уже, уже, так петляет тропка по лесу. Комарья сколько там! Бывало наклонишься за черникой, а они тебя вмиг облепят…
— Да ты говорить о деле будешь?
— Это так, к слову. А я раньше этой дорогой ходил. Один местный мне даже короткий путь показал. Вот я сдуру и решил время сэкономить. Иду, иду — и, похоже, что заблудился. Хочу на обратный путь вернуться, а где там! Короче, оказался в болоте. Я в крик, паника меня забирать начинает. В одну сторону мечусь — нет тропинки, в другую, а твердой земли все меньше. Кричу: ау, люди добрые, с кочки на кочку прыгаю почище зайца и — бултых. Сначала не успел испугаться — только противно: грязь, вода. И вдруг, чувствую, — засасывать меня стало. Верите или нет, да только ноги мои будто ватные сделались, а по спине холод пробежал. Конец мне пришел — понимаю. И, знаете, что самое обидное: над головой небо синее, где-то кукушка кукует, комарье жужжит, а я, девятнадцатилетний ни за что пропадаю, и помочь некому. Так жалко себя стало… сил уже нет кричать, плачу только. Вдруг про образок вспоминаю, я его в кармане гимнастерки носил. Ни до этого, ни после никого так не просил. Со слезами кровавыми, одним словом, как мать учила меня: святитель Николай, Угодник Божий, помоги мне…
Костер стал затухать. Где-то на выгоне, на самом краюшке горизонта небо стало светлеть. Я слушал Сидорова и почти физически ощущал ужас человека, погибающего в трясине. Будто воочию видел молодого курносого парня в гимнастерке. Вот он уже по грудь в болотной жиже. Руки судорожно тянутся схватиться за что-нибудь, а схватиться не за что. Под ногами — бездна. А вокруг — прекрасный, ослепительный — и равнодушный мир… Игорь слушал, открыв рот. Иван прутиком ворошил еще живые уголья. Кузя, казалось, спал. Он сидел с закрытыми глазами. Но по тому, как вздрагивали уголки его губ, было понятно — и он весь во внимании.
— И вдруг сзади меня, точнее сбоку, голос: «Ну что, пропадаешь, мил друг?» Вижу стоит мужичок, с бородкой реденькой, седенькая такая борода, а глаза уж больно жалостливые. Ох, и как же я обрадовался, не могу вам передать. Пропадаю, дедушка, отвечаю, спаси ты меня. А в руках у него палка такая, в тех местах ее слегой зовут. Протянул он ее мне: хватайся, говорит, да тяни спокойно, без рывков. Перекрестился — и давай меня тащить. А я и посейчас легкий, а тогда вовсе маленьким да худым был: в войну рос-то, на лебеде да картофельных очистках… Одним словом, вытащил он меня. Я ошалелый совсем, ничего не соображаю. Старик меня вывел на твердое место, показал тропинку: иди-ка ты, говорит назад, с Божьей помощью быстро дойдешь. И легонько так в спину толкнул: иди. Я прошел метров десять, наконец-то ошалелость моя вроде как проходить начала. Что же, думаю, Семка ты даже спасибо человеку не сказал, не спросил, как зовут. Оборачиваюсь — и никого. Я кричу: «Дедушка, дедушка», — только кукушка где-то кукует…
Мы долго молчали. Наконец, первым заговорил Кузьма:
— Я только одного не пойму Сидор. Почему так? Вот сейчас сидим мы здесь, мясо едим, самогон пьем, а где-то, в Калининской какой-нибудь области, человек в болоте гибнет. И никто не спасает его, и он погибает. А тебя вот вытащили. Ты что, лучше других? Вон, гляди, сколько в монастыре нашем по воскресеньям народа, и каждый небось о чем-то просит. О здоровье, о жизни хорошей…
— Не знаю, просто отозвался Семен Иванович. — Правда, не знаю. Только когда я домой возвернулся, мать меня спрашивает, ничего с тобой, Семка, не происходило? На самые петровки, говорит, такая тоска меня взяла, что мочи нет терпеть. Мне бабки и посоветовали, за твое здоровье молебен Николаю Угоднику заказать. И вот, хотите верьте, хотите нет, только молебен она заказала в то самое воскресенье, я после высчитал, когда сынок ее в болоте тонул… Короткая летняя ночь сменялась утром. Еще немного — и край неба покроется лазурью вперемежку с малиновыми отблесками. Костер почти догорел. Изредка, то одна, то другая головешка, в последний раз выпуская из себя жаркое пламя, а потом начинало белеть и рассыпаться.
— Живите с Богом, — вдруг услышал я чей-то голос, будто легкий ветерок пробежал по кустам.
— Вань, ты ничего не слышал? — спросил Игорь. — Кто это сказал?
— Слышал, растерянно произнес Иван. Оказалось, слышали и другие, причем именно эти три слова: «Живите с Богом». Мы поднялись. Игорь даже сходил за дом. Вокруг не было ни души. Только Клязьма, также как сотни лет назад, когда князь Андрей строил на ее берегах чудный храм, тихо несла свои воды. Отсюда, с высокого берега, было хорошо видно это рукотворное чудо. Маленькой свечой на огромном лугу стоял он. И, неожиданно, словно свеча, храм как бы вспыхнул: это поднимавшееся на востоке юное солнце встало вровень с его куполом. Начинался новый день.
Попугайчики
Тихий сентябрьский полдень. В маленьком городском сквере многолюдно. Гуляют влюбленные, делятся последними новостями, полученными из вчерашних передач, пенсионеры. Но больше всего детей. Малыши лепят «пирожки» в песочнице, дети, которые немного постарше катаются на горке. Если время от времени между ними вспыхивает подобие конфликта, кто-то из мам или бабушек, чьи чада начинают ссориться, а то и плакать, прерывают свои разговоры и спешат на выручку. На этот раз пришлось подняться со скамейки пожилой женщине.
— Маша, Ира, прекратите ссориться! Что вы не поделили?
— А пусть она не обзывается!
— Моя очередь была скатываться.
— Бабушка, а почему она сразу обзываться начала?
— Я только повторила, что ты мне сказала.
— Попугай!
— Сама такая.
— Как вам не стыдно! Какой пример вы маленьким подаете? — Бабушка потихоньку отводила сестер от горки. — «Она, она». У вас разве имен нет?
— У нее есть: попугай.
— А ты… ты… Удивительно, но бабушка оставалась спокойной.
— Ирочка, Машенька, давайте сядем и я расскажу вам что-нибудь интересное.
— Как ты была маленькая.
— Хорошо, но сначала давайте разберемся вот в чем. Как вы думаете, почему люди называют друг друга попугаями, собаками…
— Еще козлами, — быстро подсказала Маша.
— А это вообще безобразие! — Бабушка громко вздохнула. — Неужели собаки так провинились перед нами?
— Бабушка, но ведь если хотят кого-то обидеть, никто ведь не назовет человека орлом, а попугаем назовет.
— Почему?
— Потому что он попка — дурак? — Обе девочки засмеялись. И вот уже Ира, как ни в чем не бывало, обратилась к сестре.
— Помнишь, Машут, мы фильм недавно смотрели? Там глупого короля Йагупопом звали.
— Помню. А если прочитать наоборот, то…
— Понятно, — перебила девочку бабушка. Попугай. Глупый, значит?
— Я понимаю, — сказала Ира, — попугай ни в чем не виноват. Но ведь зря бы люди не стали так говорить?
— Да, — подхватила Маша, — ты же сама бабушка про лебедей песню любишь. Значит, лебеди другие. Когда один умирает, другой тоже.
— Вот что, умные мои, давайте-ка я вам действительно кое-что расскажу…
— Как ты была маленькая?
— Нет, маленькими были ваши мамы. Решили мы с дедушкой купить для них двух волнистых попугайчиков. Тогда в нашем городе зоомагазина не было и мы поехали в Москву. Купили самца и самочку, мальчика и девочку. Его решили назвать Яшкой, а ее Машкой.
— Как меня! — засмеялась одна из девочек.
— Получается, что так. Представляете, в вагоне электрички Яшка вылетел из клетки.
— И как же вы его ловили?
— А вот так, всем вагоном. Но поймали! — Бабушка неожиданно озорно засмеялась. Чувствовалось, что воспоминания доставляют ей радость. Яшка у нас был зеленого цвета, Машка — желтого. Вот так и стали они у нас жить. Говорят, что есть попугаи, которые любят садиться на руки или на головы своим хозяевам. А наши только летали по комнате, а если сидели, то в клетке. Независимыми были. Наверное, им хватало общества друг друга… Да. Ну так вот, живут они у нас год, второй, пятый. Потом мы юбилей отметили — десять лет.
— Неужели, попугаи столько живут? — искренне удивилась Маша.
— Живут и дольше. Мы к ним так привыкли, что они стали членами нашей семьи. Ваши мамы уже студентками стали. Приедут домой на выходные и первым делом к клетке — как там Машка с Яшкой?
И вдруг эта сладкая парочка нам преподнесла сюрприз: Машка решила выводить птенцов. Дедушка им сделал домик из фанеры. В домике проделал дырку для входа, принес березовых опилок, чтобы Машке было удобнее сидеть. И вскоре она снесла три яйца. Сидит, высиживает. Она вообще-то была спокойная, можно даже сказать, тихая. Но иногда Машке надоедало сидеть и она порывалась вылететь из клетки, размяться. И что бы вы думали? Яшка не выпускал ее. Приносил подруге еду, и вообще, был очень заботлив. И вот в один момент все изменилось. Дедушке на работе кто-то принес еще одного попугайчика. Девочку. Тоже, кстати, была желтого цвета. Тот, кто принес, подумал, что это наша Машка улетела. Дедушка у нас добрый был, решил ее оставить. Мы даже имя ей не дали, все ждали, а вдруг хозяева найдутся?
Новая наша питомица оказалась совсем другого нрава. С одной стороны — ручная — любила на руках сидеть, а с другой… Даже не знаю, как сказать. Она как воробей была. Вольнолюбивая. Шкодила страшно. То на карниз сядет и всю штукатурку клювом раздолбит, то за плинтус примется. И вот что интересно: глядя на нее, наши попугайчики тоже охотнее стали на руки идти. Но это все пустяки по сравнению с тем, что новая попугайчиха положила глаз на нашего Яшку.
— А что значит, — «положила глаз», бабушка? — чуть ли не одновременно переспросили девочки.
— Флиртовать с ним стала. Опять непонятно?
— Влюбилась в него.
— Можно сказать и так. И однажды мы наблюдаем такую картину: сидит она на люстре и вдруг — хоп! — Яйцо падает на пол. И всмятку. А наша новая мадам хоть бы что. Гнезда ей не требовалось. Где окажется в данный момент, там и снесет яйцо. Кстати, и Яшка с Машкой, глядя на нее, разбили свои яйца.
— Вот видишь, бабушка, — а ты еще заступалась за попугаев…
— Погодите, рассказ-то еще не закончился. К тому же, я не совсем правильно выразилась: Машка, видимо от переживаний, перестала сидеть на яйцах и они погибли. А Яшка был счастлив. Внимание он теперь уделял обеим своим подругам. Новая попугайчиха чувствовала себя на новом месте очень вольготно. А Машка… Машка оставалась такой же тихой. И тем неожиданнее для нас стало то, что с ней произошло. Однажды она набросилась на «разлучницу». Дедушка смеялся: «Женщины за мужика дерутся». Но смех смехом, а драка была жуткая. Машка даже вырвала на голове соперницы клок перьев. А потом опять стала тихой и даже какой-то безразличной.
Нашу новую постоялицу мы вылечили и отдали в хорошие руки. Но там она надолго не задержалась: порх! — и улетела в открытую форточку. По всей видимости, долго на одном месте она жить не могла…
А у Машки с Яшкой все опять стало хорошо, как будто ничего и не было. Впрочем, нет, чуть не забыла очень интересную подробность. Когда ее соперница улетела, Машка вытащила из домика все его содержимое. Вытаскивала на голове и бросала на пол. Наверное, решила, чтобы даже запаха от соперницы не осталось… Ну вот девочки, рассказ мой подходит к концу. Когда исполнилось уже тринадцать лет, как попугаи жили у нас, Машка заболела. То ли простыла, то ли еще что-то случилось. Но зима в тот год очень холодной была. Одним словом, умерла наша Машка…
Когда мы взяли ее из клетки, чтобы похоронить, Яшка сначала стал клевать дедушке руки, а потом начал бегать по стенкам клетки. Бегал, и что-то кричал, кричал. А потом умолк, нахохлился. Перестал есть, только воду пил, и то — совсем немного. Мы решили съездить в Москву и привести ему новую подружку. Но не успели…
— Почему, бабушка?
— Через неделю после смерти Машки, не стало и Яшки. Мы с дедушкой даже поплакали. Немножко. — Бабушка замолчала, будто вспомнила что-то. Потом вздохнула:
— Заболтались мы, подружки, нам домой пора. — И добавила тихо: — А вы говорите, попугаи.
И три человека, один большой и два маленьких, взявшись за руки, молча пошли по дорожке скверика. Ласковое солнце бабьего лета улыбалось им сквозь старые клены, но первые красные и жёлтые листья уже падали под ноги.
Customer Feedback (0)