ЕДИНСТВЕННЫЙ КРЕСТ

 

Часть первая.

Глава первая. Двое вышли из леса.

Двое вышли из леса. Узкая лесная тропа вначале исчезла в густом многоцветии опушки, но вскоре появилась снова и превратилась в полевую дорожку, рассекающую насквозь бескрайнее желтеющее хлебное поле.

— Все, — сказал один из двоих — сухопарый старик с густой гривой сивых волос, — дальше я не пойду. Попрощаемся здесь, Асинкрит Васильевич.

При последних словах старика, его спутник, годами помоложе, улыбнулся. Правда улыбка получилась немного грустной.

— Петрович, я не ослышался? Повтори еще раз.

— Что повторить? — переспросил Петрович.

— Ты меня прекрасно понял. Повтори, пожалуйста.

— Ну, Асинкрит Васильевич…

— Медведь сдох, — рассмеялся тот, кого назвали Асинкритом, и вдруг обнял старика. — Спасибо, выучил мое имя.

— Что ж, мы, думаешь, совсем темные? — чувствовалось, что старик с трудом сдерживает слезы. — Ты от меня какой-никакой премудрости набирался, я от тебя.

— От меня? — совершенно искренне удивился Асинкрит.

— А то! — И с этими словами Петрович наклонился к земле и сорвал листик земляники. — Вот, земляника. А по-научному фрагария веска. Для тебя, Асинкрит Васильевич, вещь дюже полезная. Сердечко твое хилое подлечит, желудок справит, при подагре тоже поможет. А вот гиперициумом перфоратум не увлекайся…

— Чем?!

— Чем-чем… Ты меня прекрасно понял. Зверобоем! Слабит он сердце. Попей недели две — и все. Зря ты смеешься, я это же пчеловоду одному говорил. Он лет пять, до тебя еще, за Юдинским хутором пасекой стоял. Зверобой вместо чая заваривал. Тоже смеялся: я, говорит, Николай Петрович, круглый день на свежем воздухе, ароматы полей вдыхаю, маточное молочко ложками ем — до ста лет доживу. Дожил… Инфаркт, и где? Вот ты спроси меня, где?

— Где? — послушно переспросил повеселевший Асинкрит.

— Прямо в поле, среди этих ароматов.

— И что, никто не помог?

— А кто ему мог помочь? До Юдина только на тракторе можно в дождь проехать. А он, видать, в дождь инфаркт свой и получил… Слушай, что ты все смеешься? Человек умер, а он смеется!

— Да не над ним я смеюсь.

— Тогда, выходит надо мной? — рассердился старик.

— Это я любя, Петрович. — И Асинкрит вновь обнял своего провожатого. — Не сердись… отец. Пасеки у меня, сам понимаешь, нет, зверобоя в городе не найти. Одним словом, инфаркт, тем более, в поле, мне не грозит.

— Сплюнь, дуралей.

Они замолчали. Затем Асинкрит протянул старшему товарищу руку.

— Спасибо тебе за все, Николай Петрович. За эти три чудесных года, за то, что к жизни вернул. Буду теперь привыкать жить без тебя, без нашего леса, без Алисы… Ты, кстати, береги ее.

— Не волнуйся, и Алису, и волчат ее никому в обиду не дам.

— Вот и хорошо. Ладно, пойду я, а то что-то высокопарно заговорил.

— Зря стесняешься, Асинкрит Васильевич. Высокопарно — низкопарно, главное, чтоб от сердца слова шли. — Старик откашлялся и продолжил. — Ежели мой лес и я тебе помогли — то и слава Богу. Захочешь вернуться — приму с радостью, будет желание погостить — приезжай без сомнения.

— Спасибо.

— Вот, кажется, все сказал. Нет, стихами тебя на дорожку побалую. Ты меня, старого, всегда ими баловал, вот и решил… короче, слушай.

И Петрович, еще раз откашлявшись, стал декламировать, глядя куда-то поверх головы Асинкрита.

С тобою пить мы будем снова,

Открытым сердцем говоря

Насчет глупца, вельможи злого,

Насчет холопа записного,

Насчет Небесного царя,

А иногда насчет земного.

— Пушкин, послание Энгельгардту. Петрович, ты сразил меня.

— Подумаешь, одному тебе что ли Александра Сергеевича цитировать?

— И то верно… Хорошо ты побаловал меня, мой добрый друг. Прощай! Нет, до свидания, Николай Петрович. Я хоть и всего Пушкина знаю наизусть, но человек вообщем-то не очень далекий…

— Ну вот, опять к своей «болезни» вернулся. Говори прямо: глупый, а то — не очень далекий.

— Как ты однако, формулируешь…

— Это ты сам о себе так говоришь.

— Короче, Петрович, у таких как я интуиция хорошо развита. Она мне подсказывает, что мы еще увидимся.

— Дай Бог, дай Бог. Ладно, иди. Путь у тебя неблизкий. Ангела-хранителя в дорогу.

Неожиданно Асинкрит низко поклонился старику, затем резко повернулся и зашагал по дороге. Петрович перекрестил его и продолжал стоять, время от времени, махая Асинкриту рукой. Тот, оборачиваясь, отвечал ему тем же. Наконец Асинкрит остановился и прокричал:

— Отец, иди домой! Пожалуйста!

— Ничего, успею, — тихо прошептал старик.

— Иди, говорю. — И вдруг уходивший вздрогнул. В какой-то момент ему показалось, что не Петрович грустно глядит ему вслед, заставляя тоскливо сжиматься сердце, а старый седой волк, уставший и одинокий. Асинкрит мотнул головой, зажмурил и вновь открыл глаза, но наваждение не проходило. Старый волк продолжал стоять на опушке и с любовью и печалью смотрел на него, Асинкрита Сидорина, покидавшего, быть может, навсегда Федулаевский лес. Сидорин обманул лесника: интуиция подсказывала ему совсем другое.

* * *

Августовское солнце, словно извиняясь за скорое наступление осени, расщедрилось, от души делясь своим теплом с полем, деревьями, людьми и птицами. Впрочем, последних полуденный зной утихомирил. Примолк даже любимец неба жаворонок. И только неунывающая трясогузка, вечная спутница странников и бродяг, весело прыгала перед Асинкритом. Он же все дальше и дальше удалялся от Федулаевского леса — огромного и древнего лесного массива, век назад носившего имя Черного урочища, но с тех пор, как лет сорок назад в нем поселился Николай Петрович Федулаев, старое название постепенно забылось.

Шагал Сидорин быстро — сказывалась школа Петровича. Точнее, это был даже не шаг, а мелкая рысь, волчий аллюр, в котором серый хищник неутомим. Асинкрит знал, что обычным шагом волки пользуются редко — при большой усталости, либо отяжелев от чрезмерного количества поглощенной пищи, когда их клонит ко сну. С недавних пор, особенно после того, как в его жизни появилась Алиса, Сидорин все чаще ловил себя на мысли, что ассоциирует себя и Петровича с волками или бирюками, как в этих краях местный народ их называл. Может, поэтому и увидел он в момент расставания Петровича волком? Плюс — волнение, жара…

А быстро двигался Сидорин вовсе не оттого, что боялся опоздать. Что такое чревоугодничество он забыл давно, как и про усталость, которая была его постоянной спутницей в городе все последние годы. За время жизни в избушке лесника, Асинкрит просто успел отвыкнуть и от многих других своих «спутников» и «спутниц», в том числе от боязни куда-то опоздать, что-то не успеть сделать. «Живи спокойно — и все управишь» — любил повторять Петрович, который, правда, абсолютно не соответствовал сидоринскому представлению о лесниках, следопытах и прочих знатоках леса. Ходил Николай Петрович не осторожно ступая по земле, боясь спугнуть добычу, а как хозяин — уверенно, но в то же время стремительно и бесшумно. Волей-неволей целых три года Сидорину приходилось поспевать за ним, вот и не мог он теперь ходить по-другому.

Через два часа Асинкрит был уже в большом селе Петровском, откуда старенький автобус довез его до райцентра. Еще два часа — и он уже стоял на автовокзале областного города N. Глядя на снующих мимо людей, Сидорин думал: неужели в его жизни был Федулаевский лес с его вековыми дубами, заповедными земляничными полянами, обжигающей чистотой Волчьего ручья, неподалеку от которого под корнями древних вязов есть невидимая человеческому глазу нора — в ней Алиса и Пришлый растят двух своих волчат… А здесь, здесь ничего не изменилось. Впрочем, не совсем так. У касс нет очередей — похоже, компьютеризация дошла и до этих мест. Подходи — и бери билет на любое время и на любой рейс. А вот это даже забавно: стоит совсем мальчишка — вряд ли пятнадцать стукнуло, одет не Бог весть как, зато в руке мобильник. Помнится, три года назад мобильный телефон был уделом избранных…

Впрочем, радовался Сидорин недолго. Прогресс прогрессом, но автобус как обычно подали с опозданием, у большинства пассажиров были билеты на конкретные места, но люди, словно боясь не попасть в автобус, ругаясь и толкая друг друга, устроили давку. Счастливчики, опередившие других, победоносно занимали законные места и почти торжествующе смотрели сверху на тех, кто еще не отвоевал себе право попасть в салон автобуса.

Сидорин, спокойно наблюдавший за сутолокой в сторонке, вошел в него последним. В проходе стояли мужчина и женщина, видимо, дачники, которым места в автобусе дальнего следования не полагались. Выйти из салона, чтобы пропустить Асинкрита они не догадались или не захотели, а потому ему пришлось протискиваться к своему месту через них. Учитывая огромный рюкзак, который Сидорин держал на весу, а так же то, что «Икарус», судя по тому, как он «удобен» для пассажиров настоящая месть венгров бывшим соратникам по социалистическому лагерю, сделать это было не просто.

«Где ты раньше был?» и «С таким рюкзаком в такси надо ездить» — такими словами встретила Асинкрита женщина. Ничего не ответив и с грехом пополам пройдя ее, Сидорин подошел к мужчине. Он был раза в два меньше своей жены по объему, а потому, казалось, что самое трудное уже позади.

— Вы не могли бы немного подняться на ступень… — попросил Асинкрит, но тут его прервал мужчина, заоравший:

— Куда прешь, козел бородатый?! Куда прешь, сказал я тебе?!

Нет, Федулаевский лес все-таки был в жизни Сидорина. Вспыльчивый от природы, три года назад он заорал бы в ответ:

— Сам козел! Пройти дай, скотина! И вообще, в твою Чухоновку мог бы пешком дойти.

Дальнейшее зависело от того, у кого крепче глотка и на чью сторону станет «общественное мнение» — глас народа в автобусе.

Заведенный давкой и к тому же изрядно выпивший мужик смотрел Сидорину в глаза с явным вызовом… Асинкрит сначала неспешно опустил рюкзак на пол, затем спокойно посмотрел в лицо хаму. И вдруг увидел перед собой, как тогда, на опушке леса, не человека, а зверя. Только не волка, а хорька. Резко втянул в ноздри воздух. От хорька исходил противный запах. Сидорин поморщился, опустил голову и неожиданно метнул взглядом снизу вверх — прямо в глаза хорю. Удивительно, но ему стало радостно. Он видел стоящего перед ним зверька до самого нутра, видел хорька, догонявшего бельчонка, выпавшего из гнезда, а уткнувшегося с разбега в бок матерого волка. Асинкрит торжествующе ухмыльнулся. Мужчина отшатнулся, затем, опустив глаза, пробормотал:

— Извините, я сейчас, — и поспешно поднялся на соседнее место, уступая дорогу Сидорину, — проходите, пожалуйста.

Произошедшая с ним перемена была столь разительна, что окружающие с удивлением уставились на них. Но Асинкрита это уже не интересовало.

Устроившись на своем месте, он закрыл глаза — и стал вспоминать. Про мужчину — хоря он забыл мгновенно, пытаясь вызвать в памяти тот далекий вечер, от которого его разделяло лет десять не меньше. Такой же «Икарус», долгая дорога сначала в сумерках октябрьского вечера, а затем во мраке ночи. Время от времени унылые мелькающие огни фонарей напоминали о том, что где-то в этом мраке есть человеческое жилье. Сидорин тщетно пытался вызвать сон, но вместо него пришла только ленивая дрема. Лень было даже открыть глаза, когда на какой-то остановке автобус остановился и девичий голос над головой Асинкрита спросил: «У вас свободно?» Он только кивнул в ответ — ответить тоже было лень. Автобус вновь тронулся, шофер выключил свет в салоне. Только встречные машины на мгновение освещали лица и фигуры пассажиров. В одно из таких мгновений Сидорин открыл глаза и увидел совсем близко от себя тонкую девичью шею. Опять темнота — и шея вместе с лицом ее спящей владелицы стали слегка различимыми. Еще одна встречная машина — и Асинкрит уже различает как под нежной кожей пульсирует жилка. Пульсирует так беззащитно, беспомощно… И вновь мрак. И вновь эта шея. Почти у ее основания — две маленькие родинки, расположенные как альфа и бета созвездия Лебедя. Альфа — это Денеб — чуть крупнее Бета… Как называется бета Лебедя? Неожиданно теплая волна захлестнула Асинкрита. Ему захотелось, чтобы эта девушка ехала сейчас с ним, захотелось, чтобы у них была общая история, общее чувство, была любовь. И в этот самый момент голова спящей попутчицы непроизвольно опустилась на плечо Сидорина. Он ожидал услышать обычное «извините», но девушка спала крепко и ее голова осталась покоиться на его плече. Впервые в жизни Асинкрит, давно разменявший третий десяток, почувствовал себя настоящим мужчиной. Нет, ничего похожего на похоть не было — только желание защитить, согреть. Он еле сдерживался, чтобы правой рукой не обнять незнакомку. Боже, как чудесно пахли ее волосы. Сидорин не знал, какого они были цвета — только чувствовал их густоту и шелковистость. А жилка на шее… Ну почему на нем куртка и он не может чувствовать ее биения? Но Асинкрит вовсе не роптал. Наоборот, благодарил судьбу — за эту встречу, за удивительное ощущение покоя и счастья, охватившего его. Он не думал, что будет после того, как автобус прибудет на конечную станцию. Главное происходило сейчас, в это мгновение, происходило в нем самом…

Увы, ни до, ни после это состояние больше не возвращалось к Сидорину. Тогда, в автобусе, он так боялся разбудить девушку, что не решался даже моргнуть — не то что пошевелиться. Так и сидел, сомкнув глаза, до конца пути. А когда открыл — увидел только спину незнакомки — девушку встретил молодой человек, и они исчезли в чреве городских улиц. И осталось Сидорину только воспоминание да еще сотни безуспешных попыток вернуть то состояние покоя и счастья.

Вот и сейчас он закрыл глаза, чтобы уйти в свою память на десять лет назад. Не будем ему мешать, и пока у нас есть время — целых семь часов — столько времени ехать Сидорину до родных мест, давайте попытаемся чуть побольше узнать о его жизни. Семь часов это даже много, а значит, мы успеем это сделать.

Глава вторая. Асинкрит и другие.

Это будет самая длинная глава в книге. А как ей не быть такой, если в ней будет рассказано о тридцати пяти годах пусть не великого, и даже не выдающегося, но все-таки человека. Согласитесь, разве это не обидно, — вы приходите к кладбищенскому надгробию, и видите две даты — рождения и смерти человека. И какой бы длинной или, наоборот, короткой не была эта жизнь, черточка между датами всегда одинаково маленькая. Может быть, Асинкрит поэтому так и любил маленькие сельские кладбища, любил бродить среди вековых ракит и вязов, вглядываясь в побелевшие от времени фотографии и в эти маленькие черточки? На заре туманной юности Сидорину казалось, что среди вечного молчания ему откроется смысл жизни, а он так хотел его найти… И Асинкрит, стоя у очередной могилы, и глядя в снимок неизвестного ему Федора Павловича Лавренцова, повторял вслед за Чжуан-цзы: «Постигнув смысл, забывают про слова. Где бы найти мне забывшего слова человека, чтобы с ним поговорить!»

Впрочем, похоже, мы немного забежали вперед. Вначале был двухэтажный дом в Упертовске, где в семье потомственных врачей Сидориных родился Асинкрит. Сомневаюсь, что он остался в восторге от имени, данном ему при рождении. Но кто же нас спрашивает, где нам родиться и как называться? Упертовск был тихим шахтерским городком, в самом центре России, возникший в годы то ли пятой, то ли шестой советской пятилетки, на месте крошечной речушки Упертовки. Жители окрестных деревень, завербованные уроженцы Донбасса, ссыльные татары, немцы с примкнувшим к ним уголовным элементом — все они и стали упертовцами. Много позже Асинкрит другими глазами посмотрит на свой родной город, но больше тридцати лет он считал Упертовск самым скучным местом на земле. Тихие улочки городка утопали в зелени, в жаркий июньский полдень жужжание пчел над липами заглушало все прочие звуки; августовскими вечерами огромные звезды отражались в голубых водах окрестных озер, обрамленных золотом пшеничных полей. А долгими декабрьскими ночами на уснувшие упертовские дома бесшумно и бесконечно, с какой-то неземной безмятежностью, падал снег. Снег был чистым, белым и холодными, но, странно — в городе становилось уютнее и теплее. Но никто не жалел о снеге, когда в середине марта он становился талой водой. Маленький Асинкрит в потрясающих черных сапожках на высоких каблуках и с красными конями, вставшими на дыбы, пускал кораблики и бежал за ними с радостно бьющимся от восторга сердца вниз по улице, вслед за корабликом, уносимым весенним ручьем в неизвестную даль…

Неизвестная даль… Сколько бы лет ни было Асинкриту — пять или двадцать пять, он знал, что там, вдали есть другая жизнь, настоящая, интересная. Ручьи, снег, липы, звезды — все это он принимал как должное, тем более, и в неизвестной дали были те же звезды, липы, снег и ручьи. Но там было и нечто другое — города, с широкими проспектами, с театрами, стадионами, на которых играли настоящие футболисты, а не соседские мужики с окрестной шахты, умудрявшиеся выпивать и до, и после матча. В неизвестной дали были библиотеки, в которых можно найти любую книгу… Но, самое главное, в неизвестной дали его не называли бы «ходячей энциклопедией» только за то, что больше всего на свете он любил читать. Ему хотелось верить, что есть на земле места, где драки — школа на школу, двор на двор, улица на улицу — не любимое увлечение подростков и юношей, и где никто не восхищается юнцом, способным одним махом выпить бутылку водки и при этом даже не поморщиться… Хотите верьте, хотите нет, но в Упертовске не было ни железнодорожного вокзала, ни гостиницы, ни музея, а среди достопримечательностей — только старая водонапорная башня, с которой однажды кто-то открыл оружейную стрельбу по немцам. Правда, кто был этот «кто-то» не удалось узнать ни немцам, ни нашим.

И вот в таком ничтожном, простите за вынужденную грубость, городке и было суждено родиться Асинкриту Сидорину.

Да и собственное имя не облегчало ему жизни. Как только его ни звали — Асиком, Критом, Кротом… Справедливости ради надо сказать, что находились и такие, кто мог произнести имя Асинкрита не запинаясь. И все равно, это был нелегкий жребий — жить с таким именем в городе Упертовске. А всему виной был Асинкрит, сын Сидора, крепостной графа Строганова. Согласно семейному преданию, Асинкрит, в свободное от землепашества время, занимался знахарством. И когда пятнадцатилетнюю дочь графа неожиданно разбил паралич, помогли не многочисленные доктора, в том числе и заморские, а простой мужик Асинкрит. Правда, поговаривали, что перед началом лечения он имел наглость предложить графу сделку: я поставлю вашу дочку на ноги, — вы даете мне вольную. Оба сдержали свое слово.

С тех пор все Сидорины занимались медициной. Не стали исключением и отец нашего Асинкрита — Василий Иванович и его родной брат Виктор. Судьбы их сложились по-разному — Василий вырезал аппендициты и «штопал» следы боевых подвигов упертовцев — в этих краях поножовщина на так называемые престольные праздники была весьма распространена, а Виктор, будучи известным в стране психотерапевтом, возглавлял крупную медицинскую клинику. При всем при этом Василий совсем не завидовал брату, более того, гордился им и не собирался перебираться в столицу, считая, что быть «первым парнем на деревне» — совсем неплохая доля. И, надо сказать, Сидорина в Упертовске уважали безмерно. Даже не уважали, а почитали. С одной стороны этому способствовало растущее число его пациентов, которых хирург Сидорин вытащил буквально с того света. С другой, у Василия Ивановича был легкий и веселый нрав, он обожал шумные компании, являлся настоящим фанатом русской бани и любителем крепкого русского слова. Все это в конечном итоге привело к тому, что старший Сидорин стал второй, после башни, достопримечательностью Упертовска.

Конечно, было бы преувеличением утверждать, что Василий Иванович только купался в море народной любви. Некоторые коллеги его явно недолюбливали. Причина стара, как мир — зависть. Из-за нее, подлой, Каин убил Авеля. Из-за нее же хирург Борис Борисович Миркин рассказывал всем, что Сидорин своему положению обязан двум обстоятельствам — знаменитому брату и удивительному везению. В качестве примера он приводил случай с Шуриком, водителем машины «Скорой помощи». Вез Шурик роженицу из дальней деревни. Вышел из машины уточнить дорогу — и попал под проезжающий мимо грузовик. Три дня в коме. Приехавшая из области бригада констатировала: шансов у парня нет. Люди, наверное, знали, что говорили. А Сидорин не стал их слушать, взял да и провел вместе с еще одним таким же авантюристом — Орловским операцию на открытом мозге. И Шурик не только остался жив, но даже продолжил после этого работу на «Скорой помощи». Повезло!

Все знали, что Миркин в сущности дрянной мужичишка, но слушали его, не перебивая: нам нравится, когда кого-то ругают. Отчасти Василий Иванович был виноват и сам, точнее, виноват его язык: если кому-то давал прозвище, оно прилипало к человеку на всю жизнь. Так Софья Семеновна Сахарович, участковый терапевт, стала для всех просто «Дыши-не-дыши». Нет, что говорить, она, обследуя больного, частенько произносила эти слова. Но только после того, как Василий Иванович в тесной компании рассказал одну историю, Софья Семеновна стала еще одной упертовской знаменитостью. А произошло вот что. Поздно вечером в терапевтическое отделение больницы привезли человека, подобранного милицией на улице. Дежурила в тот вечер Софья Семеновна. Подойдя к кушетке, где лежало бесчувственное тело и, достав фонендоскоп, произнесла привычное: «Так, дыши. Не дыши». Разумеется, реакции никакой.

— Все ясно, — произнесла Сахарович, — тело везите в морг.

Так и поступили. А надо сказать, что это была суббота. В приемном покое в тот вечер дежурила милейшая и добрейшая старушка Евлампия Михайловна. И когда несчастного бродягу, раздев до гола, отвезли в маленькое желтое одноэтажное здание на самом краю больничного городка, известное каждому упертовцу, медсестра спокойно коротала дежурство за вязанием. Не знаю, догадались ли вы или нет: подобранный на улице человек был мертвецки пьян, но отнюдь не мертв. Часам к трем ночи, лежа голым на каталке почти что в леднике, он проснулся. А осмотревшись вокруг, мгновенно протрезвел. Надобно добавить, что на дворе стоял ноябрь. Несчастный метался по моргу, словно попавший в клетку зверек, стучался в закрытые двери, истошно кричал, пока не сорвал голос. Под конец он решился на крайнюю меру: разбил небольшое окошко и, как был голым, так и выскочил на улицу. Ближайшее светящееся окно, дарившее спасительную надежду на избавление от холода и ужаса, от которого у мужчины волосы, встав дыбом, не спешили опускаться, и принадлежало как раз приемному покою. К несчастью, Евлампия Михайловна не только сама внесла в журнал дежурств информацию об умершем неизвестном мужчине 40–45 лет от роду, но и ведомая вполне естественным для женщины ее возраста любопытством, успела посмотреть на «тело», до того, как за каталкой закрылись двери морга. И вот — полночь, тишина, только негромко тикают часы на столе. Задремавшая от их монотонного хода Евлампия Михайловна, вздрогнула, когда входную дверь сотрясли удары, а сиплый крик разорвал тишину:

— Откройте! Немедленно откройте! Слышите?! — Дальше шел поток отборного мата.

— Опять эти алкаши проклятые. Прекратите стучать, здесь нет глухих, — рассерженная Евлампия Михайловна, отложив в сторону вязание, решительно направилась к двери. — Да не стучи ты, ирод, сейчас открою.

Через мгновение произошло то, что должно было произойти. Бедная женщина, открыв входную дверь, увидела на пороге сегодняшнего покойника. Голый, синий, с оскаленным ртом… Евлампия Михайловна охнула, ноги ее вмиг стали ватными, и она медленно осела на пол, успев только произнести: «По-мо-ги-те…» Потом говорили, что Софья Семеновна почти месяц вынуждена была скрываться от взбешенного «мертвеца», поклявшегося отправить «глухую врачиху туда, где он уже побывал». А вот Евлампия Михайловна этот месяц поправляла утраченное здоровье в одном из подмосковных санаториев. К сожалению, полностью отойти от потрясения ей не удалось, как не удалось благодаря языку Василия Ивановича, тоже дежурившему в тот день, этой истории не выйти за больничные стены, обрастая все новыми деталями и подробностями.

* * *

Асинкриту никто не верил, когда он рассказывал, что впервые помнит себя, начиная с полутора лет. На самом деле, так оно и было. Но если быть более точным, первая осознанная связь Асинкрита с миром — песня, которую пела ему, младенцу, укладывая в постель, мать.

Белым снегом, белым снегом,

Ночь метельная ту тропку занесла,

По которой, по которой

Я с тобой любимый рядышком прошла.

А за окном действительно не унималась вьюга, и белые хлопья снега тревожно стучали в окно. Но это было за окном, а здесь рядом сидела мама, уютный свет ночника придавал комнате сказочный вид. Мама пела, а маленький Асик водил пальчиком по настенному коврику, висевшему возле его кроватки. Он не знал тогда слово «любовь», но совершенно точно всей своей младенческой душой любил и папу, который из больницы придет только утром, и маму, поющую про какую-то тропку. Не меньше Асинкрит любил и этот коврик с изображением папы-зайца, одетого в синий костюм и торжественно возвращающегося домой с подарками для своих детей, которые выбежали ему навстречу, радостно улыбаясь. В руках у папы-зайца разноцветные шарики и коробка с тортом.

Белым снегом, белым снегом… Эти два слова и мелодия стали для взрослого Асинкрита словно кодовым замком: пропоешь их — и приоткрывается, пусть на немного, дверца в страну, где не было печали и забот, где он, подобно ветхому Адаму в раю, каждый день открывал для себя мир, казавшийся таким же добрым и уютным, как та детская спаленка с кроваткой, у изголовья которой сидела мама, и с маленьким полотняным ковриком на стене…

* * *

Огромным и светлым — именно таким явился мир юному Асинкриту. Огромным был двор — часть этого мира, огромным казался ему их двухэтажный дом. Гуляя по двору, Асинкрит любил, задрав голову, смотреть на крышу дома. Ему тогда чудилось, что тополя, которые даже выше дома, зацепят плывущую по небу вату — облака. Зацепят, и их дом скроется в белом тумане. С Асинкритом это случалось часто: посреди шумной игры с ровесниками, он мог остановиться и, замерев, смотреть в одну точку. Будто уходил куда-то.

А еще юный Асинкрит поражался тому, насколько светел мир вокруг него. Разумеется, ему тогда неведомо было это слово, как не мог юный гражданин Упертовска и мира понимать смысл и таких слов, как гармония, счастье, привязанность… Он находился тогда в том прекрасном возрасте, когда взрослые еще не заставляют тебя воспринимать собственный опыт через понятия и слова, когда ты воспринимаешь мир, как одно целое, не дробя его и не высушивая посредством классификаций и таблиц. И стрекоза с огромными глазами для Асинкрита была равнозначна любимцу двора псу Цыгану. Разница заключалась только в их названиях. Меняясь, они создавали и новый образ. Асинкриту оставалось только запомнить: Стре-коза, Цы-ган, то-поль — и знание о предмете, словно по волшебному слову, тотчас входило в его сердце.

Больше всего любил Асинкрит, когда в погожие деньки их детсадовская группа шла гулять за город. Малышей расставляли по парам, они должны были браться за руки и следовать за воспитательницей. В то время огромный зеленый луг с крошечной речкой посередине, больше похожей на ручей, еще не застроили уродливыми пятиэтажками-близнецами. Асинкрит вместе со всеми ребятами пел песню про Щорса: «Чьи вы хлопцы будете, кто вас в бой ведет?» и в то же время, сгорая от нетерпения, ждал новой встречи с колокольчиками и звездочками — это были его любимые цветы. А еще он знал, что если не тратить время на всякую ерунду, вроде срывания двумя пальцами венчика травки, похожей на колосок и загадывая друг другу: «Петушок или курочка?», то можно успеть, прейдя по камням ручей, дойти до оврага. Старшие мальчишки говорили, что там есть лисьи норы и можно встретить живую лису. Лису Патрикеевну он знал только по сказкам, а потому очень хотелось самому увидеть ее. И пусть его потом будут ругать, какое это имеет значение?

Опять-таки, юный Асинкрит понятия не имел, что такое подсознание или неосознанная потребность. Но стремясь дойти до оврага, он тем самым увеличивал границу своей Ойкумены, своего обитаемого мира, в котором гармонично сосуществовали стрекоза, пес Цыган, облака и даже безымянная пока лиса. Где от колокольчиков и звездочек голубым и розовым крапом блестел луг, умытый утренней росой. А возвращались они обратно уже под песню «Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону» (по всей видимости заведующая детским садом была когда-то первой пионеркой). Им улыбались встречные взрослые, останавливались грузовики… А когда группа проходила мимо знакомого двора, Асинкрит кричал вместе со всеми лениво лежащему псу: «Цыган! Цыган!», и если пес начинал вилять хвостом, наш юный герой был счастлив: он-то знал, что Цыган узнал именно его.

* * *

Первая трещинка на глади зеркала, первая тучка на бездонно синем доселе небосклоне асинкритовского мира появилась в тот день, когда двое взрослых мальчишек, проходя мимо крошечного (только не для Асинкрита, разумеется) сидоринского садика, вдруг остановились подле забора. Асинкрит по слогам читал своей четырехлетней соседке Светке сказку Сутеева про то, как веселый карандаш рисовал домик, сад, озеро, рыбу, а потом все это становилось настоящим. Сказка была такая же добрая, как и мир вокруг. Светка звонко смеялась, а юного грамотея просто распирало от гордости — как же, в школу он еще не ходил, а уже может читать. И тут подошли эти двое. Даже став взрослым Асинкрит с трудом определял возраст людей. На два или на три года незнакомые мальчишки были старше его — какая разница? Впрочем, Асинкрит и Светка их не интересовали. На земле, почти у ног маленького Сидорина, громко чирикая, веселую возню устроили воробьи. Один из мальчишек достал рогатку, прицелился — и птичья стайка вспорхнула вверх. Только один воробышек, громко чирикнув, серым комочком покатился, трепеща, по земле. Мальчишка подошел ближе, вложил в рогатку новый камень — и вновь этот резкий звук мгновенно ослабевающей резины. И снова громкое — «чирик», показавшееся тогда Асинкриту душераздирающим воплем. Но серый комочек еще трепетал на земле, и мальчишке понадобилось третий раз «заряжать» рогатку.

— Неплохо, Санек, — одобрительно сказал второй пацан. — Немного потренируешься, и будешь с первого раза вышибать намертво.

— Просто солнце в глаза светило, да и далеко все-таки было, — отозвался первый.

И они ушли, как ни в чем не бывало. Широко раскрытыми глазами Асинкрит смотрел то на лежащего неподвижно воробышка, то на спины уходящих мальчишек.

— Бедный воробышек, — вздохнув, сказала Светка, а потом слегка толкнула Асинкрита. — Асик, давай читать дальше…

Читать дальше? Что-то оборвалось внутри Асинкрита. Всякий раз, когда негодный мальчишка стрелял в птаху, ему казалось, что камешки летят в него. Он подбежал к воробью, взял его в руки. Птичка безжизненно распласталась на его ладони. Воробей был мертв. Как захотелось Асинкриту, подобно герою русской сказки, найти живую воду и плеснуть ею на воробышка. А может… И он с криком: «Мама, мама! Воды!» бросился домой. Задыхаясь и путая слова, стал объяснять маме, что ему нужна живая вода и что он должен оживить воробушка. Асинкрит протягивал маме безжизненное тельце птички, торопил ее. И не сразу до него дошел смысл маминых слов о том, что такая вода бывает только в сказках, и что мертвую птицу, увы, нельзя оживить.

Потом они вместе со Светкой в самом дальнем углу сада выроют между двумя кустами смородины ямку и положат туда несчастного воробья, чья жизнь оборвалась так несправедливо и нелепо…

И Асинкрит расплакался. Глядя на него, заголосила Светка. Так и сидели два этих маленьких человечка над едва заметным бугорком, и плакали. А ночью Асинкрит не мог долго заснуть. И все думал, почему кроме него никто больше не стал оплакивать воробья, который никому не сделал зла. Также светило солнышко, летали стрекозы, пес Цыган с лаем носился за проезжающими мотоциклистами. Асинкрит еще не знал такого слова — равнодушие, но уже понял, что в этом огромном мире что-то не совсем ладно, если он не может или не хочет увидеть такую вопиющую несправедливость.

* * *

Буквально через неделю мальчику предстояло сделать еще одно открытие, гораздо более неприятное. Все-таки ему было шесть лет, и он видел разницу между крохотным воробьем и человеком. Но смерть доселе обходила стороной его мир. Воробей стал первой ее весточкой. А вскоре Асинкрит получил и вторую. Вообще, в том случае было много загадочного. Никто не мог объяснить, почему Асик Сидорин вместо того, чтобы идти на обед вместе с другими ребятами, вдруг очутился за воротами детского сада, что делать запрещалось. И зачем он пристроился к проходившей мимо похоронной процессии? И как ему хватило сил дойти до кладбища, а это без малого шесть километров?

На самом деле Асинкрита привлекли звуки музыки. Какая-то неведомая сила потянула его на улицу, несмотря на все запреты. Он увидел как мимо их садика шли люди. Все они молчали. Впереди четверо мужчин несли обитый красным сукном ящик. Завершали процессию мужчины с музыкальными инструментами в руках. Асинкрит видел их раньше, когда отец брал его на демонстрацию. Только тогда музыка звучала весело, а не так мрачно, как сейчас. Отец сажал Асика к себе на шею, и Асик, одетый в белую матроску, с красным флажком в руке, мгновенно оказывался выше всех. Вокруг него было людское море — так ему казалось. Люди кричали «ура», и он кричал «ура» вместе со всеми. И вот эта же улица, те же музыканты, но все по-другому. И вновь какая-то неведомая сила повлекла Асинкрита. Он встал за музыкантами и пошел вслед за ними. Время от времени музыка умолкала, ящик ставили на табуретки. С трудом, но Асик все-таки разглядел, что в нем лежала незнакомая бабушка со сложенными на груди руками и очень бледным лицом. И вновь звуки музыки, ящик поднимали вверх и люди, безмолвные и тихие, шли вперед. Дальше все было смутно: окраина города, какое-то поле, большая роща, только между деревьев в этой роще были не колокольчики, а железные оградки, внутри которых были либо кресты, либо какие-то металлические сооружения с звездами наверху. Незамеченный, мальчик робко стоял в стороне до тех пор, пока все вдруг пошли обратно и сели в ожидавший людей автобус. Асинкриту стало страшно. Основательная сказочная подготовка уже подсказала ему, что он находится на кладбище. Люди уходили, и оставляли его здесь одного. Как добираться обратно домой он не знал. Водитель автобуса уже завел мотор, двери машины закрылись… Асинкрит выбежал из-за кустов и заревел что было силы. «Откуда этот мальчик?», «Кто это?» — спрашивали друг у друга удивленные люди. Асика внесли в автобус, стали расспрашивать, но он, перепуганный, продолжал реветь. Слава Богу, одна женщина узнала его: «Да это же сын Сидориных, которые врачи». И уже через четверть часа Асинкрит увидел знакомый двор. Но, даже оказавшись в доме, он не перестал реветь. Во-первых, надеясь тем самым смягчить ожидавшее его наказание. А во-вторых… Кто знает, может оплакивал мальчик свой мир, свою Ойкумену, в котором, как оказалось, находилось место и зеленому лугу, и кладбищу, первомайской демонстрации, и траурной процессии, провожающей человека в его последний путь.

* * *

Однако природа так мудро распорядилась, что не может человек все время жить в скорби. Асинкрит по своей натуре был веселым, подвижным мальчуганом. Чем старше он становился, тем больше времени в его жизни занимали футбол, хоккей, игры в разведчиков. Первые школьные годы прошли для него весело и беззаботно. Училось ему легко, единственный предмет, по которому ему ставили «тройку» было чистописание. Аккуратность и опрятность не входили в число добродетелей Асинкрита, а здесь требовалось аккуратно выводить чернилами буквы. Попробуй, напиши без помарок предложение — мысли бегут, опережая тебя, а тут еще эти вечные кляксы… Зато изложения Асинкрит писал такие, что учительница даже носила их читать в учительскую. Мама гордилась, когда ей передавали это, а папа только улыбался, довольный, думая про себя: «Молодец, но будущему врачу такое бумагомарание ни к чему». Может быть поэтому, долгими зимними вечерами папа заставлял Асика решать задачки и примеры по математике, искренне полагая, что точные науки нужны его сыну в первую очередь.

И все шло славно и безоблачно до тех пор, пока Асинкрит не заболел. Сапожник без сапог… Леча других, старшие Сидорины прозевали собственного сына, у которого после банальной ангины началось серьезное осложнение на сердце. Почти год провел Асик в больницах и санаториях — сначала Упертовска, затем Москвы. Врачи спасли мальчика, поставили его на ноги, но… Отныне многое из того, что было доступно для его сверстников, становилось для Асинкрита запретным. Нет, он не сдавался, и даже играл с ребятами в футбол. Но — только на маленькой площадке. И совсем немного. А еще из годовалых своих злоключений он вынес главный урок: мир еще более огромен, нежели Асинкриту казалось раньше, и в этом мире есть место всему — и плохому, и хорошему, и светлому, и темному. Но, кто знает, может быть этим он и прекрасен? И, зная, что на одной стороне Ойкумены есть кладбище, ты больше ценишь зеленый луг с колокольчиками.

И все бы хорошо если бы… От всегда улыбчивого Асика никто не слышал жалоб, охов и ахов. Да если честно, тяжелая болезнь пришла к нему без физических страданий, иной раз ему казалось, что он абсолютно здоров, просто врачи что-то напутали. Но в сердце его, где-то чуть ниже поврежденного аортального клапана, поселилась змея — змея страха. Страха перед смертью. Ибо уже не весточку прислала она ему, а коснулась своим ледяным крылом. Искушенный читатель усмехнется: «Как банально! Ледяным крылом — сколько раз уже это было». Да, было и будет столько раз, сколько живет человечество. Ибо кто слышал и чувствовал дыхание смерти, тот поймет: смерть и банальность — понятия не совместимые.

В тот вечер всех ребят вывели из больничной палаты. Кроме Асика и десятилетнего Гены. Асик лежал с кислородной подушкой, а Гена умирал. Он болел лейкемией. Правда, в Упертовске эту болезнь называли по-другому — белокровие. Слыша это название, Асинкрит думал, что у Гены, по-видимому, белая кровь. За месяц, что они лежали в больнице, мальчики подружились. Асинкрит впервые встретил человека гораздо начитаннее его. И хотя Гена был на год старше, Асик понимал, что за год ему не догнать товарища. То, что этот год будет — и у него, и у Гены — он не сомневался. И вдруг… Забегали врачи, медсестры, испуганных детей, способных ходить, отвели в другие палаты. А Гена, очень крупный мальчик с обритой наголо головой, протягивал к маме руки: «Мамочка, спаси меня! Мамочка, родная, я не хочу умирать!» Будь Асинкрит постарше, он оценил бы мужество этой женщины: одному Богу ведомо, как она находила силы улыбаться и говорить, успокаивая: «Геночка, что ты, все будет хорошо. Вот увидишь! Завтра папа принесет тебе новых значков, а летом мы поедем к бабушке в деревню…» И — гладила его руки. «Нет, ты не понимаешь, мама, я сейчас умру. Я боюсь, мама!» И неожиданно затих. Навсегда. И только тогда из груди несчастной женщины вырвался то ли крик, то ли стон. Она упала на колени и, рыдая, положила свою голову на грудь сына. «Маленький мой, не уходи…» — как заклинание повторяла она. «Папа… значки… не уходи…»

И вновь бегали врачи и медсестры, в воздухе пахло нашатырем… Змея ужалила Асинкрита прямо в сердце. Он хотел заплакать — ему искренне было жаль Гену, но он не мог. Три года назад по убитому воробью мог, а сейчас нет. Так мальчик и пролежал всю ночь, укрывшись одеялом, заснув только под утро. А когда проснулся, то увидел: на кровати Гены лежал уже другой мальчик.

…Когда через девять месяцев он снова переступил порог родного класса, ребята бросились к нему, невзирая на то, что шел урок. Они тормошили Асика, жали ему руки. Асинкрита одновременно радовала и смущала такая встреча. А ребята, искренне обрадовавшись возвращению одноклассника, не смогли увидеть самого главного: перед ними стоял человек, который был старше их. На много лет.

* * *

Отдадим должное Сидорину-старшему: несмотря на приверженность к точным наукам, он любил и художественную литературу. Книг в его доме было множество. Позже родители вспоминали, что Асик, умудрившийся в раннем детстве сломать все игрушки в доме, рвавший обои, как молодой щенок, к книгам всегда относился на удивление бережно. Стоило ему показать красивую картинку, как он, словно зачарованный, начинал разглядывать ее, забывая о шалостях. Еще одно семейное предание гласит, что выучился читать Асинкрит практически без помощи взрослых. Соседи в ту пору жили между собой дружно. К Сидориным часто заходили супруги Романовы, у которых была дочь Алла. Девочка училась в третьем классе, обожала играть в школу, а потому лучшей подопытной «игрушки», чем маленький Асик для себя и придумать не могла. Она показывала Асинкриту буквы, и мальчик на удивление быстро запоминал их. Алла попробовала соединять их в слова — вновь получилось. На последнем этапе, конечно же, подключились родители, оценившие по достоинству рвение сына к грамоте, но заслуга Аллы в том, что Асинкрит однажды открыл «Мойдодыра» и стал громко читать: «Как из маминой из спальни, кривоногий и хромой…» Жаль, Романовы вскоре уехали из Упертовска.

Разумеется, первыми книжками юного Сидорина стали сказки. Без картинок он книги вначале не читал. Однажды ему подарили басни и сказки Михалкова. Признаться, они оставили его равнодушным, даже знаменитый «Дядя Степа». Но одну сказку, про Зайку-Зазнайку Асик мог читать ежедневно. Одной из причин тому были потрясающие иллюстрации художника Рачева. Особенно любил наш вундеркинд картинку, где заячье семейство, сидя в избе изгнанной из собственного дома лисы, ело щи из чугунка. Видимо интуитивно с раннего детства Асинкрита тянуло к таким сюжетам и картинам, от которых «шел дух» покоя, света, радости. А после историй с воробьем и кладбищем, Асинкрит стал сам сочинять сказки, в которых, как правило, действо заканчивалось следующим образом: герои, будь то люди или звери, после перенесенных испытаний, мирно жили и наживали добро в своих домиках или норах, где было тихо, спокойно и уютно, а долгими зимними вечерами они, собравшись у очага, рассказывали детям историю своей молодости.

Рос Асинкрит, менялись и его читательские пристрастия. На смену героям русских сказок пришли герои Серой Совы, их сменил, точнее, нет, не сменил, а несколько потеснил, войдя в круг друзей Асинкрита, благородный куперовский Зверобой. В этом круге мирно уживались друг с другом капитан Немо и Буратино, папа с дочкой из «Голубой чашки» Гайдара и отважные стивенсовские искатели пиратских сокровищ. И пока соседские мальчишки собирали и разбирали до глубокого вечера во дворе мопеды, Асинкрит погружался в мир грез, где он мог изменить сюжет любой книги. И тогда Зверобой не оставлял любящую Джудифь, а девочка из книги «Дети подземелья» выздоравливала. Более того, где-то с шести лет у него появилась игра, в которой книги играли непосредственную роль. Если родители задерживались на дежурстве, они могли не беспокоиться за сына. Тому вполне хватало тарелки супа. В большой комнате, которую Сидорины называли торжественно — зал, стоял большой стол. Асинкрит убирал с него все лишнее, доставал из шкафа самые массивные по объему книги. Ими он обкладывал стол с трех сторон, от ножки до ножки. Четвертая сторона «застраивалась» наполовину — «дому» нужна была «дверь». Когда темнело, Асинкрит влезал в свой «дом» вместе с тарелкой супа, книгой и свечкой. Надо ли говорить, что Сидорины и их соседи изрядно рисковали, но все обходилось. Более того, их даже устраивало, что сын у них такой самостоятельный.

А мы вновь зададимся вопросом: только ли играл Асинкрит, строя книжный дом и поселяясь в нем? Может быть это была еще одна интуитивная попытка ребенка отгородиться, спрятаться от мира, в котором, как оказалось, было место и темной стороне?

Разумеется, становясь старше, Асинкрит не мог не понимать, что между миром его грез, миром в котором всегда побеждало добро, и окружающей его жизнью наблюдалась весьма существенная разница. Все чаще из Светкиной квартиры доносились крики, мат и детский плач. Плакала Светка, когда дрались ее пьяные родители. Василий Иванович поначалу пытался вмешиваться, но все оказалось бесполезно. И однажды во время очередной драки пьяный Светкин отец убил свою жену. Его посадили, а девочку отправили в детский дом, в другой город. Произошло это так быстро, что Асинкрит даже не успел проститься с другом своего детства, веселой и доброй Светкой.

В Упертовске построили новый завод. Люди обрадовались: в городе не хватало жилья, а завод стал строить дома. Получить квартиру в новом микрорайоне, где большие пятиэтажки росли, как грибы после дождя, мог практически любой житель Упертовска, было бы желание. Но Сидорины остались верны своему старому дому и своим тополям. Асинкрит был с ними согласен: он, наверное, один не радовался новому микрорайону, уничтожившему его зеленый луг. А вот новым соседям тополя не нравились — от них много пуха. Поскольку рубить деревья было опасно, они придумали другой способ: по вечерам выходили с ведрами кипятка и поливали им корни деревьев…

Зато во всех домах появились телевизоры, и люди постепенно перестали общаться вечерами. Уже не выходили семьями на улицу, не играли в домино, не слушали гармониста дядю Петю Анохина. А вскоре и самого дяди Пети не стало, последнего гармониста Упертовска. Его внук, говорят, хорошо играл на пианино, но это уже совсем другое дело.

Начались проблемы и в школе. Любимые герои Асинкрита, как вы поняли, были романтиками. Они не признавали компромиссов. Не признавал их и Асинкрит. Это случилось на уроке математики. Министерская контрольная оказалась даже сложнее, чем думали. Второй вариант был просто убийственный. Видя, как самые толковые из ребят мрачно уставились на доску, запаниковала учительница. «Думайте, мы это все решали», — несколько раз повторила она. А на Асинкрита будто что нашло. Будто изложение писал. Мысли, как говорил отец, бежали впереди паровоза. Нет, не зря вечерами он решал задачи по математике. Асинкрит не только решил все правильно, но и успел написать пару шпаргалок и отправил их по классу.

На следующий день учительница, уже спокойная и даже счастливая, стоя перед классом зачитала оценки. Пятерки получили все, кто списал у Асинкрита. Звучит его фамилия: «Сидорин. Пожалела тебя, поставила четыре с минусом, но за такую грязь надо было ставить три». Асинкрит посмотрел по сторонам. Никто не возмутился, не удивился. Он нашел в себе силы привстать и слегка поклонился.

— Покорно благодарю. Век вашу милость помнить буду.

По классу пронесся смешок.

— А ты не дерзи, — в голосе учительницы послышался металл. — Я ведь не посмотрю, что ты выше меня ростом, сейчас вмиг из класса вылетишь, как пробка из-под шампанского.

И вновь смешок.

— Зачем же себя утруждать. А если надорветесь? Я и сам уйду.

В классе наступила мертвая тишина. С этой учительницей так еще никто не разговаривал. А Асинкрит, стараясь казаться спокойным, хотя его буквально колотило, неспеша собрал свои вещи и направился к выходу.

— Остановись, Сидорин, — окрик в спину, — а не то пожалеешь.

Он даже не оглянулся.

Разумеется, после был и «разбор полетов», и вызов родителей в школу. Но для себя Асинкрит решил проблему раз и навсегда: математичка для него перестала существовать. Как, впрочем, и математика.

* * *

Через год или два похожая история произошла с учительницей русского языка и литературы. Писали сочинение на тему: «Мой любимый герой». Сначала можно было написать на черновике, но Асинкрит решил сэкономить время, зато рассказать о двух своих любимых героях. Одного, как и полагается, из школьной программы. Им, точнее ей, оказалась Сонечка Мармеладова из «Преступления и наказания» и вратарь любимой его футбольной команды «Торпедо» Виктор Банников. Это вовсе не был демарш с его стороны, просто не хотелось писать прописные истины, от которых его всегда охватывала скука. «Типичный образ», «луч света»… И он написал о готовности Сони к самопожертвованию ради близких, о ее смирении — отчего-то эти черты у женщин вызывали его восхищение. А Банников, привлек его мужеством. На склоне карьеры этот вратарь получил страшную травму, от него отказался его родной клуб, но Виктор нашел в себе силы не только вернуться в большой футбол, но и заиграть так, что его призвали под знамена сборной.

На следующий день перед уроком к нему подошла учительница и протянула тетрадь.

— Возьми. И перепиши. Я никому не скажу.

— Что не скажете?

— Какую глупость ты написал.

— Я не буду переписывать.

— Вот как? Тогда ты получишь два. За содержание.

— А за грамотность? Вроде ошибок не должно быть.

— За грамотность пять.

— Это меня устраивает. Ставьте.

Итак, его искренность оказалась всего-навсего глупостью. И «добрая» учительница была совершенно искренна в своем желании помочь ему.

Тут уж за него серьезно взялся отец.

— Думаешь, мне все в этой жизни нравится? Думаешь, мне нечего сказать на планерке главному? — гремел отец. Мать только вздыхала.

— Значит, нечего, если молчишь.

— Сопляк! Поживи с мое, набей столько шишек, как я…

— В том-то и дело, что я не хочу набивать шишек. Голове это вредно.

Но на самом деле, Асинкрит серьезно задумался. Да, у него была своя, особая жизнь, скрытая от посторонних глаз. Когда он закрывался в комнате, и родители думали, что их сын готовит уроки, Асинкрит рисовал карту чудесного острова, на котором будут жить представители самых разных народов. На этом острове чистые реки, высокие горы, тенистые леса, благоустроенные города. В городах по паркам ходят олени и лоси, в прудах плавают лебеди. Все эти братья наши меньшие не боятся человека, а человек никогда не обидит их. Там не случится то, что произошло недавно в соседнем Шахтерске: в городок пришел раненый лось. Пришел за помощью к людям. А люди, схватив ведра и тазы мчались на пиршество: лося убили и счастливый народ спешил освежевать тушу…

Асинкрит придумал название острову — Светлый, а на нем была речка Радостная, Гора счастливая, озеро Надежды… Отец прав, долгими осенними вечерами, гуляя словно по вымершему Упертовску, думал Асинкрит, мой остров — это утопия. А жить мне надо здесь, сейчас. В этом городе, в это время…

И вдруг он все понял. Время, чужое время — это не ошибка его, а беда. Ему бы жить… А когда бы ты хотел жить? — спросил он себя. Да хоть когда, только не сейчас. Но на самом деле мысль эта глубоко запала в сердце и голову Асинкрита. И отныне, читая ту или иную книгу, он «примерял по росту» век, во время которого происходило действие. И везде себя чувствовал прекрасно. И в Древней Греции среди нимф и наяд, и в средневековой Англии, в ее прекрасных буковых и дубовых лесах, и в Палестине первого века нашей эры. Нет, Асинкрит не был религиозен в обычном смысле этого слова, но когда, сделав наспех уроки, он зажигал в своей комнате свечу, ставил пластинку Баха или Циполи, Телемана или Вивальди, Упертовск за окном — грязный, пьяный и мокрый, словно растворялся в ночи, и Асинкрит оказывался в любом месте земного шара, в любое время. И все чаще эта музыка, особенно органная, приводила его туда, в Палестину, где ходил Иисус, проповедуя любовь. Или все-таки он принес меч — об этом так в Евангелии было написано. Непонятно. Асинкрит вздыхал, понимая, что данная книга для него — тайна за семью печатями. Тем более написанная на старославянском языке — томик Евангелия от Матфея 1891 года выпуска передавался в семье Сидориных по наследству. Пожалуй, Шерлок Холмс — это и ближе и понятнее. Но когда звучит орган, воображение ведет его все-таки в Палестину, а не в туманный Лондон прошлого века.

В Лондоне тоже всю ночь, всю неделю и весь месяц льют дожди. И где-то во мраке ночи, когда совершаются злые дела, хорошие люди нуждаются в помощи. Но у них есть надежда — квартира мистера Шерлока Холмса и доктора Ватсона на Бейкер-стрит, где в камине горит очаг, где спокойно и уютно, и где Шерлок Холмс всегда придет на помощь.

С каких-то пор младший Сидорин старался во всем походить на великого сыщика. Даже поступил в музыкальную школу учиться игре на скрипке. Но будучи человеком объективным, Асинкрит чувствовал, что пока Шерлок Холмс из него не получается. И дело не только в дедуктивном методе, хотя, опять-таки объективности ради стоит признать: у Холмса были другие возможности. Видел, к примеру, у человека глину на ботинках, и по ней определял из какого тот района города. А в Упертовске у всех на обуви грязь — одинаково-черная в любом районе города. Но сейчас для Асинкрита важнее другое: что бы сделал Холмс на его, Асинкритовом месте? Ведь он, Асик, старается в той своей жизни, чтобы на виду у всех, быть как все. Старается изо всех сил, но, похоже, ничего у него не получается. А может, стоит сыграть с ними по их правилам, но со своими картами?

Мысль увлекла Асинкрита. В библиотеке хватало книг и по психологии, и творений великих моралистов, знатоков человеческих душ. А то, что именно книги — его верные друзья, — придут к нему на помощь, Асинкрит не сомневался.

* * *

Два месяца, забросив химию и физику, Асинкрит корпел над книгами. Любую мало-мальскую мысль выписывал, и вскоре у него скопилось пять общих тетрадей с записями. К себе в учителя он позвал и великих философов древности, и француза Пастера, и испанца Грасиана, и еврея Гиллеля и даже Козьму Пруткова. В результате родился необычный документ с весьма претензионным названием: «Кодекс АВС, или искусство жить в Упертовске». АВС, как нетрудно догадаться означало Асинкрит Васильевич Сидорин, но одновременно это были и начальные буквы латинского алфавита. Такой закодированной двусмыслицей Асик остался очень доволен, как, впрочем, и самим документом. Наверное, есть резон привести его целиком, тем более что пунктов в нем не так уж много — тридцать три (еще одна символика, закодированная Сидориным младшим).

1. Не желай и не делай другому того, что себе не желаешь.

2. Молчаливая сдержанность — первый признак мудрости. Действовать — только скрытно и неожиданно — в этом залог успеха.

3. Избегай откровенности, даже когда хочешь быть понят. Не позволяй всем без разбору проникать в твою душу.

4. Основа величия — мудрость и доблесть. Знающий — всемогущ. Но без доблести мудрость бесполезна.

5. Никогда не начинай с чрезмерных надежд. Надежда — мастерица подделывать истину, пусть же трезвость ее сдерживает. Пусть уж лучше действительность превзойдет ожидания и даст больше, чем предполагалось.

6. Даже люди редких достоинств зависят от своего времени. Не всем суждено то время, которое они заслуживают. Если ты мудрый, то примешь и смиришься с чужим для себя веком.

7. Пусть в тебе нуждаются. Пусть лучше тебя просят, чем благодарят: полагаться на благодарность — обкрадывать себя. Зависимые полезнее любезных, — утолив жажду, от источника отворачиваются.

8. Когда победишь — не торжествуй открыто. Победить — значит вызвать неприязнь.

9. Нет высшей власти, чем власть над собой. Господство над своими страстями — свойство высшего величия духа.

10. Общайся с теми, от кого можно научиться. Дружба разумных взаимовыгодна.

11. Помни, грубость вредит всему, даже справедливому и разумному. Ведь суть дела — полдела, не менее важно, как это дело сделано. Антипод грубости — любезность. Она все скрашивает: позлащает «нет», подслащает истину, подрумянивает старость. Любезность и приветливость, подобно шулерам, играют наверняка.

12. Имей разумных помощников. Прибегать к помощи мудрых — свойство великих.

13. Залог успеха — сочетать ум с благой целью. Презрения достоин высокий ум, примененный для низких целей.

14. Меняй приемы, дабы отвлечь внимание, тем паче враждебное. Не держись начального способа действия — однообразие позволит разгадать предупредить и даже расстроить замысел. Легко подстрелить птицу, которая летит по прямой, труднее — ту, что кружит.

15. К каждому подбирай отмычку. В этом искусство управлять людьми. Для него не надо отваги. Найди подход к человеку. У каждого — своя страсть или страстишка. Все люди — идолопоклонники: кумир одних — почести, других — корысть, а большинства — наслаждение. Ищи перводвигатель: не всегда он возвышенный, чаще низменный. Надо застать натуру врасплох, нащупать уязвимое место и двинуться в атаку — победа останется за тобой.

16. Не терпи и малого своего недостатка — вот признак совершенства. От изъянов духовных и телесных редко кто свободен. Один изъян может испортить уйму достоинств — так одного облачка иной раз достаточно, чтобы скрыть солнце. Твои родимые пятна людская злоба сразу подметит и будет упорно в них метить. Особенно ценно искусство скрывать свой недостаток, обращая его в преимущество. Пример — Юлий Цезарь, который скрывал свою плешь лавровым венком.

17. Управляй своим воображением. Где надо, придержи его, а где и подстегни, ведь в нем — все наше блаженство.

18. Хвала проницательному. Истины, для нас самые важные, высказываются лишь наполовину, но до чуткого ума они дойдут целиком. Нельзя назвать разумным человека непроницательного.

18. Не гонись за многим, стремись к глубине. Суть величия — не количество, а качество. Превосходное всегда единично и редко; чего много, тому цена невелика. Распространяясь только вширь, не выйдешь за пределы посредственности. База людей универсальных в том, что, желая познать все, они толком не знают ничего. Лишь глубина дает превосходство истинное.

19. Избегай общедоступности. Особенно во вкусе.

20. Когда путь не ясен, держись людей мудрых и осторожных — рано или поздно они находят удачный выход. Умей распознавать счастливцев и злосчастных, дабы держаться первых, а вторых бежать. Невезение — чаще всего кара за глупость, а для близких примитивный недуг. Берегись отворять ворота малой беде — за ней прокрадется множество других, намного страшней.

21. Умей уклоняться. Заниматься ерундой хуже, чем ничего не делать. Разумный никому не надоедает, но надо еще позаботиться, чтобы тебе самому не надоедали. Кто принадлежит всем, тот не принадлежит себе. Ограничивай себя даже в друзьях, а от них не требуй больше, чем тебе дают. Излишество всегда дурно, особенно в общении с людьми.

22. Знай главное свое достоинство. Развивай лучшую свою способность и не забывай об остальных. Определи главный свой дар и приложи усердие; у одних преобладает ум, у других — доблесть. Большинство людей насилуют свою натуру и потому ни в чем не достигают превосходства.

23. Правило опытных игроков: вовремя прекратить удачную игру. Уметь достойно отступать так же важно, как отважно наступать. Когда совершенно достаточно, когда достигнуто много, — подведи черту. Непрерывное везение всегда подозрительно: кисло-сладкое вернее сплошной сладости.

24. Чтобы завоевать благоволение, нужны благодеяния: твори добро направо и налево, не скупись на благие слова и еще лучше дела — люби, дабы быть любимым.

25. Будь в мыслях с меньшинством, в речах с большинством. Желание плыть против течения столь же чуждо здравомыслию, сколь и опасно. Сократ на это отважился — и что с ним сделали? Несогласие воспринимается как оскорбление, ибо отвергает мнение других. Истина — удел немногих, заблуждение же обычно и повсеместно. По речам не площади не узнаешь мудреца — не своим голосом он там говорит, а голосом людской глупости. Благоразумный охотно выслушает мнение другого, но не толпы. Мысль свободна, над нею нельзя и ни должно чинить насилие. Пусть же укроется она в святилище молчания, а если и явится на свет, то для избранных умов.

26. Употребляй расчет, но не злоупотребляй им. Не выставляй его на показ, тем паче не позволяй разгадать; расчет надобно скрывать, он настораживает, особенно расчет тонкий, он ненавистен. Кругом обман, посему будь начеку, но не показывай своего недоверия, дабы не вызвать недоверия к себе. Искусный расчет — залог успеха в деяниях; размышление — лучший помощник.

27. Избегай обязательств — это одно из первейших правил благоразумия. Великие способности ставят перед собой цели великие и далекие; путь к ним долог, и люди часто так и застревают на полпути, слишком поздно берясь за главное. От обязательств легче уклониться, чем выйти из них с честью: тут лучше бежать, чем побеждать.

28. Не подчиняйся обстоятельствам, а управляй ими. Человек рассудительный и приметливый сразу нащупывает дно, даже самое глубокое. Он словно анатомирует души: только взглянув на собеседника, постигает и оценивает его сущность. Он видит ясно, понимает тонко, судит трезво.

29. Никогда не теряй уважения к себе. И наедине не будь в споре с собою. Да будет твоя совесть мерилом твоей правоты и строгость собственного приговора важнее чужих мнений. Страшись не суда людского, а голоса собственного благоразумия. Научись бояться себя.

30. Многое в жизни зависит от разборчивости, для чего требуются хороший вкус и верное суждение — прилежанием и даже хитроумием здесь не возьмешь. Где нет отбора, нет совершенства. Умение отбирать, и только наилучшее, — двойное преимущество.

31. Никогда не раздражайся. Высшее правило благоразумия — не выходить из себя. Большое самообладание говорит о большом сердце — душу великую нелегко стронуть с места.

32. Умей сдерживать себя. Не выставляй на показ все, что имеешь — назавтра уже никого не удивишь. Кто каждый день открывает новое, от того ждут многого — и никогда не доберутся до дна его сокровищницы.

33. Будь человеком удачного завершения. Кто входит в чертог Фортуны через врата радости, выходит через врата скорби — и наоборот. Посему думай о конце дела, заботься о том, чтобы счастливо выйти, а не о том, чтобы красиво войти. Обычная беда баловней Фортуны — громкое начало и горький конец. Штука не в том, чтобы тебя при входе приветствовала толпа — приятно войти всякий сумеет, — но чтобы о твоем уходе жалели: важно быть желанным.

* * *

Отдадим должное младшему Сидорину: многие из нас, особенно в юности, с удовольствием переписывали умные мысли мудрых людей. Затем эти мысли благополучно хранят старые записные книжки, о которых мы так и не вспоминаем. Асинкрит взял сразу быка за рога. Для начала он вызубрил все тридцать три пункта своего кодекса назубок. Некоторые пункты просто грели ему душу. Например, шестой. «Даже люди редких достоинств зависят от своего времени. Не всем суждено то время, которое они заслуживают». Выходит, и до него жили люди, и, заметьте, умные, которые чувствовали себя в его, Асинкрита, шкуре. Или коже, не важно.

Одним словом, он твердо решил жить впредь, указуясь своим кодексом, последний же пункт которого, требовал от Асинкрита незамедлительных действий. Дело в том, что до окончания школы оставалось чуть больше четверти. В сухом остатке выходило следующее: знания по большинству предметов — Асинкрит решил быть честным перед собой — были троечные. Да, в дневнике преобладали «четверки», а иногда туда даже залетали «пятерки», но это только благодаря природной смекалке и отличной памяти Асинкрита.

Было отчего приуныть. Но — «залог успеха — сочетать ум с благой целью» (пункт № 13 «Кодекса АВС»). Ум, самокритично оценил себя Асинкрит, имелся. Благая цель — тоже. Не в ПТУ же в самом деле ему идти, тем более, что Асик — он вновь был самокритичен — болта от гайки отличить не мог.

Вдохновленный пунктом № 13 Асинкрит стал дерзать, как выразился бы поэт-романтик. Впервые за последние три года закрывшись в своей комнате, он мог с чистой совестью сказать родителям, что занимался делом.

Достав белый лист, Асинкрит разделил его чертой на две половинки и стал размышлять. В областном центре было два института — политехнический и педагогический. Большинство молодых упертовцев, желавших продолжить образование, направляли свои стопы туда, даже несмотря на ходившую в этих краях поговорку: «У кого ума нет — тот идет в пед, у кого ни тех и не тех — те в политех». Ни инженером, ни учителем Асинкрит не собирался становиться. Да и шансов поступить туда, откровенно говоря, было немного. Искать наудачу счастье в Москве — нелепая затея. Предположим, у него есть пусть маленькая, но все-таки надежда, получить в первопрестольной искусствоведческое или историческое образование, но с упертовской пропиской эта надежда таяла, как мираж. Неужели опять остается педагогический? Асинкрит представил своих, вечно загнанных, учителей, вспомнил, что сам порой позволял вытворять на уроках, и решил, что скорее пойдет в ПТУ на тракториста, нежели станет учителем.

Люди добрые, с отчаяньем думал Сидорин-младший, что же мне в этой жизни нравится? У меня же идут года, скоро мне семнадцать. Кем работать мне тогда? Чем заниматься? Я бы… нет, не то. Вот, писать мне нравится, сочинять. Литературный? А разве можно научить писать? Это — от Бога, или есть, или нет. Да и без опыта… Стоп, а это идея! Чехов, Булгаков, кто там еще? — Вересаев — врачи! Отработаю лет десять-пятнадцать где-нибудь на севере, отмучаюсь — и буду книги писать. Отличная идея! Дело осталось за малым — поступить в медицинский. Для начала надо сделать приличный аттестат — кодекс мне поможет, завтра же начнем. А потом… суп с котом. Нет, не с котом. Потом — дядя Витя. Вот кто мне поможет. Что гласит у нас пункт № 12: «Имей разумных помощников. Прибегать к помощи мудрых — свойство великих».

Представив, что Виктор Иванович Сидорин, профессор, психотерапевт, пусть не супер-яркая, но все-таки звезда отечественной медицинской науки, станет его помощником, рассмешила самого младшего из Сидориных до коликов.

Как ни странно, самым слабым местом в его наполеоновских планах являлся Василий Иванович. Асинкрит сдержал эмоции и, чего с ним раньше никогда не бывало, пытался представить свой разговор с отцом (пункт № 32: «Умей сдерживать себя», пункт № 26: «Употребляй расчет»). Судя по всему, ничего хорошего из разговора не получится. Асинкрит отчетливо представил, что скажет отец в заключении: «Я всего в жизни добивался сам». И Асик понял, что он должен сказать лучшему хирургу Упертовска.

* * *

— Что новенького на работе, пап? — после этих слов своего отпрыска Василий Иванович чуть не подавился.

— С каких пор сын интересуется моей работой? Меня опять в школу вызывают?

— Нет, не вызывают. И вообще, могу показать дневник — я весь в плюсах, как Арлингтонское кладбище.

— Не кощунствуй, сынок, — вмешалась в разговор мать.

— Это не кощунство, мама, а здоровый цинизм, помноженный на юношеский нигилизм.

— Как загнул! — продолжая есть, впервые с начала разговора чуть расслабился отец. — Про нигилизм — понятно, а цинизм у тебя откуда?

— Все время думаю о будущей профессии, папа. Недавно прочел мемуары одного хирурга… как его… Да, Разумовский…

— Ты читал Разумовского? — отец отложил вилку.

— Что здесь такого? — небрежно отозвался Асинкрит. — Так вот, он пишет, что без здорового цинизма врачу, особенно хирургу, нельзя. Если принимать все очень близко к сердцу — много не проработаешь.

— Положим, доля истины в этом есть. Я подчеркиваю, сынок, доля, но сейчас позволь я спрошу тебя о другом. Ты действительно хочешь… хочешь стать врачом?

— Конечно. И я им обязательно стану.

— А мне казалось…

— Мне тоже, папа. Но, оказывается, гены — это великая вещь. Скажу тебе больше: я всего хочу добиться сам.

— Вот это правильно! — просиял Василий Иванович. — Только так и надо жить.

— А если мальчик не поступит? Васенька, разве ты не знаешь, как сейчас трудно поступить в медицинский? — В голосе матери слышалась неподдельная тревога за сына.

— Но я же поступил, дорогая! И ты поступила! И Виктор. Чем наш сын хуже?

— Сейчас время другое, Васенька.

— Ерунда!

— Правильно отец. Я хочу в жизни всего добиться сам.

Сидорин-старший с изумлением смотрел на сына. Нет ни усмешки, ни иронии в глазах. Скорее, какая-то грусть.

— А почему так печально, сынок? Главное ввязаться в драку, понимаешь?

— Понимаю.

— И все получится! Вот увидишь.

— Конечно. Но я хочу получше подготовиться к вступительным экзаменам, и поэтому у меня к тебе просьба, точнее, даже две.

— Слушаю тебя, сынок.

— Позволишь приходить к тебе на работу — буду рад. Если на что сгожусь — лекарства, скажем, принести…

Эмоциональный Василий Иванович не сдерживал своих чувств:

— Позволю ли я? Да я от тебя два года этих слов жду… Ну да ладно, а какая вторая просьба?

— Скоро весенние каникулы. Ты не возражаешь, если я съезжу на неделю к дяде Вите?

— Зачем? И как же подготовка к экзаменам?

— Во-первых, я не собираюсь шататься по Москве. Во-вторых, я возьму с собой учебники. В-третьих, мне хочется пообщаться с дядей, может, он сводит меня к себе на работу. И, пожалуй, самое главное: Ольга, его дочь и моя двоюродная сестра, на биофаке МГУ учится.

— Ну?

— Что, не понимаешь? Проблемы у меня — с химией и с биологией, а она в этих вещах дока. Глядишь, поднатаскает меня.

— Молодец. Все четко и ясно сформулировал. Считай, разрешение ты получил. А ко мне на работу можешь приходить хоть завтра. Для начала, посмотришь, как режут банальный аппендицит. Ну, а если повезет, увидишь что-нибудь более интересненькое.

— А говоришь, Разумовский не прав.

— Нет, я так не говорил… Я сказал, что доля истины…

Такого славного ужина давно не было в семье Сидориных.

* * *

Храма в Упертовске никогда не было, но святое место все-таки имелось. Для многих упертовцев таким местом являлся рынок. Впрочем, местному люду нравилось другое слово — базар. Каждое воскресенье сотни, если не тысячи жителей Упертовска — мал и велик — шли сюда. Людей посмотреть, себя показать, узнать последние новости, наконец, прикупить чего-нибудь. Поэтому Асинкрит, ковавший железо, пока оно горячо, знал, что делает, отправляясь рано утром на рынок. А на ловца, как известно, и зверь бежит. «Зверем» оказалась учительница русского языка, нагруженная как хороший тяжеловоз. Женщина она была нрава крутого, но не злопамятного, учителем не блестящим, однако не плохим. Асинкрит, обгоняя ее, очень естественно не заметил свою наставницу, затем, случайно обернувшись, «заметил».

— Валентина Матвеевна, здравствуйте.

— Здравствуй, Сидорин.

— Сумок-то сколько… — И, якобы раздумывая, — Можно я помогу вам?

— Они тяжелые, Сидорин.

— Ничего! — и взял у нее все сумки.

— Тебе же в другую сторону, Сидорин, — после минутного молчания произнесла Валентина Матвеевна.

— Пустяки. Да и не в другую вовсе: я в библиотеку. Вы нам столько поназадавали — только успевай бегать.

— Что же ты, милый хотел? В выпускном классе учишься. Неужели за ум решил взяться?

— Жизнь заставит, возьмешься, Валентина Матвеевна. Впрочем, пустяки все это.

— Почему пустяки?

— Возьму сегодня Шолохова, хоть ночью, но этот «Тихий Дон» прочитаю. Другое хуже: совесть мучает.

— В каком смысле? — от неожиданного поворота разговора учительница даже остановилась.

— В прямом, Валентина Матвеевна. Вот говорят Бога нет, значит, и души нет. Если бы не ваша картошка, я бы показал, что вот здесь у меня… болит.

В этот момент Асинкрит по лицу учительницы понял, что переборщил со своим лицедейством. И поспешил закончить свой «перл» с самым что ни на есть скромным выражением лица:

— Это я от смущения стал болтлив, Валентина Матвеевна. А если серьезно, помните, как вы мне сочинение вернули?

— Как не помнить? — нахмурилась учительница.

— Хочу, чтобы поняли меня: вовсе не собираюсь за четыре месяца до экзаменов свои грехи замаливать. Я тогда все искренне писал, но обиделся на вас. Как же, меня не поняли. И только совсем недавно уразумел, что вы мне помочь хотели.

Валентина Матвеевна опять остановилась и пристально посмотрела на Асинкрита.

— Ты и вправду это понял, Сидорин?

Асик смотрел на Валентину Матвеевну своими честными голубыми глазами.

Разумеется, в библиотеку он не пошел, тем более, что «Тихий Дон» был у них дома.

— Хорошо погулял, сынок? — спросила его мать.

— Отлично, мамуля, — ответил Асинкрит, не сомневавшийся, что «тройку» в аттестат Валентина Матвеевна ему точно не поставит.

* * *

Вскоре он разошелся не на шутку, уж больно ему по нраву пришелся пункт № 15 кодекса. Мудрецы были правы: отмычку можно подобрать к каждому. Другое дело, что в случае с простоватой Валентиной Матвеевной для этого потребовалось десять минут разговора и десять килограммов картошки, а вот учительницу математики пришлось обхаживать почти до окончания школы. Разумеется, извиняться перед Антониной Сергеевной Асинкрит не собирался. Тем больше удовольствия ему принесла многоходовая комбинация, ключевой фигурой в которой оказался сосед Сидориных Коля Батурин. Его все звали Коля, хотя Батурину было уже за сорок. Семейная жизнь у Коли не сложилась, жил он тихо и скромно вместе с мамой, такой же тихой и незаметной. Самой большой его отрадой была дача. Отработав смену на шахте, Коля спешил на свой участок. И, надо признаться в садово-огородном деле достиг немалых успехов. У него первого в Упертовске появились самые диковинные и редкие виды растений, от гонобобеля до физалиса. Вот физалис и сослужил ему добрую службу. Случайно проходя мимо учительской, Асинкрит услышал, как Антонина Сергеевна, тоже заядлая огородница и тоже холостячка, рассказывала кому-то об удивительном физалисе и о том, как он полезен. Но, добавила Антонина Сергеевна, говорят семена можно достать только на ВДНХ. Словно вспышка молнии ослепила Асинкрита. Комбинация, причем гениальная, мелькнула в голове мгновенно: физалис — дача — Коля — Антонина — опять физалис — дружба — любовь — брак — его законная «четверка» (будучи скромным от природы, на большее он не претендовал). Проблема, как выяснилось позже, оказалась в Коле. Если Валентина Матвеевна была нрава крутого, то Антонина Сергеевна была крута в кубе. Чтобы понять, чем однажды рисковал Асинкрит, вступив с ней в конфликт, надо знать историю, известную всему Упертовску. Еще будучи молодой учительницей, Антонина Сергеевна спустила с лестницы ухажера, пришедшего к ней на свидание навеселе. Коля Батурин почти не пил, но, услышав впервые от Асинкрита о своих перспективах, сказал фразу, которую наш герой сразу же записал в свой заветный дневник: «Асик, разве я тебе сделал что-то плохое? Я не понял: ей очень нужен физалис или тебе нужна пятерка в аттестат?» Слава Богу, что Асинкрит не растерялся, хотя был близок к этому. Оказывается, простосердечные люди могут быть проницательнее искушенных.

— Коля, я не знал, что ты еврей.

— Когда это я успел стать евреем? — у меланхоличного Батурина на лице возникло что-то вроде удивления, — с чего ты это взял?

С чего, с чего… — Асинкриту нужно было время, чтобы взять ситуацию под контроль. — Ты со мной разговариваешь, или только вопросы задаешь? И еще: зачем всех людей считать корыстными?

— Хорошо, ты не корыстный, тебе не нужна «пятерка». Ты просто неудачно пошутил, Асик.

— Мне не нужна «пятерка» — совершенно искренне сказал Асинкрит, которому было достаточно, как вы помните, четверки. — И не шутил я вовсе. Просто…

— Что — просто?

— Просто все гораздо сложнее. Мать рассказывала, что Нина Николаевна…

— Ты мою маму не трожь.

— А я и не трогаю. Констатирую факт: она мечтает, чтобы ты счастлив был. Я случайно и подумал: ведь у Антонины Сергеевны тоже мама есть, и она тоже мечтает. Понял меня?

— Ну, допустим…

— Что — допустим? Ведь сходится все: дачи у вас рядом, у обоих мамы… мечтают, а она… она ведь такая от одиночества. Как роза.

— Кто роза — Антонина Сергеевна? — совсем очумел Коля.

— Ну да. Ты же сам их садишь… содишь, сеешь одним словом.

— Сеют овес, розы высаживают.

— Тем более. Растет она вначале — дикая, вся скукоженная.

— Какая?

— Колючая, то есть. Не ухватишься — колючки одни. А солнышко ее согреет, дождик того… омолодит — и перед нами бутон.

— Слушай, Асинкрит Васильевич, помяни мое слово: ты будешь великим человеком.

— Я знаю, — скромно ответил Сидорин-младший.

— Нет, серьезно. Я после твоих слов Антонину Сергеевну по-другому увидел… Завтра передам тебе физалис.

— Так не пойдет. Давай сделаем по-другому…

И они сделали. И у них все получилось. К удивлению Асинкрита, Антонина Сергеевна на самом деле оказалась совсем другой, но это, как сейчас принято говорить, совсем другая история. Да, чуть не забыл: свою «четверку» Асинкрит получил.

* * *

Вопреки ожиданиям, проще всего было в Москве. Во-первых, Виктор Иванович искренне любил племянника, во-вторых, в отличие от провинциального брата, он, будучи столичным жителем, гораздо гибче относился к принципам, и в-третьих, даже при столь благоприятных для себя изначальных условиях, Асинкрит сумел очаровать дядю. Началось все с шахмат. Виктор Иванович почему-то считал себя очень сильным игроком. Асинкрит, наоборот, играл совсем неплохо, но играть не любил. Шахматы на него наводили зевоту. В свое время увлекся ими потому, что в них играл Шерлок Холмс.

Спокойно выиграв у дяди первую партию, Асинкрит с удивлением обнаружил, что Виктор Иванович разволновался не на шутку. «Я просто не настроился» — после этих слов еще пару месяцев назад Асинкрит во второй партии не оставил бы от дяди живого места, невзирая на то, что за встречей наблюдала Ольга. Но сейчас он вспомнил кодекс и… проиграл вторую партию. А затем и третью, решающую. Правда, для этого ему пришлось почти открыто подставить своего коня. Но торжествующий дядя этого не заметил. Впрочем, Виктор Иванович оказался великодушен: «Для своих лет, Асик, ты неплохо играешь. Много времени уделять тебе не обещаю, но когда ты скоро будешь жить у нас, я постараюсь кое-чему тебя научить».

«Жить у нас» — только на мгновение, на одно мгновение радостно вздрогнуло сердце Асинкрита. «Значит, дядя не сомневался, что он будет учиться в медицинском. Это здорово!» Но уже через секунду ему стало грустно. Казалось бы, все хорошо. Все эти комбинации, отмычки — все сработало. Но… Его смущало, что люди, которых он уважал и даже любил — отец, например, — оказывались какими-то игрушками в его руках.

«Тоже мне, Демиург нашелся» — продолжал думать об этом Асинкрит, которого автобус вез обратно в Упертовск. Он решил немножко остепениться. Да и кодекс учил этому: «Будь человеком удачного завершения»… И вновь непонятные тревожные мысли лезли в голову. Вот именно — непонятные. «Будешь учиться в Москве, в престижном вузе. Будешь ходить по выставкам, музеям, концертам… Черт побери, ты же победил, чего тебе еще надо?»

Вот беда, в кодексе об этом ничего не было написано. А когда через несколько месяцев ему торжественно вручили свидетельство о том, что он, Асинкрит Васильевич Сидорин, является студентом первого курса медицинского института, наш упертовский Демиург понял, что не хочет учиться здесь, не хочет быть врачом, и что десять-пятнадцать лет для накопления писательского опыта — это слишком высокая цена за исковерканную жизнь. Но было уже поздно.

* * *

Годы студенчества прошли для Сидорина вполне банально, как и для большинства из нас, то есть беззаботно и бесшабашно. Много приятелей и немного друзей, студенческие пирушки и первая влюбленность. Потом вторая, третья… Бессонные ночи перед экзаменами с вечной печалью о том, что, как всегда не хватило одного дня. Особым рвением к наукам Асинкрит не отличался, но при этом, как ни странно, считался очень способным студентом. Впрочем, о каких странностях может идти речь применительно к человеку, твердо освоившему для себя, что хорошая отмычка иной раз в стократ надежнее многомесячной зубрежки. Вместо анатомического театра он предпочитал посещать театры драматические, вместо научных библиотек — художественные.

Москва поначалу оглушила Сидорина, но все же не засосала, как фрегат, попавший в гигантскую океаническую воронку. Причины тому были две. Асинкрит отнесся к столице не с робостью провинциала, а с высокомерностью эмигранта-аристократа, изгнанного из Лондона или Парижа и оказавшегося где-нибудь в Парагвае. И это было совсем не трудно, ибо в Москве по сути дела Сидорин оставался таким же одиноким, как и в Упертовске. Только там он долгими осенними вечерами бродил в одиночестве по городским улочкам среди маленьких домиков, а здесь убивал время в кинотеатрах или музеях.

А еще Асинкриту удавалось, как гениальному резиденту, заброшенному в самое логово врага, продолжать жить двойной жизнью. В первой он был улыбчив и весел, общителен и доступен, во второй со страхом ждал ночи, ибо, засыпая, ему чудилось, что сердце его остановилось. Спасительный вдох не приходил — и это была страшная секунда. А может только ее маленькая доля… Асинкрит резко поднимался в постели, ловя ртом воздух. Сердце начинало бешено биться, словно догоняя себя само… Но в той, второй жизни были и дорогие сердцу книги, и обязательные свечи, зажигаемые в полночь и любимая музыка — благо, в огромной квартире Виктора Ивановича для Сидорина-младшего нашелся уголок, ставший почти на шесть лет его собственным маленьким миром.

Только не надо считать, пожалуйста, Асинкрита эдаким Чайльд Гарольдом второй половины двадцатого века. Прежде всего — и в этом было его главное отличие — он не презирал людей. Ему было противно, когда в каком-нибудь модном кафе до него доносились обрывки разговоров, которые вели между собой пьяненькие представители элиты, и он слышал — «быдло», «толпа», «чернь». Асинкрит понимал тогда, что речь идет о его народе. Как он мог презирать семью своего дяди, своих новых друзей по институту Вадика Глазунова, Гальку Савчук, Гришу Степанова? Приехавшие из глубинки, учившиеся, в отличие от него, до посинения — их ли ему презирать? Конечно, можно относиться к народу почти мистически, можно обожествлять или чернить его, а можно отнестись к нему, как к сумме личностей, живущих на одной территории. А потому народ — это и Коля Батурин, подкармливавший бродячих собак и строящий для детей зимние горки и снежные крепости, и отец Светки, убивший свою жену за то, что та не дала ему рубля на опохмелку. И оба, между прочим, жили в одном доме. Кто из них народ — Коля или этот несчастный убийца? Кстати, к таким как он Асинкрит тоже не испытывал презрения и ненависти. Чувство было другое, очень странное — веселая жалость. Или жалостливая веселость. Так жалеет и одновременно веселит вас вечно пьяный бомж, просящий у вас три рубля, чтобы купить хлеба. Вы даете ему эти деньги, хотя прекрасно понимаете, что не хлеб нужен этому бедолаге. Впрочем, так же Сидорин относился и к тем людям, на чьих чувствах и страстях он играл. Играл уже искусно — и без угрызений совести. Да и к себе самому он с недавних пор относился с этой веселой жалостью.

Еще одно отличие нашего героя от героев романтических — он не собирался никуда убегать от людей, хотя ничего от жизни и не ждал. Ни хорошего, ни плохого. Его сокурсники, приехавшие из провинции, мечтали о распределении в Москве или, на худой конец, в каком-нибудь областном городе. Асинкрит не понимал, какая разница, где вырезать аппендицит и штопать порезанных алкашей — в Москве или Кологриве. И там, и там людям больно, и там, и там ты получишь за свою работу 120 рублей. В Москве, правда, колбасы легче купить, но разве смысл жизни состоит в еде? А посещения театров, музеев, выставок — это, по правде говоря, ерунда. Покажите мне москвича, у которого на все это остается время. А еще и там, и там — холодное и зябкое одиночество…

* * *

Любовь… Обожавший Грина Сидорин, ждал ее прихода как Ассоль: только алые паруса — и никак иначе. Только гром посреди ясной лазури июльского полдня — на меньшее он не был согласен. Но шло время, грома не было, и алых парусов тоже. И кровь не отливала от лица, и не хотелось пройти колесом, как это сделала Дэзи из «Бегущей по волнам». Но, самое грустное, девушки, которых он встречал, совсем не походили на Дэзи, Ассоль или Джоанну из «Черной стрелы» Стивенсона, не говоря уже о Маше из «Капитанской дочки» — единственного произведения Пушкина, которое Асинкрит любил.

— Старик, очнись, — захмелевший от пива Вадик, поучал Сидорина. Они сидели на футбольном матче, а наступивший перерыв требовал дать выход эмоциям, — посмотри, сколько вокруг нас девушек. Умных, красивых…

— Ни одной не вижу, — обводя взглядом лужниковские трибуны, возразил Асинкрит.

— Да я про наш институт. Про Москву. И вообще, русские девушки самые красивые в мире. Слышишь?

— Очень даже хорошо слышу, можешь потише говорить.

— Не уходи от разговора. Я же вижу тебя насквозь. И даже знаю, о чем ты думаешь.

— Об этом не я один думаю: «Торпедо» пока летит.

— Какое «Торпедо»? Старик, ты не прав! Ты все ждешь… принцессу, все перины стелешь, горошинки подкладываешь…

— Нет, ты не Вадик, ты златоуст тверской. Господи, когда же перерыв закончится?

— Опять уходишь? А надо, как Пигмалион. Взял — мрамор, и слепил — Галатею! Чудо слепил. Вот как надо.

— Как ты повернул, милый мой. А я имею честь тебе возразить.

— Попробуй.

— Это у них в Греции мрамора сколько хочешь. А у нас все больше дерево. Вот сделаю я себе с душой, но деревянную…

— А ты постарайся.

— Постарайся, легко сказать. Я вот видел одну… каменную. В смысле, бабу.

— Где?

— В Коломенском стоит. Чувствую, я не лучше выва… выя… выяю. И совсем мне не хочется ее оживлять, с такими титьками и таким пузом.

— Опять все опошлил. Я же в переносном смысле.

— Хорошо, хорошо, не обижайся. Кстати, ты себе материал для будущего шедевра подобрал?

— Смеешься?

— Ничуть. Просто я тебе сто раз говорил: к этой жизни нельзя относиться серьезно. Сойдешь с ума.

— А по-моему, к жизни только серьезно и можно относиться. Галька Савчук.

— Что — Галька Савчук?

— Ну… ты про материал спрашивал. Ладно, давай футбол смотреть.

Сидорин хмыкнул про себя. Природная шатенка, зеленоглазая Галька была очень милой и серьезной девушкой. Все делала основательно и серьезно — писала ли курсовую, варила ли борщ, или влюблялась. К тому же с чувством юмора у нее все было в порядке, что Асинкрит очень ценил в девушках. Одним словом, Галина Савчук стала бы идеальной женой для Вадика. Тем более, подумал Сидорин, если уж он возомнил себя Пигмалионом, то работая над Галатеей-Галькой надо было только кое-что подправить. Но не зря Асинкрит хмыкнул незаметно для Вадика: буквально неделю назад соседка Галины по комнате в общежитии передала ему записку, в которой Савчук искренне и смущенно объяснялась Асинкриту в любви.

Случись это на первом курсе, Сидорин был бы польщен и даже горд — такая девушка обратила на него внимание. Но он уже был на пятом. Как верблюд таскает горб, так и Асинкрит носил свой любовный опыт. Найти подружку для него проблем не составляло. Опять-таки, отмычками он владел виртуозно. Если Сидорину хотелось познакомиться с интеллигентной девушкой, он просил дядюшку, у которого лечились и артисты, и писатели, и художники (для первокурсника Асинкрита стало откровением, когда он узнал, сколько среди богемного люда клиентов психиатра) достать два билета на модный спектакль или концерт. Приходил минут за тридцать, но не подходил близко к входу, наблюдая издалека за суетой возле здания театра. Так леопард прячется в кустах, наблюдая, как его потенциальная жертва пытается пробиться к водопою, расталкивая своих сородичей и забывая об осторожности. Вскоре он выбирал «жертву» — как правило, красивую брюнетку среднего роста очень желавшую достать лишний билетик. Минут за десять до начала спектакля он подходил к подъезду, озабоченно смотрел на часы, стараясь встать поближе «к своей». Та, уже отчаявшись, спрашивала на автомате: «У вас не будет лишнего билетика?» Сидорин бросал на девушку очень короткий взгляд, будто совсем не интересуясь, кто перед ним стоит, и бросал меланхолично: «Давайте так, мой друг должен был приехать издалека… Пять минут подождите». Девушка, разумеется, ждала, чтобы «этот друг» не пришел. И он не приходил, как мы понимаем. А дальше все было просто. После спектакля Асинкрит провожал девушку, если даже она жила у черта на рогах. Они обменивались телефонами. Девушка, благодарная и впечатленная — вот он, лучший материал для лепки — не сомневалась, что ее обаятельный и остроумный знакомец позвонит. Но он не звонил. Самые «крепкие» выдерживали неделю, но все равно звонили. А дальше было все еще проще.

После того, как Асинкрит чувствовал, что девушка привыкает к нему или, не дай Бог, начинает строить в отношении его какие-то планы, он исчезал по заранее подготовленным «тропам». Без угрызений совести, ибо считал, что свято следует первому, самому главному пункту своего кодекса, вычитанного когда-то у еврейского мудреца Гиллеля: «Не желай и не делай другому то, что себе не желаешь». В самом деле: ребенка он девушке не сделал — даже в любовной страсти Сидорин имел холодную голову. Поплачет, конечно, но, во-первых, что за жизнь без слез, а во-вторых, кто знает, может через много лет будет его несостоявшаяся Ассоль вспоминать нечаянную встречу перед театром имени Маяковского, как самый светлый эпизод в своей жизни.

Как видите, Сидорин, подобно всем людям, не знающим неудач, стал самонадеянным сверх всякой меры. И если когда-то в Упертовске, сидя на берегу безымянного ручья, Асинкрит с иронией думал о себе: «Тоже мне, Демиург нашелся», то, заканчивая институт, он уже, похоже, и впрямь считал себя человеком «редких достоинств», стоящего над людьми. Вот и объяснение с Галиной он провел также виртуозно, но в противовес девушке, сгоравшей от смущения и переизбытка чувств, с такой барской холодностью, которую не скрыла даже участливая улыбка. Больше того, Сидорин так все повернул, что умудрился свой отказ обосновать… дружбой с Вадимом Глазуновым. Помните, старую добрую песню: «Если случится, что он влюблен, а я на его пути…»

Одним словом, наш Демиург взлетел, как орел, парящий над землей, над горами, равнинами. А может, как ястреб-стервятник. Не важно. Только неведомо бывает ястребу, что однажды, откуда-то снизу, где даже люди похожи на муравьев или крыс, вечно снующих по своим делам, раздастся какой-то хлопок и вслед за этим что-то обожжет его правое крыло. И ястреб не знает, как ему повезло — сердце не задето, крыло не перебито, а только обожжено…

… Будто в отместку (а может, и впрямь — в отместку) за девичьи слезы, только устроив благополучно судьбу Галины и Вадима, судьба подарила ему роковую встречу в автобусе. Асинкрит тогда поехал на практику — поехал без волнения и прочих петушиных эмоций. Что действительно связывало Сидорина с Чайльд Горольдом и ему подобными — отсутствие цели в жизни. Какая может быть цель в жизни, в которой ты чужой, как незваный гость на пиру?

… Девушка спала на его плече, маленькая венка пульсировала на ее прекрасной и тонкой беззащитной шее. И не нужны ему стали алые паруса, и колесом пройтись тоже не хотелось. Хотелось другого, — чтобы ночь эта не кончалась, чтобы автобус ехал и ехал сквозь дождь и не приходил в пункт назначения… Но рано или поздно, любой автобус, как и любой поезд, прибывает на конечную станцию. И девушка ушла, словно и не было ее, оставив после себя легкий запах недорогих духов и своего чистого, как дыхание весны, тела. И когда он увидел, как незнакомку встречает молодой человек, увидел, с какой радостью девушка бросилась к нему, его сердце просто раскололось от горя.

* * *

Все хорошее когда-нибудь заканчивается, как, впрочем, и плохое. В нашем мире есть только один волшебник — время. Оно старит тела и души, стирает с лица земли горы… Нет, про горы — это уж чересчур, но ведь правда — стирает. Одним словом, прошло пять с небольшим лет, а Асинкрит Васильевич — так теперь его будут называть — уже не только дипломированный врач, уролог по-специальности, но и человек, который с удивлением обнаружил, что ему пора домой, что он соскучился в чужих краях. И пусть Москва не была чужой, но и своей она не стала. Сидорин тепло простился с семейством добрейшего Виктора Ивановича, искренне не понимавшего, почему племянник решил уехать из Москвы, с супругами Глазуновыми, уезжавшими по распределению то ли в Тверь, то ли в Псков — этого они сами до конца не могли решить. Последний раз сходил Асинкрит на любимое «Торпедо» — в качестве москвича, разумеется, а не гостя столицы, прошелся по самым памятным для себя местам — и уехал.

Волшебник-время… Только ему под силу сделать так, что минуты, часы, дни, недели, месяцы и годы тянутся своей неспешной чередой, которая кажется нам бесконечной, а потом, когда заканчивается жизнь, — оглядываемся назад и не можем понять, а была ли она — жизнь? И если была — почему так быстро, так издевательски быстро пролетела?

Когда Сидорин-младший отработал пару лет в Упертовске, его пригласили в центральную городскую больницу областного центра. Еще три года — и последовало новое приглашение — в областную больницу, что Асинкрита Васильевича, откровенно говоря, удивило. Место врача в областной больнице для их региона считалось верхом карьеры, выше была только Москва с ее институтами, клиниками. Отец был горд за сына, но не мог не видеть, что на работе Асинкрит не горел, не фанател, как он сам и люди его поколения. Нет, дело свое Сидорин-младший выполнял честно, но жилы не рвал. Душещипательных разговоров «за жизнь» с больными не вел, отчего получил славу «сухаря», впрочем, хорошо знающего свое дело. И в Упертовске и в областном центре Асинкрит Васильевич жил негромко, но насыщенно: крутил романы с медсестрами и молодыми врачами-практикантками, периодически выбирался в Москву, благо три часа на электричке — это не расстояние. Пару раз он чуть-было не пошел под венец, но стоило ему представить, что вместо выходных в Москве, вместо футбола и пива с раками в Столешникове, его ждет работа у тещи на огороде в сорок соток, ждут выходы на базар, а если и поездки в Москву, то ради все той же колбасы и дефицитной детской обуви, то порыв «окольцеваться» пропадал.

Хотя… Подходили к концу восьмидесятые. Дефицитом становились не только продукты, вещи, лекарства. Куда-то уходили, будто дети, уводимые из города крысоловом, доброта, милосердие, терпимость. Люди высыпали на площади, свергая вчерашних кумиров с броневиков, и тут же поднимали на танки новых… Пару-тройку раз к нему приходили какие-то сумасшедшие тетки, называвшие себя представителями демократической интеллигенции и просили его подписаться под каким-то очередным воззванием. Сначала он, не улыбайтесь, цитировал им героя старого фильма «Попутного ветра «Синяя птица»: «Мой папа не велел мне нигде и ни под чем подписываться». До них не доходило, тогда он цитировал, несколько перефразируя, Пастернака: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Его назвали приспособленцем, но оставили в покое.

А когда в Москве происходил путч, наверное, самый странный путч среди всех имевших место быть путчей, Асинкрит Васильевич слег с воспалением легких. В больницу он не ходил, диагноз себе поставил сам. По телевизору вначале показывали «Лебединое озеро», затем торжество победителей. Все талдычили одно слово: «Свобода», «Свобода». А Сидорину стало вдруг невыразимо больно. Ощущение было интуитивным. В этом всплеске эмоций, в этом истерическом братании виделось ему что-то страшное и гибельное. Для него? Но он никогда не был коммунистом, как и все его родные. Для России?

Асинкрит потянулся и выключил телевизор. Потянулся еще раз, чтобы далеко не ходить, и достал ближайшую от себя книгу. Это был пушкинский «Евгений Онегин». Как это не прискорбно, но к русской классике родная школа внушила Сидорину отвращение. И, дожив до возраста Христа, он так и не мог себе сказать: читал ли он «Войну и мир», читал ли «Братьев Карамазовых» или «Евгения Онегина». Вроде бы читал, вроде бы даже наизусть помнил: «Мой дядя самых честных правил»… А вроде и нет. Почитать, что ли, пока мир сходит с ума?

«Мой дядя самых честных правил»… Забавно. Всю жизнь Сидорин думал, что этот дядюшка был честных правил, в смысле поведения. Но, похоже, можно прочитать и по-другому: он честных, в смысле, людей, правил, то есть выпрямлял. Или ломал. Асинкрит стал читать дальше — и скоро забыл обо всем — о путче, о собственной болезни, о не по-летнему хмуром дожде за окном.

Так в его жизнь вошел — сразу и навсегда — Пушкин. Вошел — и, нет, не изгнал, — детство и юность невозможно изгнать из жизни, а как-то по-доброму, но все-таки оттеснил Стивенсона, Конан Дойля, Грина… И дело было не в гениальности Пушкина. Сидорин понял, в каком времени он должен жить. Должен был. Асинкрит сотни раз слышал песню Окуджавы, в которой бард, как Сидорину казалось раньше, немного кокетливо пел: «И все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем…» А теперь он ощутил всю горечь этого «нельзя». Нельзя знать, общаться, дружить с Пушкиным. Вот кто бы понял его, асинкритову, душу.

Отныне с двумя томиками Пушкина, Сидорин не расставался. Сначала выучил наизусть, благо, память позволяла, «Евгения Онегина», затем «самые-самые» глянувшиеся стихотворения, после них просто приглянувшиеся и, наконец, все остальные. Он достал, все что можно, о жизни поэта, о его творчестве. Асинкрит «проглатывал» в словарях, энциклопедиях все-все-все, что можно было найти и «проглотить» о начале 19 века, времени Пушкина.

Так прошли осень и зима. В ту командировку, садясь в вертолет, который должен был вести его в отдаленный лесной поселок, Асинкрит Васильевич, как обычно, взял с собой томик Пушкина.

* * *

Прилетели быстро. Для врачей областной больницы такие вылеты не являлись редкостью. В последнее время их, правда, стало меньше — резко подорожало горючее. В бригаде, где за старшего Сидорин, еще один врач — Саша Пахомов и хирургическая медсестра Вера Николаевна. С Николаевной Асинкрит работал давно, был уверен в ней, как в самом себе, да и за Сашу он не волновался — не подведет.

В маленьком фельдшерском пункте поселка Березовский их уже ждали.

— Что у вас случилось? — раздеваясь на ходу, спросил Сидорин у подбежавшего фельдшера, женщины лет сорока.

— Умирает. Потеря крови большая.

— Чуть подробнее… как вас?

— Мария Ивановна.

— Мария Ивановна. А меня зовут Асинкрит Васильевич.

— Я знаю, вы у нас уже были год назад, девочку спасали… помните?

В этот момент он заметил в коридоре группу бородатых мужчин. Мужчины почтительно расступились перед медиками.

Асинкрит и его коллеги вошли в комнату, которую с большой натяжкой можно было назвать операционной. На столе лежал молодой человек с редкой бородкой. Он был очень бледен.

— Это геолог, Асинкрит Васильевич. Ищут что-то в наших краях.

— А вот теперь не так подробно, Мария Ивановна. Верочка, готовьте инструменты, похоже, мы его не довезем.

— У нас над рекой что-то вроде скал или пещер. Он полез туда и — вот. Пока привезли его сюда, пока вас дождались…

— Все ясно. Ребята, — обратился Сидорин к своим. — Срочно синьку в вену…

А дальше все было, как много раз до этого. Бригада работала, как часы. У парня оказался разрыв левой почки, осложненный кровотечением. Без эмоций, привычно провели лапаротомию, нашли источник кровотечения.

— Асинкрит Васильевич, давление падает, — подала голос Вера Николаевна.

— Да, Верочка, — отозвался Сидорин.

— Нефрэктомия? — это уже Саша.

— А ты посмотри, Сашок, на его почку.

— Вижу. Придется удалять.

— Вот она, жизнь человеческая: три часа назад он с замиранием сердца смотрел на безбрежные русские дали, говорил кому-то, может быть, даже любимой девушке, о том, как прекрасна жизнь, а сейчас лежит перед нами со вскрытой брюшиной…

— Асинкрит Васильевич, — раздался укоризненный голос Веры Николаевны.

— Это всего-навсего здоровый цинизм, Верочка. Вы же не сомневаетесь в том, что я хочу его спасти. Всеми фибрами своей души. Просто в такие моменты тянет пофилософствовать. Представьте, всего три часа назад он, может быть, пел, охваченный чувствами… — И, откашлявшись, Сидорин пропел негромко:

— Пей, ветерок, песню неси, пусть ее слышат все на Руси.

Верочка и Саша рассмеялись.

— Вы сегодня в ударе, Асинкрит Васильевич.

— Дорогая Вера Николаевна, я всегда в ударе.

— Но сегодня особенно.

— И вы тоже молодцом, Мария Ивановна. Прилети мы на полчаса позже и, кто знает, мир потерял бы будущего Ферсмана.

— А кто это? — простодушно спросила фельдшер.

— Ферсман? Очень известный геолог. Нет, вы, правда, молодец: сделали, что могли.

— Ой, что вы, — засмущалась Мария Ивановна. — Вот слушаю вас и многого не понимаю. Латынь в училище учила, конечно, но это так давно было.

— Не страшно. Саша, — обернулся Сидорин к напарнику, — просвети, пожалуйста, Марию Ивановну.

— С удовольствием, — не прекращая работы, отозвался Пахомов, — что вас конкретно интересует, Мария Ивановна?

— Нефро…

— Нефрэктомия — это, проще говоря, удаление почки. Лапаротомия — это когда живот разрезают. Люмботомия — ревизия забрюшинного пространства. Вот и вся премудрость.

— Понятно, — как-то обреченно вздохнула Мария Ивановна.

— Только, ради Бога, не переживайте, — было видно, как под повязкой засмеялась Вера Николаевна, — вся эта латиница придумана только ради того, чтобы больные не поняли, о чем говорят врачи. А то они с перепугу и до наркоза не дожили.

— Кто, врачи, Верочка? — спросил Сидорин. — Врачи всегда доживут.

— Эх, сейчас бы спиртика, — мечтательно произнес Пахомов.

— Кто о чем, а вшивый все о бане.

— Не сердитесь, Верочка, на Александра Александровича, тем более, что его слова не лишены резона.

— Если бы вы знали, — вдруг подала голос осмелевшая Мария Ивановна, — как я испереживалась. Он то придет в сознание, то опять отключится. Все мне что-то очень важное хотел сказать.

— А что именно? — Верочка из приличия поддержала разговор.

— Я не поняла.

— Верочка, что гадать? Проснется после наркоза, и все нам расскажет. — Сидорину надоела болтовня. — Все, сосредоточимся, выходим на финишную прямую.

Когда Сидорин выходил из операционной, к нему подошла симпатичная девушка.

— Доктор, простите, я невеста Артема.

— Чья невеста? — не понял сразу Асинкрит Васильевич.

— Артема… Ну, которого вы оперировали.

— Его Артем звали?

— Почему звали? — вздрогнула девушка.

Сидорин засмеялся.

— Простите. Выразился неудачно. Все нормально.

— Правда?

— Правдее не бывает. Без одной почки люди сто лет живут. Не забудьте, кстати, на свадьбу пригласить.

— И меня тоже, — обгоняя Асинкрита, подмигнул девушке Пахомов.

— Спасибо. То есть, обязательно. — Девушка счастливо засмеялась. — У меня совсем голова кругом идет.

И она побежала к бородачам, поднявшимся при виде хирургов.

— Ребята, все хорошо. Спасли Темку.

Что произошло потом, снилось Сидорину почти целый год. Они сидели, расслабленные, в кабинете Марии Ивановны. Хозяйка фельдшерского пункта хлопотала с ужином. Вера Николаевна периодически отходила, чтобы посмотреть больного. Уйдя в последний раз, медсестра долго не возвращалась, а когда пришла, то Сидорину бросилась в глаза ее бледность.

— Асинкрит Васильевич, у парня моча не идет.

— Не паникуй, Верочка. Коттектор хорошо поставила?

— Да что я, девчонка что ли?

— Ладно, пойдем, посмотрим.

Парень лежал в той же позе. Дыхание было ровным. В какой-то момент Сидорину показалось, что Артем улыбается. Может, снится что-то хорошее? Эх, «вей ветерок». Будь бы ты поосторожнее парень, стольких бы людей не заставил за себя волноваться…

Но мочи не было. Ни грамма. Вдруг страшная догадка пронзила Асинкрита. Ноги стали ватными, он пошатнулся, с трудом удержав равновесие.

Верочка кинулась к нему.

— Что с вами, Асинкрит Васильевич?

— Я… я, кажется, знаю… почему. Верочка, — дышать стало тяжело, и он с трудом подбирал слова, — я…

— Господи, да что с вами?! Асинкрит, возьми себя в руки!

— Сейчас… может быть… Верочка, я убил его!

— Что ты говоришь такое?

— Иди, позови Сашу.

— Я уже здесь, — раздался голос за спиной.

— Ребята, посмотрите у него, на спине, где должна быть другая почка — есть что-нибудь?

Вера Николаевна и Пахомов переглянулись. Еще минута… Медсестра сначала охнула, потом выругалась по матери, а Саша произнес обреченно:

— Шрам.

Сидорин подошел к кровати Артема. Теперь он точно улыбался. Еще живой, но уже обреченный человек. Асинкрит провел рукой по его волосам. Совсем мальчишка, лет двадцать пять, не больше. Видимо, пытаясь подражать старшим товарищам, отпустил бородку, которая делала его похожим на мушкетера.

— Васильич, ты… мы не виноваты, — это был Пахомов. — Мы сделали все, что могли.

— Асинкрит, — Вера Николаевна подошла к Сидорину, — у тебя, у нас с тобой разве первый раз уходит человек?

— Ребята, все правильно. Только… я этой девушке теперь в глаза не смогу смотреть.

— Почему?

— Не знаю. — И вновь погладил Артема по волосам. — Прости мне, мушкетер. Если Бог есть, скажи ему сегодня там, что я не желал тебе зла.

* * *

В дверь постучали. Сначала несмело, затем все настойчивее.

— Кого еще… нелегкая? — Сидорин с трудом открыл глаза. — Да не стучите так… как по голове лупят. Иду.

— Ничего себе, — только и смог вымолвить Асинкрит. — Толмачева!

Перед ним действительно стояла Вера Николаевна.

— По поручению профсоюза?

— По зову души, — отпарировала она. — Войти позволишь?

— Рискни, Вера Николаевна.

Минуту спустя они уже сидели в креслах друг напротив друга. Сидорин смотрел, будто впервые видел, на Толмачеву, та, между делом, изучала обстановку комнаты.

— Да, по спартански живешь, Асинкрит Васильевич.

— Это… не моя. Друга. Он за кордон на заработки подался. Какими судьбами в Упертовске, Вера Николаевна?

— Села в автобус и приехала. Делов-то.

— И то, правда.

— Городок у вас маленький, Асинкрит Васильевич. О каждом знают. Добрые люди подсказали, где тебя найти.

— Надо же! А я думал, что нахожусь в глубоком подполье.

— Скорее, подполе.

— А, называй, как хочешь! — махнул рукой Сидорин. — Лучше скажи, что знают про меня.

— Что ты от несчастной любви запил…

— Здорово!

— А еще говорят, что человеку вместо аппендицита вырезал что-то другое, и он умер. Тебя выгнали с работы, хотели посадить, но родные отмазали…

— Прости, что сделали?

— Отмазали, Асинкрит Васильевич, отмазали. Взятку дали.

— Кому?

— Судье, наверное. Народу подробности не нужны. Вот, а теперь ты сидишь здесь и пьешь горькую. Удовлетворен?

— Вполне.

— А я нет, Асинкрит.

— Почему без отчества?

— Хватит валять дурака. Ты думаешь, мне действительно больше нечего в единственное воскресенье на неделе делать?

— А что, сегодня воскресенье?

— Воскресенье.

— А число какое?

— Пятнадцатое.

— В смысле апреля?

— В смысле мая. Ты что, издеваешься?

— Бог с тобой, Вера Николаевна! Просто я думал, что апрель. Пятница. То-то я гляжу, черемуха зацвела. Ничего себе, думаю, весна какая ранняя. Наверное, из-за этих дыр…

— Каких дыр?

— Озоновых.

— А пятница почему?

— Сбился со счета. У меня же по математике плохо было, ой плохо. Да и день какой-то серый. — И почти без паузы:

— Пить хочешь?

— Кофе, но можно и чай.

— Есть только водка. Давай за знако… Тьфу, что я, — за встречу.

— Асинкрит Васильевич…

— Тогда за майские праздники, вон их сколько. Кстати, как там у вас 9 мая отмечают?

— Сейчас отмечают все.

— И это правильно. Власть у нас у-ум-ная. Когда все празднуют — воровать легче. Так я не понял, за что мы будем пить?

— Я пить не буду.

— Постой, не путай меня, ты же сказала — с удовольствием.

— Я про кофе.

— Про кофе… Жаль. А я вот сделал открытие. Представляешь, лучше всего пить с утра. Закуски чтоб по минимуму. Лучше водочки, с пива — голова…

Толмачева поднялась и, подойдя к книжной полке, стала что-то пристально изучать.

— Согласен, Вера Николаевна, бедноватая у моего друга библиотека. Он больше за компьютером сидел…

— Панангин, корвалол, нитроглицерин… Значит, говоришь, с утра пить лучше? А вечером вот это?

— Я же должен беречь свое сердце. Как никак почти год без свежего воздуха сижу…

Сидорин замолчал, а затем вдруг сказал совершенно иным тоном:

— Спасибо, Вера. Я то уж думал, что все забыли Асинкрита. Будто и не жил.

— Возвращайся! — Толмачева подошла к Сидорину.

— Зачем?

— Нам тебя не хватает. Людочка Белова извелась вся. Поезжай, говорит, Николаевна, привези его.

— О Людочке не надо, — мрачно произнес Сидорин.

— Почему?

— Перед мужем ее совестно. Хороший парень — добрый, приветливый. Я сейчас только и делаю, что в себе ковыряюсь.

— И что наковырял? Посмотри на себя, во что превратился? Зарос, обрюзг, посинел…

— Ты всегда умела утешить. Спасибо.

— Пожалуйста. Лишь бы на здоровье.

— Знаешь, Вера, я ведь и сам хотел со всем этим завязать.

— Ну?

— Не получается, вот тебе и ну. Вечером ляжешь — не сердце, а гармошка, сплошные перебои. И так лежишь всю ночь. А если уснешь, кошмар снится.

— Какой кошмар?

— Будто ты заходишь в кабинет Марии Ивановны и говоришь мне: «У тебя осталась минута, чтобы его спасти». Я бегу, хватаю скальпель, что-то пытаюсь сделать… А он, он разговаривает.

— Кто?

— Мушкетер, парень этот. Даже не так: будто скулит и плачет. Жалобно-жалобно. «Мамочка, я не хочу умирать, спаси меня». А кто-то сверху считает: «Осталось двадцать секунд, осталось девятнадцать»… У меня сердце готово из груди выпрыгнуть. А потом — бах! — и все. Заходит девушка, невеста его, с букетом цветов и говорит мне: «Спасибо вам, Асинкрит Васильевич, теперь мне эти цветы не нужны, возьмите их себе». Откроешь глаза — и так муторно на душе, так муторно… Во дворе тетки ругаются, кто чью бельевую веревку занял, по телевизору учителей глодающих показывают.

— Врачей еще не показывали?

— Что, так плохо дела?

— Возвращайся, все узнаешь.

— Я не договорил.

— Так я уже все поняла. Открываешь ты такой бедный глаза — и единственные для них образа — бутылка. А вечером все по новой.

— Точно, — как-то простодушно отозвался Сидорин. — И, знаешь, мне кажется, что я уже не смогу без нее.

— Ну и помрешь. С твоим сердцем еще год такой жизни не выдержишь.

— Помру? А может это выход?

Сидорин встал и вышел на кухню. Минуту спустя он вышел оттуда со стаканом, до краев наполненным водкой. В левой руке Асинкрит держал половину соленого огурца.

— Ты видишь, я еще закусываю, значит не совсем еще пропащий… Жаль некому компанию составить. Твое здоровье, Вера Николаевна, — интонация его голоса опять изменилась. — Так и передай своему Сереге, повезло ему с бабой.

— Не надо, Асинкрит, — как-то по-детски жалобно попросила Вера Николаевна.

— И не проси, Толмачева, не проси. Поздно!

Выпил, медленно поставил стакан на телевизор, понюхал огурец и положил его в стакан.

— Все. Завязал я, Вера. Это — последний… Как мне тебя отблагодарить?

— За что?

— За все. Хочешь, я тебе стихи почитаю. Хорошие. — И не дожидаясь согласия собеседницы, стал декламировать. Впрочем, декламацией это было назвать трудно, — скорее он просто разговаривал с Верой.

— Приходите ко мне ночевать.

Мягче ночи моей только сны.

Я из трав соберу вам кровать

На зелененьких ножках весны.

Приходите ко мне молодеть.

Ванну примите в горной реке.

Надо только рекой овладеть

И держать ее гриву в руке.

Приходите ко мне погрустить, —

Это лучше всего у костра.

Надо голову чуть опустить

И тихонько сидеть до утра…

— Бедненький мой! — Вера подошла и как-то по-матерински, бережно обняла Асинкрита. — Тебе Господь дал такое нежное сердце, а ты его в броню заковал. А теперь не знаешь, как тебе быть — то ли броню разбить, то ли сердце остановить. Для первого у тебя сил нет, для второго — мужества.

Сидорин отшатнулся и посмотрел на Толмачеву, будто впервые увидел.

— Это же надо! Куда им до тебя…

— Кому?

— Грасианам и прочим гиллелям с их мудростью.

— А зачем мудрость, коли сердца нет?

— Ты знаешь, Вера, я всю жизнь завидовал Игорю Кожину.

— Он никогда не читал книг?

Сидорин засмеялся.

— Не поверишь. Но я завидовал другому: у него была старшая сестра.

— Не поверишь, а я завидовала Люське Золотцевой: у нее был младший брат.

— И чтобы разница так года три-четыре, максимум пять, не больше.

— Правильно. Ой, на что ты намекаешь?

Сидорин не ответил. Лицо его как-то вдруг просветлело, как у человека, внезапно решившего важную задачу.

— Ты принял решение?

— Кажется, да.

— Поедем вместе. Переночуешь у нас, а завтра…

— Нет, в больницу я не вернусь. Не подбивай. Самое главное ты поняла, осталось понять самую малость. Я работал рядом с вами — с тобой, Сашей, и видел… видел ваши глаза.

— Причем тут глаза?

— А при том. Язык солжет, даже сердце слукавит, а глаза нет. Не люблю пафоса, не хочу говорить, что работа была и есть для вас праздник, но это — ваше. Бог каждому дает свой талант. Помнишь эту притчу? Один человек умножил свой талант, другой закопал его в землю. Вы — умножили.

— Но ведь ты прекрасный хирург…

— Не то, не то, Верочка. Я отбывал повинность.

— Не верю.

— Поверь.

— А зачем же ты…

— Это долгая история, как-нибудь в другой раз. Там, в Березовском, я вдруг понял про себя простую вещь: если бы я не думал о том, как закончится рабочий день, и как мы встретимся с Людочкой, я бы его вытащил.

— Это неправда! Его вытащить было нельзя.

— Можно, Вера, можно. Когда живешь по пунктами кодекса…

— По чему живешь?

Но он словно не слышал ее вопроса и говорил все горячее и горячее:

— … когда заранее имеешь в руках оправдание — я, видите ли, не желал ему зла, то никогда не сделаешь сверх того, что ты можешь. А когда перед тобой лежит больной человек, и у тебя есть шанс его спасти…

Он вдруг замолчал и как-то весь сник, а затем еле слышно закончил фразу:

— … ты не должен думать о том, где встретиться с любовницей.

Через час они вышли из дома. Сидорин проводил Веру Николаевну на автостанцию, зашел к родителям, пробыл у них часа три, затем вышел на улицу — с рюкзаком, закинутым на правое плечо, одетый по-дорожному. Рюкзак был почти пустой — немного одежды и томик Пушкина. Сидорин медленно, самой длинной дорогой шел по Упертовску. Будто прощался с городом детства. Купил билет, сел в автобус — и уехал. Куда, насколько и зачем — никто в Упертовске об этом не знал. Правда, позже местная достопримечательность, вечный алкаш Шурик по прозвищу Непролейрюмка утверждал, будто, садясь в автобус, Асинкрит Васильевич сказал ему, что едет на Балканы, воевать за сербов. Но никто словам Шурика не поверил: передвигаться и что-то соображать он мог только до полудня, а позже имел обыкновение мирно спать в городском скверике напротив памятника погибшим на войне упертовцам, тогда как Сидорин уехал ближе к вечеру.

Глава третья. Последний рейс.

В мир приходил новый день. Сначала мрак короткой летней ночи разорвал бирюзовый лоскут неба. Когда бирюза, смешиваясь с лазурью, охватили весь восток, перестал плакать коростель. Зато мелкий птичий люд — зарянки, славки и корольки грянули торжественную песнь восходящему солнцу. Солнце еще не показалось, но оно уже присутствовало в этом мире. Последний мрак на западе бледнел и рассеивался, превращаясь в белесый туман, словно черный колдун, теряя силу злых чар, спешил стать обыкновенным седым стариком. К птичьему хору присоединялись новые голоса, даже грубоватая кукушка не удержалась и, время от времени, словно стесняясь своего голоса, начинала отсчитывать кому-то годы.

Люди в автобусе не слышали птиц, не считали сколько раз за дальним лесом пронесется жалобное «ку-ку». Рассвет был прекрасен, но утром так хочется спать, тем более, когда мерный шум мотора укачивает тебя. А рассвет… рассвет не комета Галлея, завтра придет снова. Спящие в автобусе не могли и предположить, что всего через несколько секунд бежевая «восьмерка» пойдет на обгон «Икаруса», не заметив встречной машины. Водитель «восьмерки» сообразив, что отступать поздно, нажал на педаль газа и подрезал автобус.

— Твою мать! — успел закричать шофер «Икаруса» и это были его последние слова. Визг тормозов, крики, звон и скрежет стекла… Огромное красное тело автобуса будто нехотя повернуло в сторону и, замерев не секунду у кручи, рухнуло вниз. И вновь наступил мрак.

Часть вторая.

Глава четвёртая. Оборотень.

Девочка лет десяти, с удовлетворением выдохнув, крикнула в другую комнату:

— Мамочка, я сделала все уроки, — ударение было сделано на слове «все». — Можно я немножко поиграю?

— Асенька, сейчас придет папа, и мы будем ужинать. Семейный ужин…

— Знаю, святое дело.

В этот момент в прихожей раздался звонок.

— Видишь, — вновь послышался женский голос из соседней комнаты, — по нашему папочке можно часы сверять.

— Хоть бы раз опоздал, — буркнула про себя девочка.

— Вадим, мой руки, садимся за стол.

— Галочка, какой может быть ужин? — В комнату не вошел, а вбежал мужчина. Лицом он походил на Бетховена в пору расцвета. Все портила макушка, уже изрядно поредевшая. — У меня такие новости! Садись сюда, — чмокнув жену в лоб, он усадил ее на диван, — впрочем, нет, семейная трапеза — дело святое. За столом все и расскажу.

— Да что с тобой сегодня, Вадим? Может, тебя назначили министром здравоохранения?

— Я знаю, — девочка появилась в проеме своей комнаты, — наконец-то пригласили на передачу «Кто хочет стать миллионером?»

— Еще издеваются, дурехи.

— Вадим, в самом деле, или мы будем есть, или не будем. Что ты как буриданов осел мечешься?

При словах «буриданов осел» девочка засмеялась.

Мужчина тут же возмутился:

— Вот видишь, Галчонок, а потом мы удивляемся, почему дочь без должного пиетета относится к родному отцу.

— А что я сказала? Буриданов осел — это же не просто осел.

— Галя!

Девочка опять засмеялась.

— Папа, а без должного… этого самого — из той же серии, что и осел?

— Я сойду с ума! — Мужчина вскочил и пару раз пробежал туда обратно по комнате, затем так же неожиданно остановился и улыбнулся. В этот момент он был вылитый Афанасий Никитин, пусть потерявший в Индии свою шевелюру, но возвратившийся в родную Тверь живым и здоровым.

— Сдаюсь. Я сейчас тебе Галочка все расскажу, а если потом ты вспомнишь про ужин — мы обязательно поедим.

— Итак, тебя назначили министром здравоохранения?

— Нет, не назначили. Но зато мне сегодня позвонил Виктор Иванович Сидорин. Я, надеюсь, дочка, у меня еще будет возможность познакомить тебя с этим выдающимся человеком, которого я имею честь считать своим учителем. Именно благодаря ему я бросил все, порвал с хирургией, и вновь поехал в Москву, чтобы потом стать…

— Вадик, Ася это знает, — мягко заметила мужу Галина. — Я думаю сейчас существеннее то, что Виктор Иванович Сидорин родной дядя нашего друга. Я права? У него… есть новости об Асике?

— Есть. Только ты обещай мне не волноваться. Тем более все хорошо. Ну, не совсем хорошо, но он жив.

— Он нашелся?

— Да.

— Тогда почему — не совсем хорошо?

— Рассказываю со слов Виктора Ивановича, только, пожалуйста, не перебивай меня, а то я никогда не закончу. Он, я уже об Асике, как мы знаем, несколько лет назад внезапно уехал из Упертовска. Три года или даже больше о нем не было ни слуха, ни духа. Однако каждый год старики Асинкрита получали поздравительные телеграммы — с днем рождения и Новым годом.

— А у телеграмм…

— Нет, их отправляли с московского Главпочтамта. Вот. Что же дальше? Около года тому назад недалеко от Энска произошла авария — разбился автобус. В этом автобусе ехал и наш друг.

— А как…

— Узнали по паспорту.

— Но ты же сказал, что он живой?!

— Он остался жив, но…

— Слушай, не томи.

— Я не томлю, а пытаюсь правильно все сформулировать. Вообщем, видимо спящий Асинкрит ударился головой обо что-то твердое. Пара сломанных ребер — это не в счет. Хуже другое — он потерял память. И даже еще хуже…

— Ты меня пугаешь…

— Виктор Иванович рассказывает, что после того, как Асик очнулся, то… то… одним словом, он идентифицировал себя с волком, а всех окружающих его людей с другими представителями фауны.

— Это — не дурная шутка, Вадим?

— Папа, а что такое инденти…

— Асик решил, что он волк, дочка, а вокруг — звери. Слава Богу, что его взял к себе в клинику Виктор Иванович. Останься Асик в Энске… да что там говорить! — Вадим махнул рукой. — Сначала он связанный лежал, кормили его насильно. А затем случилось чудо…

— Асик все вспомнил? — обрадовано вскрикнула Ася.

— К сожалению, не все. Но, во-первых, волком он себя, похоже, больше не считает.

— Почему — похоже? — Галина действительно забыла про еду.

— Вокруг себя наш друг видит уже лица, но все равно… Господи, как же это сказать? На кого похож человек, определяет.

— В смысле фауны, папа?

— Точно, дочка. Что еще? К нему вернулась речь, все обычные навыки, благо он долго лежал у Виктора Ивановича. Вроде бы вернулась и память, но вернулась как-то странно. Асик помнит все, что когда-либо прочитал в книгах — в художественной литературе, учебниках. Поэзию всю помнит, а вот события своей жизни — нет. Василия Ивановича, отца своего, не узнал.

— Разве такое может быть?

— Как видишь, может быть все, даже такое.

— Но он вспоминает… когда ему рассказывают?

— Когда рассказывают или показывают — да. К примеру, говорят: вот твой отец, и Асик понимает, что это его отец. Ну, а дальше что? О чем они когда-то говорили с отцом, матерью, как его воспитывали дома — этого ему пока вспомнить не дано. Идеально было бы посадить возле него волшебника, который поминутно расскажет Асинкриту всю его жизнь, а заодно покажет, как в кино, те места, где он был, тех людей, с кем встречался.

— Что же теперь делать?

— Прежде всего, надеяться. Виктор Иванович говорит, что Асик сильно изменился, даже внешне, но руки опускать нельзя. Нет, Виктор Иванович — великий человек, он придумал все блестяще.

— Что придумал?

— А вот что. Нам не нужен волшебник с картинками. Разгадка, судя по всему, прячется в тех трех годах, когда Асик пропал. И он должен сам придти к своей разгадке. Блестяще!

— Я ничего не поняла. Медицина ему помочь не смогла, а он сам себе сможет?

— Про медицину зря ты так. Виктор Иванович считает, что мы можем убить сразу двух зайцев, даже трех. Я хороший врач — это слова Сидорина, но еще друг Асинкрита. С нами связана значительная и важная часть его жизни, согласись. Мы будем ему рассказывать…

— Мне это не нравится, Вадим, — нахмурилась Галина.

— Почему?

— Не нравится, и все. Он будет жить у нас?

— Он не будет жить у нас. Асинкрит поселится в нашем городе, здесь у него будет штаб-квартира. Самое главное я тебе не сказал. Связи Виктора Ивановича воистину безграничны. Волки! — вот что нам требуется. Сидорин раздобыл грант — то ли у немцев, то ли у голландцев — они у себя все зверье перевели, теперь спохватились и принялись спасать наше. И даже с благодарностью ухватились за идею Виктора Ивановича.

— Какую идею?

— Ты еще не поняла? Уполномоченные по правам человека есть? Теперь будет уполномоченный по правам волков — Асинкрит Васильевич Сидорин. Работа не пыльная. Приехал на место, занес в таблицу — какова была численность волков в 1913 году, какова до перестройки, какова сейчас.

— Виктор Иванович думает, что…

— Умница, догадалась! Асик должен будет выйти на тех людей, на те места, где жил последние три года. И тогда — контакт! Щелк — и все прояснится. Как в фотоаппарате — снят последний кадр, и пленка пожужжала назад.

— Не слишком ли все просто? А если он жил не на одном месте, а бродяжничал? К тому же в России восемьдесят девять регионов.

— Стоп, стоп. Никто же не утверждает, что успех гарантирован. Давай будем мыслить логически.

— Давай.

— Прежде, чем уехать из Упертовска, Асинкрит безбожно пил, почти год нигде не работал. Василий Иванович утверждает, что денег сын у него не занимал. Вряд ли Асику удалось бы рвануть даже на Урал, не говоря уже о Сибири. Более того, мы с Виктором Ивановичем допускаем, что он мог поехать к нам с тобой. Почему нет, мы же его друзья? Наша область вся в лесах, волков хватает. Центр России — вот, я уверен, ареал наших поисков…

— Ареал… поисков… Вадим, тебе не кажется, что нельзя на людях ставить эксперименты?

— Галочка, это не эксперимент! Как ты так можешь? Я хочу помочь другу. Мы найдем ему квартиру недалеко от нас, в нее он будет возвращаться из поездок. Эксперимент…

— Ладно, ладно, прости. Прости, говорю! Может, это действительно для Асинкрита единственный шанс?

— Конечно. И рад, что Виктор Иванович позвонил именно мне, хотя мог позвонить куда-нибудь в Новгород или Кострому. Значит, он верит мне.

— А когда должен приехать Асинкрит?

— Разве я тебе не сказал? Через два дня.

— Так скоро?

— А почему ты задергалась, Галочка? Я уже дал команду, квартиру ему ищут. В крайнем случае, одну ночку заночует у нас.

— Папочка, — подала голос Ася, — я вот посмотрела на календарь — послезавтра полнолуние. Ты не боишься волка домой приводить?

* * *

Ночью супруги долго не могли уснуть. Вадиму Петровичу не давала покоя фраза жены о том, что ей не хотелось бы погружаться вместе с Асиком в воспоминания о годах юности. Может быть, ей есть что скрывать от него, законного мужа? Нет, это чушь какая-то. Галочка и Асик — любимая жена и близкий друг — между ними никогда ничего не было, это он знал точно. Тогда почему? Или он видит черную кошку там, где ее нет? И вообще, в последнее время Вадим Петрович стал замечать, что ревнует Галину. Как психотерапевт он хорошо знал, ревность — признак неуверенного в себе мужчины. А откуда ей взяться, уверенности? У него сначала появилась лысина, затем брюшко, потом одышка. Или сначала брюшко, а затем лысина? Впрочем, какая разница. А Галочка, наоборот, расцвела. Успевает на этот… бодифлекс ходить, фиточаи с подругами гоняет в сауне…

И Вадим Петрович в сотый раз повернулся с левого бока на правый.

А Галина Алексеевна… Ей просто не спалось.

* * *

— Любашенька, какими судьбами? Впрочем, я всегда рад тебя видеть. — Вадим Петрович открыл дверь, на пороге которой во всей красе стояла подруга его жены — Люба Братищева.

— Аналогично, Вадик.

— Проходи. Галчонок сейчас душ примет и выйдет.

— Пусть не спешит. Я к тебе. И не одна.

— А с кем? — наивный Вадим выглянул за дверь. Там никого не было.

— Не с кем, а с чем, — и Люба торжественно приподняла пакет, сквозь который явственно виднелись очертания бутылки. — «Арарат». Прости, — вздохнула она, — что три звездочки, а не пять — зарплату задерживают.

— Если ты принесла мне коньяк, не дождавшись зарплаты, значит, я тебе очень нужен. Прав?

— Прав. Очень.

— Еще один твой коллега нуждается в анонимном лечении?

— Да пошли они в … сам знаешь куда, эти коллеги. Это мне нужна твоя помощь, понимаешь, мне?

— Ты нуждаешься в анонимном лечении?

Из ванной вышла Галя.

— А я думаю, с кем это мой суженый любезничает. Проходи, Любаша, поболтаем.

— Вообще-то я к твоему мужу.

— Кто-то из сотрудников «Верхневолжских зорь» упился в усмерть?

— Да вы что, с ума посходили? Нашли мать Терезу.

— Представляешь, Галочка, — смог вставить слово Вадим Петрович, — это сама Любаша нуждается…

— Я нуждаюсь только в одном: в участии! Понятно, Глазуновы? Ну… и еще в кое-какой помощи, — закончила она уклончиво.

— Ого, коньяк, да еще армянский. Как не помочь хорошему человеку? Правда, Вадим?

Несколько минут спустя, Люба продолжила.

— Не буду от вас скрывать, ребята, мне здесь тесно.

— У нас что ли? — удивился Глазунов.

— Господи, в городе нашем! В области. Газета на ладан дышит, писать нечего. Что хочешь — нельзя, что можно — не хочется.

— Ты прости, Люба, — заметила Галя, — ты не очень уж издалека начала?

— В самый раз. Так, давайте еще по чуть-чуть, и я продолжу. Стало быть, о чем я? Да, единственный шанс — Москва.

— Люба, там же квартиру снимать надо, а ты одна, у тебя ребенок….

— Галя, я все это знаю. Ты не думай, я не наивная. Без имени в Москве делать нечего. А как я могу составить себе имя?

— Как?

— Статьями. Сенсационными. Напиши я о том, как деревня вымирает или город спивается, — кто у меня это возьмет?

— Может, все дело в том, как написать, — осторожно вставил слово Глазунов.

— Вадик, не смеши меня. Пипл это не хавает.

— Не понял?

— Перевожу: народу это не интересно.

— А что ему интересно, Люба? — Коньяк дошел Вадиму до верхней коры головного мозга. — Как внук деда замочил? А вот мне интересно бы почитать о наших насущных проблемах.

— Ты не народ, Вадик, — спокойно отозвалась Люба.

— А кто же я? — опешил Глазунов.

— Вымирающий интеллигент. Ты никогда не читал «Экспресс-газету»?

— Не читал…

— Вот видишь. Но миллион людей ее читают. И я хочу публиковаться в ней. Да, да, не смотри на меня так. Еще хочу получать за свою работу нормальные деньги, — ты же знаешь — писать умею. Хочу нормально одеваться, хочу… купить машину, хочу, чтобы Олька моя…

— Люба, — остановила подругу Галина, — я тоже хочу, но мы не на митинге. Чуть тише, пожалуйста.

— Извините, увлеклась. Хочу — и мне не стыдно этого. И ты мне поможешь, Вадик.

— Каким образом? Расскажу о том, кто у меня лечится?

— Ой, ради Бога. «Экспресс-газете» так интересно, что нашего прокурора периодически отхаживают у тебя от белой горячки.

— А что будет интересно «Экспресс-газете»?

Люба сделала паузу.

— Человек-волк — вот что будет интересно.

Супруги переглянулись.

— Откуда ты узнала? — Галина отодвинула в сторону бокал.

— Откуда, откуда. Я же журналистка, мне по штату положено все знать. Лучше представь заголовок: «Оборотень с медицинским дипломом». Коллажик сделать — полная луна, наш Кремль и…

— Ты в своем уме, Люба? Он не волк, он — человек. Наш друг. Пусть пока больной, но мы его вылечим. Неужели из-за… Слушай, забирай свой коньяк и вали отсюда.

Вадим удивленно посмотрел на жену. Он не узнавал свою спокойную и даже немного флегматичную Галочку.

— Галчонок, ты немного резковата…

— Я резковата? Ты не понял, что хочет эта… карьеристка? «Оборотень с медицинским дипломом». Это ты, Люба, оборотень. Все, выметайся.

Братищева растерялась.

— Галя… я, конечно, извиняюсь… ты думаешь, я действительно что-то плохое предложила?

— Плохое? Любочка, ты чудовище!

— Но ведь они все… в газетах пишут. — И вдруг Люба заплакала. Супруги сидели молча. Люба плакала, по-детски утирая слезы.

— Не жалобь меня, слышишь, не жалобь. Я все сказала, что о тебе думала.

— Ты неправильно ду-думала. Я от-от нищеты устала. А когда узнала про-про волка… по-по-думала, что это последний шанс. Вот.

— Дуреха ты, Любка… Ладно, извини, я тоже вспылила. Давай сделаем так. Наш друг приедет завтра вечером. Может, даже лучше, если будут еще люди…

— Ты меня приглашаешь? — все еще всхлипывая, спросила Люба.

— Приглашаю.

— А как, кстати, его зовут?

— Асинкрит, Асинкрит Васильевич.

— Так, значит Асю, в честь его назвали?

— Он у нас свидетелем был на свадьбе. И вообще… это наш самый близкий друг.

— Слушайте, ребята, простите меня.

— Все, проехали.

— А Лизу пригласишь?

— Конечно.

— Только если она пойдет. Не сутками же ей в своем музее сидеть?

— Посидим, поговорим. Только без «Экспресс-газеты», договорились?

— Слово даю.

— А теперь колись: откуда информация. Хорошо, не говори, только кивай: Ася рассказала Оле…

Люба кивнула два раза.

— Все понятно. Придется поговорить с дамой.

В соседней комнате раздался топот босых ног.

Глава пятая. Посмотри в мои глаза.

— Вот видишь, а ты переживала, — Вадим Петрович подошел к жене, которая мыла, оставшуюся после гостей посуду.

— Я переживала, а ты нет?

— Я тоже, конечно…

— «Я тоже» — передразнила Галина мужа. — А ты совсем осип.

— Это все ради Асинкрита: приходилось говорить медленно и громко.

— Понимаю. Ты у меня молодец.

— А уж ты… Хорошо, Галчонок, придумала…

— В смысле?

— В смысле гостей пригласить. Время пообщаться с Асинкритом у нас с тобой еще будет, зато… Короче, солнышко, ты меня поняла.

Галина с улыбкой повернулась к мужу:

— Нет, не поняла.

— Я очень за первые минуты переживал. А он молодец. Правда, с прежним Асиком контраст разительный — тот всегда был душой общества, а этот… диковатый пока.

— Диковатый… Себя поставь на его место. Приходишь в незнакомый дом, а там уйма народа. Поневоле дичиться начнешь. Так, мне надо Асинкриту постель стелить, а ты иди, пообщайся с ним.

— Пойдем вместе. Пожалуйста!

— Боишься? — насмешливо протянула Галина.

— С чего ты взяла? Просто я всегда боюсь моментов неловкости.

— Я и говорю — боишься. Ладно, пошли.

Асинкрит сидел на диване в большой комнате и листал журнал.

— Ты устал, наверное? — растягивая слова, очень громко спросил Сидорина Вадим Петрович.

— Самую малость, — поднимаясь, ответил Асинкрит.

— Ты сиди, Асик, сиди, — продолжал Глазунов с той же интонацией, — поговорим по душам. Как тебе наши друзья?

— Очень приятные люди. Особенно Сергей Кириллович.

— Это Романовский, мой коллега. Тоже психотерапевт. Практики — более двадцати лет.

— Понятно.

— А как тебе девочки, Асинкрит? — вступила в разговор Галина?

Сидорин, словно очнувшись, посмотрел на нее.

— Асик, Галя спрашивает про своих подруг, — «перевел» вопрос жены Глазунов.

— А-а… Я подумал, что речь идет про Асю и Олю. Очень… приятные. И Люба и Лиза. Я правильно запомнил?

— Абсолютно, — Галина вслед за мужчинами села на диван.

— Только Лиза… — чувствовалось, что Сидорин тщательно подбирал слова, — она вся в себе была, не с нами. А Люба да… веселая.

— Она всегда веселая, характер такой.

— Люба — очень известный в городе журналист, — пояснил Глазунов.

— Подожди, Вадик. Помолчи немножко, ты и так всех утомил сегодня.

— Галчонок, ты несправедлива, — совершенно искренне обиделся Вадим Петрович.

— А про Алису ты все верно подметил, — Галина Алексеевна не обратила на обиду мужа никакого внимания. — Трудно ей сейчас.

— Алису?

— Просто мы Лизу Толстикову Алисой зовем. Так вот у нее…

— Где-то я слышал это имя. Я с Алисой раньше не мог быть знаком?

— Вряд ли, Асинкрит. Она лет на пять моложе нас. Миша, муж ее, царство небесное, привез ее откуда-то с севера.

— Она родом из Великого Устюга, — подал голос обиженный Глазунов.

— Или из Вологды…

— Я же сказал, из Великого Устюга!

— Хорошо, но все-таки спрошу у нее самой…

— Вот погляди, Асик, ей говоришь: знаю точно, а она….

Галина Алексеевна махнула рукой в сторону мужа.

— Не обращай на него внимания, Асинкрит. Любит по пустякам заводиться. — И продолжила:

— Три года они с Мишенькой душа в душу прожили. Ты не представляешь, какая красивая была пара.

— С ним что-то случилось? По лицу Сидорина было трудно понять, интересен ему разговор или он сопереживает из вежливости, дабы поддержать беседу.

— Миша занимался машинами.

— Он шофер? Авария?

— Если бы. Перегонял иномарки из Польши. И пропал. Представляешь, они уже квартиру купили, Алиса на шестом месяце была.

— На шестом месяце? Что это значит?

— Ребеночка ждала. Ну и вот, в одночасье все рухнуло. Мишу во всесоюзный розыск объявили.

— Во всероссийский. Сейчас нет Союза, — это вновь Глазунов. И, немного ехидно:

— Прости, я перебил тебя.

— Не прощу. Я знаю, что говорю. Мишу не только в России искали, но и в Белоруссии.

— Нашли?

— Нашли-то нашли, да что толку — мертвого. Полгода назад банду взяли. Раскрутили их хорошенько… Короче, они Мишу убили.

— За что? — Сидорин в упор посмотрел на Галину Алексеевну. Та даже растерялась.

— Как за что? За деньги, за машину…

— Асик, я понимаю, — вновь в квартире загремел глазуновский баритон, — ты отстал… от жизни. Сейчас убить человека ничего не стоит. Вот так и живем, как волки.

— Вадик, ну не все же такие? Просто Алисочке не повезло… Да, а ребеночка она потеряла… Мы ее, конечно, поддерживаем, как можем, но, сам понимаешь… Вот и сегодня, еле-еле ее к нам затащила. Сидит сутками в своем музее.

— Галочка, я же объяснял тебе как психотерапевт: работа — спасение для Алисы. — И уже к Сидорину, вновь медленно и громко:

— Алиса по профессии архитектор. Всю жизнь себе мечтала построить дом, чтобы от чертежа и до последнего кирпича все самой. Когда главный архитектор подмахнул не глядя разрешение на снос одного старого дома в центре города, Толстикова сказала ему все, что она думает про него.

— Так уж и не глядя, Вадик?

— Галочка, это же ирония. Конечно, глядя. Конечно, не даром. Сейчас там особняк одного нашего чинуши… С работы Алисе пришлось тогда уйти. Слава Богу, Миша ее здорово в то время поддержал. Мы с Галочкой Лизу в музей пристроили…

— Не преувеличивай, Вадик. Просто слово замолвили. Да и много ли желающих за такую зарплату в этих казематах сидеть и пыль веков глотать?

— Согласен, Галчонок. Алиса старинной архитектурой занимается, художниками.

— А у Любы все хорошо? — неожиданно спросил Сидорин.

— Без мужа ребенка нажила, одна дочку растит, без бабушек и дедушек. Что же здесь хорошего? — ответила гостю Галина Алексеевна.

— А где же муж? — продолжал задавать вопросы гость.

— Асик, ты такой наивный! — впрочем, Вадим Петрович тут же спохватился:

— Прости! Гуляет где-то.

— Вадим, скажи, почему ты так громко говоришь? У тебя что-то со слухом? Я, может, и псих, но вовсе не глухой.

Глазунов от удивления даже открыл рот. Галина рассмеялась. Ей стало вдруг легко. Какой-то порог, стоявший между ней и Сидориным, разом исчез: напротив сидел знакомый Асинкрит: спокойный, с веселыми искорками в глазах.

— Я думал… чтобы лучше… понимал. А ты выходит все…

— Скажем так — почти все. Наверное, Виктор Иванович тебе не все успел объяснить. Я уже давно из больницы. И работаю месяца четыре.

— Вот как? Занимаешься волками?

— Если можно так сказать. Жил и работал в Тамбове…

— В Тамбове. А почему?

— В моих вещах, когда их нашли там… в автобусе, была газета «Тамбовская жизнь».

— Понятно. Решили оттуда начать? Ну и как?

— Пока ничего, а там посмотрим.

— Асинкрит, почему же ты раньше не сказал Вадиму, чтобы он… потише говорил? — спросила Галина Алексеевна.

— Чтобы не поставить его в неловкое положение, — очень просто ответил Сидорин. — Ты же сейчас засмеялась, а тогда было еще больше народу.

Глазунова с интересом посмотрела на Асинкрита.

— Значит, чтобы не поставить в неловкое положение?

— Ну да. У нас, у волков то есть, да в принципе у всех животных есть альфа-самцы…

— Кто?

— Альфа-самцы, так по-научному. Хозяева. Вожаки. На этой территории — Вадим альфа.

— Ты поняла? — торжествующе взглянул на жену Глазунов. — Спасибо, Асик, за солидарность.

— Вообще-то очень спорный вопрос — альфа ты или нет, дорогой.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Стоп, ребята, не надо, — примирительно поднял руку Сидорин.

Неожиданно скрипнула и чуть приоткрылась дверь. В проеме появилось лицо Аси.

— Дядя Асинкрит, а еще про альфов расскажите, пожалуйста.

— А ну спать немедленно, негодница, — вскинулась на дочь Галина, — я думала она уже третий сон видит…

— Как же, с вами увидишь. Папа как рихонская труба.

— Какая? — не выдержав, рассмеялся Глазунов-старший.

— Рихонская. По телевизору говорили.

— Глупая. Иерихонская.

— Какая разница?

— Вот именно. Господи, кто придет нам на смену?

— Не ругайся, Вадим, — улыбнулся девочке Сидорин. — Что тебя интересует?

— Что должны делать альфы?

— Охранять свою территорию, охотиться, заботиться о том, чтобы каждый год появлялись волчата. Или поросята, смотря о ком идет речь.

— Лучше пусть идет о волках. Что в кабанах интересного?

— Что интересного? А вот представь — конец зимы, вся еда под снегом, снег в феврале — сплошной наст, то есть застывшая корка. Чем питаться поросятам и свиньям? И вот по снежной целине впереди стада движется кабан. Движется как танк, да он и есть танк — триста килограммов веса, клыки, которые острее бритвы. И кабан вспахивает эту целину до земли, а уж те, кто следует за ним, найдут под снегом то, что им нужно.

— Вот это да! А если навстречу волк?

— Один волк?

— Да.

— Он же не глуп, чтобы перейти дорогу такому «танку». Впрочем, тигр тоже обойдет его стороной. Если стая волков — это другое дело. Стая может все.

— А если в волчьей стае кто-то не понравится альфе?

— Договоримся называть его матерый. Опять повторю, волки совсем не глупы: они сделают все, чтобы не злить матерого. А вот если на территорию стаи придет пришлый… Я ему не завидую.

— Прогонят?

— В лучшем случае, а то загрызут и съедят, — спокойно ответил Сидорин.

— Они что, людоеды? — не удержалась Глазунова.

— Им нужно жить. А чтобы жить, волку нужно мясо и вода. Лишний рот, точнее пасть — это конкурент, мешающий выжить. Сурово, но справедливо.

— Ты находишь?

— Они же волки, Галина.

— Дядя Асинкрит, а у матерого какая жизнь — плохая или хорошая?

— Вот это вопрос, тезка, — засмеялся Сидорин. — Скажу так: настоящая. Когда каждый день к тебе может придти смерть, поневоле проживаешь его… до донышка.

— Как это?

— То есть, по-настоящему, сполна, дочка — пояснил Глазунов.

— Понятно, только «до донышка» лучше.

— Какая разница как назвать, — было видно, то Сидорин где-то сейчас далеко-далеко. — Пуля, капкан, отрава, клыки кабана, рога сохатого — все и всё против тебя. И даже первоярок спит и видит, как ты ляжешь перед ним на спину…

— Дядя Асинкрит, кто такой первоярок, и почему он спит…

— Дочка, не слишком ли много вопросов. Не видишь, дядя Асик очень устал.

— Ничего, — грустно улыбнулся Сидорин. — Обещаю, придет время — и я все тебе расскажу. И о первоярке, и о чем он мечтает. Сейчас уже действительно поздно, иди спать.

К удивлению родителей, Ася не стала возражать и канючить. Попрощалась — и ушла к себе.

— Да, пора спать, завтра успеем поговорить, — поднялась Галина. — Асинкрит, я тебе на диване в кабинете Вадима постелила. Вот увидишь, будет удобно.

— Спасибо.

Когда жена вышла, Глазунов, перейдя вдруг на шепот, спросил друга.

— У меня тоже вопрос, послушай. Только если, что не так, скажи сразу.

— Хорошо, спрашивай, — устало откликнулся Сидорин.

— Мне Виктор Иванович говорил, что ты вместо лиц видишь… ну, ты меня понимаешь.

— Раньше видел.

— А теперь?

Асинкрит пристально посмотрел на Глазунова.

— Я вижу человеческие лица. Обычные лица.

— Это чудесно.

— Я тоже так считаю.

— То есть ты перестал…

— Нет, не престал, — спокойно ответил Сидорин, — у каждого из нас есть глаза.

— Я тебя не очень понял.

— Чтобы увидеть перед собой человека с сердцем крысы, не обязательно, чтобы он имел крысиную голову. Ведь так? Зато у него есть глаза, через которые я увижу его сердце.

Они замолчали. Неожиданно Глазунов тихо, почти просяще спросил:

— А что ты увидел в моих глазах? На кого я… похож?

— Петрович, кто-то говорил о последнем вопросе?

— Асик, ты ушел от ответа.

— Я не ушел. Повторю то, что сказал твоей дочери: всему свое время.

— Ушел…

— Ладно. Человека я вижу, Вадик. Хорошего человека.

— Правда?

— Волки жестоки, но не льстивы. Мы… они… не шакалы.

— Ты не волк, Асик.

— Я не знаю кто я — и это самое печальное.

— Ты должен…

— Вадим, давай не будем об этом. И вообще, у меня к тебе просьба.

— Слушаю.

— Я благодарен за все, что ты делаешь для меня, но все-таки определись.

— В каком смысле?

— Кто ты для меня — доктор или друг.

— Но я хотел…

— Мне нужен друг, Вадим. Понимаешь?

— Кажется, да.

— И еще. Не зови меня больше Асиком. Я же не щенок.

Глава шестая. Собиратель.

В хлопотах, связанных с переездом и обустройством на новом месте незаметно летели для Сидорина последние дни лета. И не будь помощи Глазуновых и Братищевой, ему пришлось бы совсем несладко. Но все постепенно образумилось и, как любил говорить Вадим Викторович, «устаканилось». Сидорин собрался в свою первую командировку на север области, в край лесных озер и непроходимых еловых чащ.

За день до отъезда Асинкрит позвал к себе семью Глазуновых и журналистку, которая своей энергией и неиссякаемым оптимизмом, открытостью и всяким отсутствием жеманности расположила его к себе.

Глазуновы пришли с бутылкой шампанского и целой сумкой, буквально забитой альбомами. Супруги показывали Сидорину фотографии и совсем новые, и те, черно-белые, любительские, что запечатлели пору их студенческой юности. Асинкрит словно ребенок показывал пальцем на снимки: «А кто это?» «Что с ним сейчас?» Супругам явно нравилось вести друга по тропе воспоминаний, и они, перебивая друг друга, торопились рассказать как можно больше. Любаша сидела за столом, подперев подбородок рукой, румяная и захмелевшая, и с улыбкой смотрела на этих людей.

— Давно мне так не было хорошо, ребята, — сказала она, воспользовавшись паузой, во время которой Петрович извлекал из сумки новый альбом. Галина удивленно посмотрела на подругу:

— А я думала, что ты скучаешь.

— Скучаешь! — фыркнула Люба. — Вот так бы сидела и сидела… Эх, и почему завтра понедельник?

— Размечталась.

— А что в этом плохого? Нет, ты ответь, Галин. Асинкрит, как вы считаете, мечтать полезно или вредно? Вот я сколько себя помню, все время мечтаю.

— Ну и как? — поинтересовался Вадим Петрович.

— А как в песне, — и Братищева запела:

— «Мечта сбывается, и не сбывается»… Но чаще, разумеется, второе. А что же вы, Асинкрит ушли от ответа?

— А ты дала ему ответить, голуба? — заступилась за Сидорина Галина.

— Да я как-то не думал об этом, — вдруг застеснялся Асинкрит.

— Но вы хотя бы о чем-нибудь мечтаете? — не отступала Люба.

Все посмотрели на Сидорина, но он мочал, словно сомневаясь, говорить ему или лучше промолчать.

— Я хоть не такой как все, но… мечтаю, конечно же. — И он замолк.

— Наверное, мечтаете все вспомнить? — участливо подсказала Братищева.

— Любка! — одернула ее Глазунова.

— Нет, все нормально, — Сидорин даже попытался улыбнуться, но улыбка получилась грустной. — Только вспомнить — мало. Надо понять.

— Что понять, Асинкрит? — стоявший рядом Вадим положил альбом обратно в сумку и подсел к Сидорину.

— Так случилось, что все люди вокруг меня, там, в автобусе — погибли. Женщина рядом, молодые ребята впереди, и так далее. Крепко нас тогда… садануло. А я вот — и он как-то беспомощно развел руками, — остался жив. Когда очнулся — ужас. И главное не знаю, кто я. А когда вошли в палату люди в белых халатах — захотелось завыть от страха.

В углу, широко раскрыв глаза, сидела Ася. Но взрослые забыли про ребенка.

— Почему, Асинкрит? — с каждой минутой в голосе Любы было все больше участливости.

— Я лежал на спине. А матерый на спине оказывается только один раз в жизни. Когда молодой волк побеждает его, тогда, чтобы спастись, есть только один шанс: лечь на спину — и подставить свое горло. На милость победителю… Тот человек в белом подошел ко мне и наклонился — к самому лицу. Потом… Впрочем, об этом не стоит. Спасибо дяде, он очень мне помог. Но вряд ли и ему под силу ответить на вопрос: что со мной произошло.

— Видишь ли, Асинкрит, — заговорил Вадим Петрович, — наука пока не всемогуща, но все же… Я думаю, что всему виной сильный удар по голове в момент твоего сна. И не просто сна, а глубокого сна, который длится не так уж много времени. И вот ты…

— Вадим, а почему этот удар не отправил меня на тот свет сразу, как моих соседей. Моя голова оказалась крепче, нежели у моих несчастных соседей. Хотя… еще неизвестно, кто из нас несчастней. Нет, Вадим, все не так. Меня наказали, понимаешь?

— Наказали? Что ты говоришь такое, Асинкрит? — Галина схватилась за сердце.

— За что тебя могли наказать? — не остался в стороне Вадим. — Ты был хорошим человеком…

— Ты видел хорошего человека, — резко оборвал его Сидорин, — а кем я был на самом деле… Извини. — И продолжил после паузы. — В Упертовске меня навестила женщина, медсестра. Говорят, что мы вместе работали. Дружили. Рассказала мне про один случай. Он со мной… с прежним был. Рассказала, как я целый год глушил водку в пустой квартире, а потом бросил все и куда-то уехал. Если бы знать — куда… — и в голосе Сидорина послышалась тоска, но уже через секунду он взял себя в руки.

— Помните, фильм такой детский есть, «Морозко» называется? Я во время реабилитации много таких фильмов просмотрел. Бегал там по миру медведь с человеческим туловищем или человек с медвежьей мордой, и все спрашивал: «Кому доброе дело сделать?»

— Он старика-лесовичка обидел, — сказала вдруг Ася.

— Точно. И двадцать минут экранного времени ему хватило, чтобы все понять и стать человеком.

— Дядя Асинкрит, вот увидите, все будет хорошо, — девочка встала и взяла его за руку. — Вот увидите!

— Спасибо, — серьезно ответил Сидорин. — Ладно, друзья, что-то мы все о грустном. Вы мне сегодня подарили чудесный вечер, и мне хочется в благодарность доверить вам стр-ра-шную тайну. Вы думаете — я кто?

Ася моментально вступила в игру.

— Вы Асинкрит Васильевич Сидорин.

— Правильно. Но это не все. А что скажет наша свободная пресса?

— Пресса скажет, что вы — волчий счетовод.

— Отлично. Глазуновы?

Супруги переглянулись.

— Не знаете… Перед вами коллекционер. Я бы даже сказал — собиратель и хранитель. Да, вот так лучше. Пообещайте никому не говорить?

Обещание за всех дала Ася.

— Принимается. А теперь слушайте мою историю. Сейчас мне много приходится ездить. Но если честно, я больше люблю ходить. Сделаешь за пару-тройку дней все дела, и идешь себе пешочком обратно в райцентр. И дождик не помеха, а уж если день погожий — лепота. Солнышко ласковое, пеночки и зяблики веселые, деревца приветливые, облачка нежные…

— Васильич, да ты поэт.

— А то! Впрочем. Тут поневоле станешь поэтом. Идешь, и думаешь: а раньше ты эту красоту замечал, Асинкрит или не замечал? Что скрывать, порой и грусть набежит, а порой и печаль. Как же иначе? Смотришь — деревенька. Пять домиков на полянке, в двух — окна заколочены. А в остальных бабушки свой век доживают. Поговоришь с ними — и будто воды родниковой испил. Век бы слушал про жизнь прежнюю. Про то, как здесь жизнь шла — пусть не богатая, но полная, с людской разноголосицей, ярмарками, мельничными запрудами, свадьбами и престольными праздниками. И вот этот мир — уходит от нас. А за околицей, где раньше пела гармошка, теперь бурьян и крапива. И еще кладбище, где зарастают могилы, на которые некому ходить.

Сидорин замолчал. Потом виновато улыбнулся.

— Простите, опять не очень весело получается.

— Асинкрит, говори, пожалуйста, — вдруг попросила Галина. — Я ведь сама из такой деревни.

— А что говорить? Посмотришь телевизор — все пляшут, поют и играют… И никто не слышит предсмертного вздоха русской деревни. Нет, не крика, не плача даже, а вздоха — ей, сердечной, даже неудобно отвлекать других от забот такими пустяками… И постоишь на таком погосте часок-другой, походишь, меж крестов…

— Асинкрит, в такие моменты человек очень цельным становится, — подал голос Глазунов, — тебе в такие моменты…

— Нет, увы, ничего не вспоминается. Только иногда — стихи. Выплывают из памяти, тихо, как каравелла из тумана. Откуда, чьи — Бог весть. Как говаривал Моцарт, все, что до меня — мое. Так же и я. Почитаешь им, бывало, немножечко — и пойдешь дальше — слушать пеночек и овсянок.

— Кому почитаешь? — не поняла Братищева.

— Тому, кто там лежит, — вместо Сидорина пояснила маленькая Ася. Асинкрит уважительно поднял большой палец вверх:

— Умница!

— А нам что-нибудь прочитаешь? — попросила Галина.

Сидорин на секунду задумался.

— Хорошо. — И стал читать.

Размелькались грачи

Над далеким погостом,

Гнется долу полынь

Высоченного роста.

Ветер, облако, свет,

Крест поправить нет сил,

Нет печали печальней

Забытых могил.

Над могилой мне верба

Ладошкою машет,

Я узнать не могу тебя,

Тетушка Маша,

Почернело лицо,

Вся в морщинах кора,

Будто вышла козу

Подоить из двора.

Сяду рядом с тобой, —

Добираться непросто

До печальной полыни

Родного погоста.

На две равные части

Душой разломлю

Почерневшее вечное

Слово «люблю».

Слышен звон — молоко

Льется в синий подойник,

Над излукой горит

Отцветающий донник

Крест сосновый поправить

Дай, Господи, сил.

Нет печали печальней

Забытых могил.

— Вот, — после некоторого молчания продолжил свой монолог Сидорин, — а однажды, не то во Владимирской, не то в Рязанской области, попал я таким Макаром в деревню. Иду — тишина. Срубы стоят, что терема. В стеклах оконных солнышко бликует. Но — тишина, как на погосте. Стучу в один дом — молчание. Толкаю дверь — открыта. Как будто ушли люди куда-то, но вот-вот вернутся. То же самое и во втором доме, и в третьем. Понял я — умершая это деревня. И уже собирался уходить, но дай, думаю, зайду еще в один дом. И зашел. А там все, как и раньше. Крашенные полы, печка… А у окна, там где раньше обеденный стол стоял, лежит что-то. Подхожу, смотрю — фотография. Да старая какая! Смотрит с нее куда-то вдаль женщина. Не красивая, но и не дурна собой, не юная, но и не пожилая еще. Обычная женщина, но есть в ней что-то такое… И еще — она будто сказать мне что-то хочет. Волосы сзади бантом схвачены. Стоит она, опершись на бутафорскую колонну. Ниже снимка надпись: «В. Аншемевич в Вязьме». Соображаю, что это фирменная марка фотографа. И точно, на обороте реклама: «Вязьма. Бельская улица. Негативы хранятся. Увеличение портретов до желаемых размеров». Какие-то медали нарисованы, купидончик с музой. И — чернильная надпись: «Не забывай ту, которая всегда о тебе помнит. Вязьма, 8 марта 1907 года». Наверное, там раньше была подпись, но чья-то рука, будто нарочно, порвала на этом месте бумагу, оставив голый картон. Сохранилось два слова: «люби шутя». Видимо, много лет назад кто-то написал: «Шути любя, но не люби шутя». И, поверьте, друзья, что-то случилось вдруг со мной. Это трудно передать словами. Только понял я — знак мне это. Почти сто лет прошло, и не было уже в живых этой женщины, которая просила кого-то не забывать ее. Слова-то какие. Вроде бы небрежные, а сколько в них тоски, нежности, любви. Забыл ли? Уехал — и бросил? Или они жили долго и счастливо и умерли в один день? И почему снимок этот оказался так далеко от Вязьмы, в этом глухом углу? Может, дожила эта девушка до возраста дряхлой старушки, а фотография стала для нее отрадой, единственным светлым пятном в жизни? Видите, сколько вопросов сразу возникло у меня тогда. Но я… я не стал искать на них ответа, да и невозможно это было — словно горькая насмешка — ни одного человека в деревне. Не у кого спросить. А кресты на погосте — разве они что расскажут. А если и расскажут — дуновением ветра, покачиванием травы — пойму ли их язык? И я — заплакал. Так мне стало жалко эту женщину. И себя. И в то же время это были слезы радости. Может быть впервые я понял, что уходит из моей души темное и дикое, что я человек, пусть и не помнящий пока родства своего. С тех пор не расстаюсь с этой фотографией. А потом появилась вторая, третья. Старики, молодые, мужчины, но отчего-то больше женщин, девушек. Вот посмотрите. За каждым снимком — судьба, жизнь, любовь, страдание — и забвение. Это же несправедливо! Пусть они не были великими, пусть не делали революцию, не сочиняли стихи, не знаю, что они еще не делали. Но они жили! Они ходили по этой земле… Вот, посмотрите, — и Сидорин протянул гостям фотографию, с которой, стараясь быть серьезной, на них глянула девушка.

— Какая талия! Осиная, — прокомментировала Братищева. Наверное, корсет.

— Милая очень, — добавила Галина. — И что, тоже ничего? Даже имени?

— Да, тоже ничего. Смотрите, кто-то обрезал снимок, сделал его овальным. Почему — Бог весть. Опять узнаем фотографа — это некий А. Герман.

— Тут написано: «Ярославль, на углу Духовской и Даниловской улиц в собственном доме» — прочитал Глазунов. — А вот и пером что-то: «В вечное влад…» Владение, наверное? И все?

— И все, — словно грустное эхо откликнулся Сидорин. — Вот я теперь их собираю…

— Фотографии? — уточнила Братищева.

— Не только. Забытые судьбы, названия ушедших деревень… Записываю рассказы последних свидетелей.

— Но это же все так грустно, — было непонятно, к кому обращается Братищева. — Я не люблю грустить, по крайней мере долго.

— Во многой мудрости много печали, — важно процитировал Глазунов древнего мудреца.

При слове «мудрость» Асинкрит закрыл глаза, будто ожидая удара.

— Что случилось? — всполошилась Галина. — Устал, наверное?

— Сейчас пройдет. Просто иной раз мелькнет слово, имя — как недавно — Алиса, и мне кажется, что я должен вспомнить сейчас что-то важное, должен вспомнить обязательно. Но — ничего.

* * *

— Дядя Асинкрит…

— Да, тезка.

— Я когда первый раз вас увидела, то поняла: вы не волк.

— Нет, я все-таки волк.

— Не может быть! — девочка, уже стоявшая у выхода смотрела Сидорину в глаза, пытаясь понять, шутит он или говорит правду. — У волков глаза злее.

— Я просто умею притворяться…

— Нет, вы шутите! Вы так про деревню хорошо говорили, про бабушек.

— А знаешь, кстати, почему та деревня стала пустой?

— Потому что сейчас люди стали пустые.

— Хм, не плохо, тезка. Но у меня другой ответ. Я этих бабушек обо всем расспросил — и съел. А после про меня написали сказку: «Красная шапочка» называется. Вот такие дела.

Глава седьмая. Бесы.

А ночью приходили демоны. И снова — эти сосны в снегу, а вдоль болота — едва приметная дорога. Весной здесь долотит глухарь, топочет белка по стволу да по сучкам, шуршит мышь в опрелой листве. А сейчас — только старая знакомая синичка шелестит томно кожурою, смирно убаюкивает. Твое дыхание становится глубже, ровнее и ты засыпаешь. Только уши не спят. А рядом волчица. Статная, сильная, серо-голубая, — и она задремала, уткнувши морду под ляшку. И вдруг — будто кашлянул кто-то. Вскочили, осмотрелись — и сердце упало у обоих: болото рассечено просекой, а в конце ее — красные лоскутки. Обошли, значит, их. Заговорили люди, все громче да громче, стали покрикивать. Волчица туда, сюда — пошла искать ходы. И тут — грох из ружья, потом еще раз — грох! Рванула с рыси волчица… эх! — до чего же все они суетливы, не терпится им. Видно привычка — путь открывать. Серо-голубая будто споткнулась на бегу, уткнувшись с разбега мордой в снег… И тут же отовсюду торжествующие крики людей. Что ж, теперь его очередь. Как же он ненавидел их — и боялся. Ненависть и страх смешались в его сердце в нечто невообразимое, оно грохотало и лупило о грудную клетку, отдаваясь в правой лопатке, куда однажды уже цепляла жалящая оса. Он пошел махать вдоль опушки, а флажки все мелькали и мелькали, пахло кумачом. А сзади вновь — грох! Грох! Еще немного, а там — еловый, остров, там спасение. Вот он — последний. Стоит у кустарника, головой вертит. Растерялся, ведь растерялся же, не ожидал, что до тебя добегу. Последний бросок, через кустарник — грох!

И вскакивает среди ночи Сидорин, и пьет жадно воду, предусмотрительно приготовленную заранее. А потом берет томик Пушкина — и открывает его наугад. На этот раз — на четыреста семьдесят пятой странице…

Мчатся тучи, вьются тучи;

Невидимкою луна

Освещает снег летучий;

Мутно небо, ночь мутна.

Еду, еду в чистом поле;

Колокольчик дин-дин-дин…

Страшно, страшно поневоле

Средь неведомых равнин!

«Эй, пошел, ямщик!..» — «Нет мочи:

Коням, барин, тяжело;

Вьюга мне слипает очи;

Все дороги занесло;

Хоть убей, следа не видно;

Сбились мы. Что делать нам!

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам.

Посмотри: вон, вон играет,

Дует, плюет на меня;

Вот — теперь в овраг толкает

Одичалого коня;

Там верстою небывалой

Он торчал передо мной;

Там сверкнул он искрой малой

И пропал во тьме пустой».

Мчатся тучи, вьются тучи

Невидимкою луна

Освещает снег летучий;

Мутно небо, ночь мутна.

Сил нам нет кружится доле;

Колокольчик вдруг умолк;

Кони стали… «Что там в поле?» —

«Кто их знает? пень иль волк?»

Вьюга злится, вьюга плачет;

Кони чуткие храпят;

Вон уж он далече скачет;

Лишь глаза во мгле горят;

Кони снова понеслися;

Колокольчик дин-дин-дин…

Вижу: духи собралися

Средь белеющих равнин.

Бесконечны, безобразны,

В мутной месяца игре

Закружились бесы разны,

Будто листья в ноябре…

Сколько их! куда их гонят?

Что так жалобно поют?

Домового ли хоронят,

Ведьму ль замуж выдают?

Мчатся тучи, вьются тучи;

Невидимкою луна

Освещает снег летучий;

Мутно небо, ночь мутна.

Мчатся бесы рой за роем

В беспредельной вышине,

Визгом жалобным и воем

Надрывая сердце мне…

* * *

Сколько уже времени прошло, а с каждым новым утром боль, — короткая, но пронзительная, как укол, — возвращалась. По радио начинали играть гимн, Лиза сладко потягивалась и тянула руку к соседней подушке. «Эй, лежебока». Рука падала на мягкое, прохладное — и пустое. И тут Лиза окончательно просыпалась, уже не надеясь услышать ответ: «Вот послал Бог жаворонка». В те дни, когда Миша пропал эта пустота, это молчание делали ее сильнее. Она знала, что нужна мужу, что он вернется, обязательно вернется, что виной всему непредвиденные обстоятельства или непутевый Мишкин характер… А потом был тот день — холодный и застывший, как тот лес, где проходило опознание. И как она до последнего надеялась, что чашу эту горькую пронесут мимо нее. Ведь такого просто не могла быть — по определению: «У нас впереди еще целая жизнь, солнышко» — любил говорить Миша. «Счастливая жизнь» — добавляла она, прижимаясь к нему. Миша не был красавцем, но для нее не существовало лучше человека не всем свете, ибо не знал свет человека добрее, надежнее, вернее…

И вот теперь вокруг какие-то люди, зажимающие носы. И — вопрос: «Вы узнаете…» Нет, нет, не узнаю! Только… Перстень… этот перстень в форме жука-скарабея. «Он мне удачу приносит, солнышко…»

Там, в лесу под Ольшанкой в ее сердце сначала вошла пустота. Потеря мальчика только усугубила депрессию — ребенок стал бы ей живой памятью о Мише. Не стал… С Лизой, будто заботливая нянька, возилась Галина Глазунова, Вадим Петрович устраивал какие-то лечебные сеансы. Все вокруг говорили правильные слова, она слушала, благодарила, и мечтала только об одном, — чтобы все, все, все, даже Галина, даже Любашка Братищева оставили ее в покое. Незаметно для себя, Лиза полюбила ночи. С ними приходило забвение, боль отступала. А сны были все больше добрые и цветные. Одна бабушка-нищенка у дверей храма сказала ей, благодаря за подаяние: «Ему там хорошо, доченька». Но Лиза не могла зацепиться за эту спасительную надежду: почему ему хорошо не здесь, со мной, а где-то там, откуда еще никто не вернулся?

И постепенно пустоту заполнила холодная спокойная злость. Лиза понимала, что не права, но ничего не могла с собой поделать, — она ревновала к Мише всех, кто оставался на земле. Кто ходил по ней, улыбался, растил детей, жаловался на дороговизну, на здоровье, на все-таки жил. А когда Галина и Вадим позвали ее в гости, — они встречали воскресшего из небытия друга, — Лиза поймала себя на мысли, что просто ненавидит этого странного человека с чудным именем Асинкрит. Надо же, Бог знает, где пропадал несколько лет, попал в аварию, остался жив, один из немногих, а теперь все нянчились с ним: «Ах, Асик, помнишь», «Ах, Асик, как мы рады». А если бы тебя молотком по голове, и в яму, как Мишу…

Хотя, он, конечно, псих, Асинкрит этот, но оказался наблюдательным. Значит, не глуп. Галина передала, что их гость заметил про нее, Лизу: «была вся в себе, не с нами». Верно, еле дождалась, когда можно будет уйти.

Если не спасением, то отдушиной, стала работа. Лиза пешком шла на знакомую улицу, входила в старинный дом, — раньше он принадлежал потомственным почетным гражданам купцам первой гильдии Шуваевым, а ныне здесь располагался художественно-краеведческий музей. Если сначала пройти через отдел «Флора и фауна нашего края», а затем подняться по видавшей виды винтовой лестнице на третий этаж, то попадешь в маленький кабинет, который Лиза делила с милейшей Аделаидой Степановной Закряжской, чьей специализацией были местные литераторы. Первым в ее почетном списке стоял легендарный летописец Нестор, а замыкал его Евгений Евгеньевич Плошкин, писавший под псевдонимом Озерский. Плошкин-Озерский приходил к Закрежской почти каждый день и читал, немного подвывая, свои вирши. Лиза слегка морщилась, но молчала, и даже находила в себе силы говорить с улыбкой: «Замечательные стихи», кляня при этом свое малодушие.

— Я понимаю, Елизавета Николаевна, что Озерский, — Аделаида Степановна была снисходительна и великодушна, — не Пушкин, но…

— И даже не Виктор Боков с Олжасом Сулейменовым…

— И даже не они, милочка, но Евгений Евгеньевич — поэт нашего края… А мы с вами — краеведы, историки, нам должно быть ценно все — и великое, и малое.

Лиза соглашалась с коллегой, но все-таки предпочитала заниматься не художником Кугельсоном, жившим в их городе пятьдесят лет назад и воспевавшим «будни великих строек», а Богдановым-Бельским. Впрочем, заниматься — это чересчур сильно сказано. Во-первых, такой роскоши позволить себе научный сотрудник провинциального музея не могла, а во-вторых, заместитель директора музея по научной работе Римма Львовна Лебедева не считала это перспективным занятием:

— Я не понимаю вас, Елизавета Николаевна. Согласитесь, Богданов — художник даже не второго, а третьего ряда.

— Простите, Римма Львовна, а кто их выстраивал по шеренгам?

— Прощаю, Елизавета Николаевна, но впредь прошу вас меня не перебивать. Если мне будет нужно ваше мнение, я его спрошу. Вы прекрасно знаете, кто их построил, и когда. Пейзажист средненький, детишки на его картинах милые, но не больше того. Да к тому же, родился он…

— Недалеко от наших краев, Елизавета Николаевна. Ой, извините, перебила.

— Но ведь не в наших. После революции эмигрировал. Да, у нас работал, имел дачу в деревне, но кто у нас не работал и не имел дачу? Даже Чехов приезжал. Но посмотрите, где Мелехово, и где наш музей. Так и с Богдановым. К тому же, у нас ни одной его картины нет, — веско заканчивала свою речь заместитель директора и в очередной раз отказывала Толстиковой в командировке. Лизе очень хотелось побывать в местах, где жил и работал Николай Петрович. В отличие от Лебедевой, ей очень нравились его картины. В них было много света и тепла. Светлоокими из-под пера художника выходили дети и березки, нежными — трава и солнце. Правда, он не вошел даже в последний энциклопедический словарь «Русские художники», но что из этого? Может, сидит где-нибудь в Москве или Петербурге такая же Лебедева, для которой Малевич — художник, а Богданов-Бельский нет…

* * *

Миша — Асинкрит — Галина — Богданов-Бельский — Лебедева — опять Богданов — Бельский. Мысль бежала, не останавливаясь, все остальное — уборка постели, одевание и умывание, завтрак — все Лиза делала на автомате. Кофе давно не доставлял удовольствия. Хорошего, в зернах она себе позволить после смерти Миши не могла, а этот в банках — бр-р. Другое дело, кофе дневной, как она говорила, — это когда в обед к ней в музей заходили Люба с Галиной и подруги шли в «Кофейню на Никитской» — маленькое уютное заведение, принадлежавшее настоящему фанату кофе Юре. Он встречал женщин как дорогих гостей:

— Как всегда, эфиопский?

— Да, и обязательно с горных склонов.

— Совершенно верно, Галина Алексеевна. Более того, — варя кофе, Юра садился на своего любимого конька, — жители нашего города — дураки. Конечно, вас я не имею в виду. Вы — элита, а они дураки.

— Почему, Юра?

— Они не ходят ко мне, Галина Алексеевна. Если бы они знали, сколько такой кофе стоит в Москве — здесь бы выстроилась очередь. А вы посмотрите вокруг себя, — и Юра грустно обводил глазами зал.

— Но ведь есть же люди, — возражала Любаша.

— Это не люди, друзья, это — студенты. Они не пьют эфиопский кофе, понимаете? Они пьют… Э, да что там говорить. Ваши три кофе, пожалуйста.

Лиза вдруг вспомнила: вчера в кафе Галина рассказала ей, что этот Асинкрит много разъезжает по области по своим волчьим делам, и в том числе бывает в богдановских краях. И будто послезавтра, нет, уже завтра он засобирался туда вновь. Галина сетовала, что видятся они теперь с Сидориным редко.

— Понимаешь, Алиса, с одной стороны у всех дела. С другой… Встреча у нас была несколько месяцев назад. Душевная такая. И, похоже, Асинкрит раскрылся. Впервые раскрылся. Столько всего рассказал. И то ли застеснялся своей искренности, то ли еще что… Одним словом, будто ушел он. Нет, мы перезваниваемся, Асинкрит заходит иной раз — они с Асей сдружились, друг друга тезками называют. Вчера позвонил… Слушай, он же в понедельник уезжает к твоему Богданову.

— Серьезно?

— Абсолютно.

— Ну и что?

Галина начала горячиться:

— Ты абсолютно непрактичный человек. Составь для Сидорина вопросник, он его краеведам местным передаст.

— А ведь это идея…

Галина была довольна: от Алисы похвалы редко когда дождешься.

— Галя, а как же мы с ним…

— Просто. Завтра воскресенье, ты работаешь. Мой к матери на дачу поедет, я беру Асю, заходим за Асинкритом — и к тебе. К обеду.

— Отлично. Только… я могу немного задержаться, хорошо? К нам в десять утра делегация приезжает, то ли шведы, то ли финны, я для них обзорную экскурсию по городу проведу. Думаю, успею.

— А задержишься, не беда. Мы его по музею поводим.

Лиза посмотрела на часы. Без четверти восемь. Пока успевает. Сейчас набросать вопросы для Сидорина — и на работу. По правде говоря, ей не хотелось ни о чем просить этого человека, но ведь идея была не ее, а Глазуновой. Да и стоит Богданов-Бельский мессы, тем паче, когда тебе в те края не выбраться… И она взялась за авторучку.

Глава восьмая. О вреде чтения газет.

— А сейчас мы находимся с вами в зале, в котором представлена флора и фауна нашего края. Как известно, почти семьдесят пять процентов площади нашей области занимают леса, в основном это хвойные леса северного типа. Издавна верхневолжские леса славились обилием дичи: лось, кабан, медведь, волк, лиса, енотовидная собака, куница, белка, бобер — этот список можно продолжать долго… Ребята, не подходите близко к волку — это ценный экспонат… Некоторые из перечисленных видов представлены в нашем музее, — экскурсовод, стремительная миниатюрная женщина с огромной указкой наконец-то позволила себе замолчать.

Сидорин и Ася стояли в сторонке, слушая гида, поскольку Лиза еще возила шведов по городу, а Галине, по словам девочки, кто-то позвонил. Как понял Асинкрит, звонок очень взволновал Галину Алексеевну, которая ушла, пообещав придти прямо в кофейню. Услышав последние слова экскурсовода, Сидорин возмутился.

— Что, и это все?!

— Еще много залов, дядя Асинкрит, — ответила девочка и потянула спутника за собой.

— Нет, постой. Много залов! Этот — самый интересный.

— У тебя есть предложение, тезка? — вздохнула девочка.

— А тебе хочется побольше узнать про … — Сидорин обвел рукой зал, где в основном стояли чучела животных, — фауну, как сказала эта гида?

— Конечно, хочу, только не гида, а гид.

— Неважно. Итак, перед тобой волк обыкновенный. Ученые считают установленными пока четыре подвида: волк кавказский, волк тундряной, волк камчатский и, наконец, наш, родной — волк обыкновенный…

Когда минут через пятнадцать Толстикова вошла в музей, то увидела в зале флоры и фауны толпу народа, тесно сгрудившуюся возле чучела волка. Подошла поближе — и ее взору открылась удивительная картина: Сидорин почти в замкнувшемся кольце зрителей, рядом Ася, которую буквально распирало от чувства собственной значимости. Асинкрит, похоже, был в ударе:

— Замечательный русский писатель, охотник-натуралист, ученый Николай Анатольевич Зворыкин — вижу по вашим глазам, друзья мои, что вы и не слышали этой фамилии, написал когда-то: «В ясный, тихий морозный день, когда блестками играет снежный покров и розовеют стволы деревьев, когда на снегу лежат характерные узоры печатных следов, я вспоминаю волков».

Посмотрите на этого несчастного, то есть на экспонат. Как хорош цвет шерсти — она чудно сливается с мглой осеннего дня. А какова мощь, как горда осанка! Природа будто специально позаботилась о волке. Смотрите, ничего лишнего: мощные голова и шея, высокий перед, покатая спина, низко спущенные ребра, поджарый живот. Пальцы лап плотно сжаты. Хвост опущен и малоподвижен, недаром его называют поленом. Волк силен и вынослив. Матерый волк легко тащит на спине барана, обдирает и поворачивает тушу лошади, вмерзшую в землю… За одну ночь может сделать переход в сто километров…

— Ух ты! — понеслось по толпе.

— А это — матерый волк? — спросил кто-то.

Сидорин ответил, не раздумывая:

— Что вы! Переярок, то есть ему уже больше года, но до четырех лет он, как видите не дожил. Молодых волков, до года, называют прибылыми. Охотники профессионалы обычно разделяют наших обыкновенных волков на два типа — по внешнему виду и образу жизни. Давайте, ребята, попробуем сами определить, кем был этот переярок.

Итак, слушайте. Первый тип — лобастый, с красивой головой. Шерсть ровная, шея хорошо опушена. Таких волков еще называют кормными, то есть хорошо питающимися. Живут они поблизости от человека, умело приспосабливаются к обстановке. Режут домашний скот и мастерски вылавливают собак, поэтому их еще называют собачниками.

Второй тип. Живут в отдалении от человека, питаются дичью. Их реже преследует человек, но пропитание свое они добывают хотя и с меньшим риском, но с большей затратой сил. У волков данного типа лоб уже, туловище кажется растянутым, замечается сухопарость, вес меньше. И вообще, первое впечатление от них — изголодавшиеся скитальцы. Кто же, друзья мои, перед нами?

— Скиталец! — ответил кто-то самый шустрый.

— Собачник! Собачник! — большинство считало иначе.

— Скажите, — подняла руку светловолосая девушка, — в лесу у волков есть друзья. Лисы, например?

Все засмеялись.

— Очень хороший вопрос, зря смеетесь. Некоторые животные, чтобы выжить, не скажу, что дружат, но придерживаются по отношению друг к другу дружественного нейтралитета. Например, лиса и барсук. Но вот волк… Вы поймите, ему всегда хочется есть, а раз так, та какие могут быть друзья? В сказках много написанного о том, как лиса дурит глупого волка. А что ей остается? Если они повстречаются, волк убьет и съест лису.

— А на человека волк нападает?

— Нет. — Сказано это было тоном, не терпящем возражений.

Мужчина, с интересом слушавший рассказ Сидорина и даже что-то записывающий в записную книжку, поднял руку:

— Товарищ экскурсовод, а вот мне мать рассказывала, как у них в деревне девочка возвращалась из школы…

— Простите, что перебиваю. Человек всегда боялся и ненавидел волка, тот отвечал ему тем же. Эти истории с различными вариантами ходят по всей России. Но тот же Зворыкин, которому нельзя не верить, считал, что только очень голодный, да к тому же потерявший возможность выйти из критического положения волк, способен напасть на человека. Бешеные волки нападают гораздо чаще, но ведь нападают и бешеные лисы, и собаки. Скажу вам больше, лось и кабан во время гона, медведица ставшая мамашей, в сто крат опаснее для человека, нежели волк. — И тут Сидорин увидел Лизу. И отчего-то смутился, будто его застали за неприглядным делом. — А вообще, друзья мои, дам вам в заключении простой совет. Случится встретить в лесу волка или даже нескольких, возьмите палку, остановитесь и представив, что это ружье, наведите на волков. Можете покричать: «бух-бух», — и вы увидите, как они поведут себя.

— Убегут?

— Конечно.

— Последний вопрос, — не унимался мужчина с записной книжкой, — говорят, волков стало больше. Чем вы это объясните?

Сидорин на секунду задумался.

— Чем объяснить? Время на Руси смутное, а во все смутные времена у нас хищников вдоволь разводилось.

— Каких хищников? Волков?

— Не только. И тех, кто о двух ногах. Извините, нам с тезкой пора, — И Асинкрит взяв девочку за руку, направился к выходу. Только тут еще не понимавшие, догадались, что перед ними не профессиональный экскурсовод. Сначала зааплодировал мужчина, к нему присоединились остальные. Сидорин смутился вконец:

— Тоже мне, нашли артиста. У американцев, что ли, научились?

* * *

— Простите, увлекся, — это первое, что сказал Асинкрит, подойдя к Лизе. — Добрый день.

— Здравствуйте. По-моему, было здорово. Нет, правда… А где Галина?

— Мама обещала подойти в кофейню. Наверное, уже ждет нас, — прояснила ситуацию Ася.

Галина действительно их ждала. По ее виду подошедшие поняли: что-то случилось.

— Юра, — крикнула Глазунова, — вот теперь можно: три эфиопских и сок. Ананасовый.

— Галя, что-то случилось? — спросила Лиза. — Ты извини, шведы любопытными оказались…

— Лиза, какие шведы? Ты вот это видела? — и Галина протянула Лизе газету.

— «Окраина», — прочитала Ася.

— Ты читаешь местную желтую прессу? — спросила Толстикова.

— Вынуждена. Сволочь! Нет какая же она все-таки сволочь. Гадюка.

Все трое удивленно уставились на Галину, а Юра чуть не вылил на себя чашку кофе.

— Мама, ты что?

— Страница четвертая. Читай. Прочитаете, тогда все поймете. Сволочи! Я ей все сказала.

Принесли сок и кофе. Толстикова раскрыла четвертую страницу. С нее на читателей смотрел… Сидорин с фотографией женщины в руках. Подпись под снимком гласила: «Ничто человеческое им не чуждо». Сама статья называлась: «Врач — оборотень». Чуть ниже подзаголовок: «Он проснулся волком».

— Ты мне скажи, Асинкрит, когда Любка тебя сфотографировала? Положим, диктофон у нее в сумочке был, она ее из рук не выпускала, а фотоаппарат?

— Н-да, — только и сказала Толстикова, — зря это она.

— Я ей все сказала. Когда мне позвонили и рассказали про газету — побежала в киоск и сразу к ней пошла. Эх, жаль, Аська ты здесь сидишь, я бы пересказала наш разговор.

— Надо же, — неожиданно произнес Асинкрит, — никогда не думал, что я такой фотогеничный.

— Асинкрит, прости, ты и впрямь ничего не понимаешь? То, что раньше знало четыре человека, теперь знают все. Тираж у этой вшивоты — пятьдесят тысяч экземпляров. Затем пойдут перепечатки. Тебя опозорили, выставили голым на всеобщее обозрение, а ты о фотогеничности говоришь.

— Удивляюсь, Галина, и как это Глазунов с таким вулканом страстей управляется?

— Издеваешься? Я места не нахожу, а он… Лиза, читай, вслух читай, пусть он слушает… блаженный.

Толстикова начала: «По ночам я вою и мечтаю о лесе», — признался нашему корреспонденту Любови Братищевой этот человек. Впрочем, человек ли он…» Галина, может, не стоит читать? Противно. Я такого от Любаши не ожидала.

— А я, представь себе, ожидала. Более того, стерва эта мне все свои планы выложила. Я взбесилась, из дома ее става гнать…

— А что же она?

— Заревела, Покаялась… Ох, и дура же я.

— Спасибо тебе, Галина, — прервал женский диалог Сидорин. — И не обижайся на меня. Ну, что, мне на дуэль ее вызывать? Или на газету в суд?

— И я знаю, что это бесполезно. Но когда в молодые годы Андрей Синьков, попав в вытрезвитель, назвался твоим именем, и тебя тогда к ректору потащили, — слава Богу, обошлось все, но ты с ним знаться прекратил.

Сидорин нахмурил брови:

— Андрей Синьков? Расскажи о нем, пожалуйста.

— Твой земляк, Вы первые два курса очень дружили.

— А сейчас он где?

— Вадим не рассказал? К себе в район уехал, работал участковым терапевтом. Как-то его вызвали… к одному… с белой горячкой… Он Андрея… ножом. Андрей — умер.

— И я ему не простил тогда?

Галина как-то сразу притихла, ничего не сказала и только покачала головой.

— Значит, не простил… Вот кто сволочь-то.

— Здесь совсем другое дело, Асинкрит.

— Понимаешь, Галя… С чего бы начать… Пожалуй, начну с конца. Я убежден: все, что со мной произошло — наказание свыше. А может, и не наказание вовсе, а помощь.

— Помощь?!

— Ну, да. Если маленький глупенький ребенок бежит к пропасти, совершенно не боясь высоты, мать обязательно его остановит. Я вот думаю, а если таким образом остановили меня? Я вот сейчас узнал про Андрея, а если что-то узнаю еще? А Люба… — тут Сидорин даже улыбнулся, — она лиса, за что ей любить волка? Не скрою, неприятная статья. Но, значит, мне нужно вынести и позор, как ты говоришь, и насмешки… Я не хотел говорить так пафосно… Не сердись на Любу. Она — только орудие.

— Она лицемерка и дрянь! И позволь мне самой решать, как к ней относиться. Если хочешь, можешь сейчас пойти к ней домой или позвонить ей и сказать «спасибо».

— А знаешь, это идея. Молодец, Галина!

— Даже так?

— Проклиная и ругая Братищеву мы еще дальше толкаем ее если не в пропасть, то в яму.

— ?!

— Не понимаешь? Если же подам на нее в суд, то вообще сделаю ей подарок. А вот если скажу «спасибо»… У тебя есть мобильник? Набери ее номер, пожалуйста.

— Зачем?

— Набери, набери. Вадим тут спрашивал меня кое о чем. Жаль, я не смог объяснить ему: проблема не в том, сколько в каждом из нас от животного, а в другом — сколько осталось человеческого… Можно говорить? — и Сидорин взял телефон:

— Люба? Здравствуйте. Это Асинкрит. Спасибо за внимание к моей персоне. Через месяц приеду — заходите в гости. Нет, не шучу. Я вам еще и не такое расскажу. Пока.

* * *

Домой Лиза вернулась, как выражался Миша, в расстроенных чувствах. Сидорин совершенно сразил ее своей реакцией на статью Любаши. С радостью взял вопросы по Богданову-Бельскому, обещая привезти максимум информации. А эта импровизированная экскурсия в музее… И в то же время Сидорин раздражал ее. Раздражало все — спокойная манера говорить, — Миша, вот тот был как вихрь, как ураган, — раздражала понимающая улыбка — не надо мне твоего понимания! — раздражала эрудиция. Прощаясь, Асинкрит хотел сказать Лизе какие-то ободряющие слова, она же оборвала его, процитировав любимого Пушкина:

Душевных наших мук не стоит мир.

Сидорин удивленно, словно впервые увидев, посмотрел на нее и опять улыбнулся понимающе:

К доброжелательству досель я не привык

И странен мне его приветливый язык.

И добавил:

— Мне тоже так нравится: нужно ли говорить что-то умное, когда до тебя все сказано? И как сказано!

Блаженный, правильно Галя сказала. Или косит под такого. Толстикова чувствовала, что в раздражении своем не совсем справедлива, а потому раздражалась еще больше. А поздно вечером ей позвонила Братищева. И, к своему удивлению, Лиза еще раз убедилась в том, что Сидорин опять оказался «на высоте». Любаша ждала от него чего угодно, только не приглашения в гости. И еще она сказала, что решила не посылать материал в «Экспресс-газету». Алиса выслушала подругу, но не ругать и не утешать не стала. Тем более, что листая перед сном томик Пушкина, она наткнулась на строки, знакомые с детства. Прочитала —

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспаривай глупца

— и, неожиданно для себя еще раз одобрительно обругала Сидорина: «блаженный».

Глава девятая. Его величество — жизненный опыт.

На Руси понятия «блаженный» и «юродивый» стали синонимами. Если считать блаженными всех тех, кто выпадает из общего ряда, кто выглядит белой вороной среди стаи черных подруг, тогда да, Лиза была права — Сидорин явно блажил и, со стороны казалось, получал от этого удовольствие. И все-таки Толстикова ошибалась. Или хотела ошибаться. Блаженный блаженному как и юродивый юродивому рознь. Одни шли по узкой нетореной дорожке, открытой когда-то Алексием, Божьим человеком. Мерзли и голодали, их травили собаками, дети швыряли им вслед камни. А они спасали молитвами людей, забывая прошлые обиды, бросали в лицо страшную правду царям: «на-ко царь, отведай мясушка…» Когда все-таки отходил их дух к Богу, ради которого они с радостью терпели земную юдоль, добровольно превращая ее для себя в чистилище, у земляков начиналось прозрение, мучила совесть. И именовала людская молва Максима и Прокопия, Василия и Ксению уже не юродивыми, не психами, а Божьими людьми.

Все шире становилась тропа, и вскоре на ней появились те, кто с помощью юродства обеспечивал себе кусок хлеба и теплый угол в доме простодушных верующих, не хотевших повторять ошибки своих прадедов.

Третьи… Ну какие же они блаженные? Чудаки, скорее. Как нет города без праведника, так не может быть русского города или села без чудака. Чудаки… «На букву «м» — обязательно съязвит кто-то. А они не обижаются. Пытаются произвести вечный двигатель, разводят и выпускают на волю бабочек, создают музеи, пишут письма в ООН, требуя прекратить бомбардировки Сербии, тренируют соседских мальчишек, поднимают из болот останки наших солдат. Перечислять можно бесконечно — благо, чудакам на нашей земле работенки еще много. Слава Богу, камней в них не кидают, но, согласитесь, иной раз лучше бы камень, нежели насмешка, острая, как когти, и смех в спину: «юродивый!» А уж посмертная судьба у них — это как сложится: либо забвение, будто и не жил ты на этой земле — и только лопух и крапива на месте дома, либо статьи в газетах, юбилейные конференции и улицы, названные твоим именем. А чаще — все вместе.

Сидорин, как вы понимаете, не принадлежал ни к одному из вышеназванных типов. Его блаженность во многом шла от отсутствия жизненного опыта — неразлучного нашего спутника — врага и друга одновременно. Спору нет, без жизненного опыта не выжить человеку. Кто хоть раз наступал на грабли, в следующий раз постарается их обойти. Но тот же жизненный опыт делает, порой, из нас хитрецов или просто «разумных» людей, знающих, на кого нам можно кричать, а на кого нельзя. Умеющих достичь успеха любой ценой.

Счастье и одновременно беда Сидорина в том и заключались, что однажды с ним случилось чудо — он потерял свой жизненный опыт, потерял в одночасье… И вовсе не тщеславное желание блеснуть эрудицией двигало Асинкритом, когда он цитировал Пушкина. Сидорин извлекал из ущербной своей памяти поэтический, очищенный от хитрого лукавства опыт. Вот почему во время своих постоянных поездок этот человек, разменявший четвертый десяток, с таким жадным вниманием слушал других людей, и радовался как ребенок, благодаря судьбу, за то, что она посылает ему столько умных собеседников. Умных людей вокруг нас очень много, просто мы не умеем их слушать. А Сидорин умел, ибо ему это нравилось, и в этом было его спасение. И когда в приезжем москвиче, заполнявшем какие-то таблицы, люди не находили спеси и высокомерия, не видели желания придавить авторитетом и связями, их сердца открывались.

Шли недели и месяцы, записные книжки разбухали от фамилий, адресов, телефонных номеров. Находилось в них место и чудакам, и хитрецам, простачкам и мудрецам. Правда Сидорин уже не делил их на группы, не классифицировал и не систематизировал, он просто принимал своих новых знакомых, встреченных на дороге жизни, такими, как они есть.

Вот почему и улыбался Асинкрит «понимающей улыбкой», ибо судил всех по себе. Жизненный опыт еще не успел нашептать ему свое любимое: «Не верь никому». И когда он увидел статью о себе в газете, едва вылупившуюся обиду приглушила жалость к Любе, которой ее жизненный опыт внушил, что для достижения цели все средства хороши. А кого жалеешь, разве на того обидишься?

И в конце концов, постепенно, не сразу, до него стало доходить самое главное: его наказали и наградили одновременно, — мы же согласились с вами, что так в жизни бывает. Наказали — понятно, но ведь и наградили — щедро, по-царски: Асинкрита оставили жить, дышать воздухом, смотреть на небо — всегда разное, то бездонно-синее, то грозовое свинцовое в нитях молнии, то словно усыпанное жемчугом — звездами. Оставили дружить и общаться с людьми. Разве этого мало?

* * *

А суть любого наказания ненароком объяснил Сидорину старый учитель и краевед Александр Иванович, с которым его свела судьба, и свела вроде бы случайно. Но нет, ничего случайного в этом мире нет, и чем больше Асинкрит исхаживал дорог, тем глубже это осознавал.

Тогда, в своем домике над тихой речкой, Александр Иванович заговорил сначала о другом. Хозяйка убирала со стола, мужчины вышли на крыльцо, с которого открывался изумительный вид: огромный простор, уходящие за горизонт леса, облака, величественно плывущие по небу.

— Не поверите, я ведь городской, — заговорил учитель. — Пединститут закончил. Все мои однокурсники в город просились, даже сельские, а я вот сюда приехал. Знаешь, почему, Васильич? — очень легко и естественно Александр Иванович перешел на «ты».

— Почему?

— Простор я люблю. Мое это. Как съездил в десятом классе в Константиново — там все, как у нас, только Ока покруче, конечно, нашей речки будет. Кстати, ты был в тех местах? — спросил учитель Сидорина.

— Не помню, — искренне ответил тот. — А что там?

— Ну ты даешь! Есенин там родился… — И продекламировал:

Не жалею не зову не плачу,

Все пройдет; как с белых яблонь дым…

— Вот как, Васильич, сказал! Гений, русский гений.

Асинкрит задумался, вспоминая, затем продолжил:

— Увядая, золотом охваченный, я не буду больше молодым… Правильно?

— Помнишь. Значит, просто не был там. Вот… А на практику меня сюда послали. Приехал, и понял — мое. Конечно, — продолжил Александр Иванович, — народ в наших местах не простой. Хороший, душевный даже, но не простой. Пьют. Жены мужей, а мужья жен поколачивают. По-настоящему жадных до работы мало осталось. Вроде буйные, а в колхозе два года не платили ни копейки, и ничего — молчат себе в тряпочку. Кто-то смирением это назовет, кто-то забитостью…

— А как вы назовете?

— Я? Что ж, коли гостю интересна моя примитивная философия… Ты ведь в наши места сначала к охотникам заехал, по работе. Так?

— Так.

— С одной стороны, мы все до чего-нибудь охотники: до зверя, до добра чужого или баб соседских. А с другой стороны, тянет нас вечером на звезды посмотреть или на простор этот бескрайний. Иной раз так размечтаешься… Да. Почему так? А я тебе скажу: в каждом из нас два начала — человеческое и животное. От зверя — тело, инстинкты, а от человека… Что улыбаешься, не веришь? — вскинулся вдруг учитель.

— Пока не знаю, а улыбаюсь, потому что интересно слушать, — спокойно, глядя в глаза собеседнику, ответил Сидорин. Учитель не отвел взгляда и, видимо поверив в искренность Асинкрита, продолжил:

— Доказать ведь просто, Васильич. Про хирурга Амосова слыхал? Он людям больные сердечные клапаны отрезал, а на их место брал бычьи и свиные. А ты говоришь… На чем я закончил? Да, а от человека — душа. Бессмертная. Но вначале — махонькая и глупая. Трудно ей вначале тело победить, оно ведь свое требует: дай. Ты ему дашь, а оно еще хочет. Ты — еще, а оно уже в обиде: другой, мол, свое тело лучшим куском балует. Что или кто помогает человеку? Сначала — родители. Плохого они своему чаду не пожелают, а коли забалует — уму разуму наставят. Не зря народ в старину говорил: без ремня — какое воспитание?

— А обязательно ремень, Александр Иванович? Вы же педагог.

— Педагог… Не люблю я этого слова, не наше оно. Учитель я, сельский учитель. И знаю, что одному достаточно слово сказать, и он все поймет, а другого надо выдрать, как сидорову козу. Да, обидится вначале, но вырастит — спасибо скажет. Я своему отцу по гроб жизни обязан: решил в пятнадцать лет школу бросить и на север завербоваться. На дорогу денег раздобыли с дружком своим, еды кое-какой. Отец узнал… Ох, и выдрал же он меня! Плакал, но драл. Потому что любил и добра мне желал. А скажи отец мне тогда: езжай, мол, сынок, — чтобы сталось со мной? Сейчас за образование взялись. Реформируют, видите ли.

— Зачем реформируют? — серьезно спросил Асинкрит.

— Этой власти, — Александр Иванович сделал упор на слове «этой», — образованные люди не нужны. Чтобы Гагарина в космос запустить — до каково уровня образование нужно поднять? Тем более, после войны всего шестнадцать лет прошло. Того же Амосова тоже кто-то учил сердце оперировать? А теперь — плохое у нас образование… Ладно, это уже другой разговор.

— Значит, Александр Иванович, пороть тоже надо? — думая о своем спросил Сидорин.

— Обязательно, Васильич! Но не перебивай. Идем дальше. Человек вырастал, семьей обзаводился, а все равно, родителей почитал и слушал. Да и других авторитетов для мужика хватало — священник, врач, учитель, пристав… А потом — вжик! — и нет авторитетов. Старики мне рассказывали, жил какой-нибудь Пашка, ни кола, ни двора. И вдруг — начальником стал. В партию вступил, наган дали, а самое главное — дали власть. А в нем, в Пашке этом ни ума, ни совести. Остановить его некому! Товарищ из города, такой же начальник, только еще выше, говорит: ты — беднейшее крестьянство, ты наш союзник. А через двор с союзником — дед Алексей живет. Сам работает из последних жил, и пятеро сыновей пашут. А теперь угадай с двух раз, кого Пашка первым делом раскулачивать пошел?

— И одного раза достаточно…

— Правильно. А потом, уже став Павлом Семенычем, он меня, юнца, уговаривал свою дочку страшную, прости Господи, в жены взять: рубах мол, у меня, за всю жизнь не сносишь… Как представил я, сколько крови и слез на тех рубашечках… Эх! Слушай, Васильич, давай еще по одной?

— Погодите, Александр Иванович, а в учебниках нам говорили, что крестьянам жилось до революции плохо…

— Васильич, Васильич, наивный ты человек, а когда крестьянин на Руси хорошо жил? Тут дело в другом. Меня спрашивают часто: ты за демократов или за коммунистов? Я за справедливость. Если я знаю, что победил в Пашке зверь, так я об этом и скажу, и напишу. Но когда я узнаю, как жил здесь и властвовал помещик Аксентьев, скажу правду и о нем. Сейчас ведь как: соберут конференцию краеведческую, про помещика доброго расскажут. Слушаю я, и радуюсь. Но когда девчушка лет двадцать пять вывод делает: такими все помещики были, что я ей могу сказать? Дура. Дура она и есть. Ведь это вдуматься: русские, православные, на одной земле живем, а один у другого — раб. И ладно б по справедливости: в старину, когда одни воевали, кто-то должен был землю пахать, вот крестьян и прикрепили. А потом, когда дворянству вольность дали, почему о мужике забыли? Я про Аксентьева тебе сказал. Куда там Салтычихе до него! Всех невест сначала к нему водили. Тьфу! Разве же это по-людски? Как же крестьянину не затаить обиду? Но все равно, когда человек звереет — нет тому оправдания. Я не заговорил тебя?

— Нет, говорите.

— Заканчиваю. Мы о душе говорили. Ее лелеять и холить надо, в отличие от тела. А получается… Ты посмотри, во что превратились в наших краях престольные праздники. У нас в Починках это был Михайлов день. Михаил Архангел, воевода всех сил небесных. Считай, у каждого православного именины. Впрочем, подожди, я сейчас кое-что принесу. — Минуты через две краевед пришел с толстой общей тетрадью.

— Вот, почитай, сам, Васильич. Все без прикрас. Ходил, записывал. Речь идет о середине нашего века. Хоть начало почитай, а затем еще один документик тебе дам, — и протянул Сидорину несколько отпечатанных на машинке листов. — Очки не нужны?

— Пока нет, — ответил Асинкрит и принялся за чтение: «В каждой деревне непременно была артель (или партия, гамыз), свой атаман, гармонист. В артель входили только взрослые, чаще семейные мужики. Мальчишки же собирались в «беседы» («беседки»). Существовала целая система перевода из одной беседы в другую, с последующим включением в мужскую артель». Вот, оказывается, откуда «дедовщина» взялась…

— Ты читай, Васильич, читай.

— «Если на празднике планировалась драка, то ребята из младших бесед выполняли сначала роль разведчиков, а уж потом наблюдателей и помощников. Во время драки мальчишки подносили мужчинам колья и камни. Были случаи, когда они даже добивали раненых…» Александр Иванович, простите, я не верю.

— Читай, читай. Было это все, было.

— Надо же, «добивали». «Драки начинались на танцах, особенно когда плясали «лосей» (лансе, кадриль). Дрались артели против одних деревень, объединяясь в другими». Где-то это я уже слышал… «Оружие, применявшееся в драках, было представлено во всем его разнообразии: от древних палашей и мечей, найденных в курганах, до наганов и обрезов. Но все же традиционным оружием долгое время считалась троска (тростка, треска) — деревянная палка произвольной длины, которую «парили» (обжигали) на костре, а потом полировали до блеска. Однако, с течением времени ушла в прошлое. В ход пошли железные прутья от церковной ограды, штыки от винтовки, финки, шила, топоры…» Дальше, я понимаю конкретные случаи?

— Точно.

— «Если в избе дрались, то первым делом били лампы. В избе если дерешься, то тут только кулак, ноги и шестое чувство. А спасти могла только девочка — если она собой парня прикроет, его уже не тронут. Драка обычно с гармониста начиналась — ему мехи ножом распорют, чтоб не играл, а за него свои вступятся. Однажды вот так хорошего парня убили, Ваню Базлова. Он играл, а его топором по голове. Он как-то увернулся, но тут в грудь ножом ткнули и все. Владимир Федорович, деревня Гриблянка». Нет, Александр Иванович, я больше не буду читать.

— Понимаю, Асинкрит Васильевич. Ты хороший человек, но идеалист. Сейчас таких много появилось. Они мужика представляют в чистенькой рубашке-косоворотке, вокруг березки…

— Нет, Александр Иванович, — перебил хозяина гость, — я не идеалист. Левитова читал, Бунина, Успенского — у них ведь разный мужик показан. Просто я… над словами вашими думаю. Перевариваю их. Ведь любую пищу надо переварить… Говорите, пороть надо?

— Так если не понимают.

— А если уже не могут понять…

— Ты о ком, о народе нашем?

— А разве мы с вами, Александр Иванович, не народ?

— Тоже, значит, пофилософствовать любишь? Ладно, пока перевариваешь, еще вот это почитай, — и учитель протянул Сидорину маленький листок бумаги. — В одном архиве сыскал. Эти люди потом в наших краях добрую память о себе оставили.

— «Милостивый Государь Александр Александрович! Согласно с желанием Вашим, я, на брак мой с Вами изъявляю свое полное согласие, и с искренним моим уважением к Вам, остаюсь преданной Вам, Елена Сеславина…» Да, красиво. Александр Иванович, что с вами?

По впалым старческим щекам учителя текли слезы. Обильные, как у ребенка, и горькие, словно полынь.

— Вот ведь как, Васильич, жили… А моя Настена… я же в ней души… не чаял… холил. Сказал ей: за этого обормота не пойдешь, а ослушаешься — прокляну. Нельзя же… без благословения. А она… ушла. Он-то ее потом с ребенком бросил. Я же говорил ей, но кто сейчас родителей слушает…

— Понимаю.

— У вас там живет, в областном центре. Мается, но не возвращается. Гордая, — и он замолчал, опустив голову. Тихо подошла хозяйка. Долго еще они сидели на крылечке. Над уходящим на покой человеческим миром зажглись звезды. Такие прекрасные — и такие равнодушные к маленьким людям и их бедам.

Глава десятая. Странные люди.

Чудаки… Сидорину не нравилось это слово и он предпочитал другое — странные. Асинкрит не вносил в него язвительный или осуждающий оттенок. Отнюдь. И даже совсем наоборот. С некоторых пор и себя он числил странным — странником. Странник — какое глубокое слово! С одной стороны — сторонний, чужой, проходящий мимо. Прошел — и нет его. А потому — странник. С другой — это человек, который видит много стран, сторон. Но есть и третья сторона: странник — странный. Ему бы дома сидеть, а он ходит, бродит. Господи, как славно перекатываются слова, словно камешки в горной речке. Сказал: — «бродит», и вот уже — бродяга. И вновь зеркальное в своей глубине слово. И говорящее об отношении к путешествующему. Одни — давали воды, просили молиться, другие… Как там было у Рубцова: «Бродяга, а может быть, вор».

И чем дольше думал Сидорин, тем большим счастливчиком себя чувствовал. В самом деле, куда ни посмотри, за все хочется сказать: «спасибо». Только кому? Себе? Судьбе? Богу? Но какому Богу? Недавно к нему приходили иеговисты. Асинкрит пустил их, а потом не знал, как от них отделаться. Они все говорили ему о малой горстке тех, кто спасется. «А остальные?» — спрашивали их Сидорин. «Погибнут» — уверенно, без тени сомнения, отвечала ему молодая девушка. И добавила: «У вас еще есть время, решайте». «Если я пойду к вам — спасусь?» «Обязательно» — и вновь ни тени сомнения. Грозный, беспощадный Иегова… А Сидорину почему-то ближе был тот Христос, которого он увидел в одном провинциальном музее. Вырезанная из дерева скульптура изображала Иисуса за несколько часов до казни. Наивно, по-дилетантски, но как гениально изобразил неизвестный крестьянский мастер всю трагичность момента. Христос сидел, прислонив одну руку к щеке. В первый раз Асинкрит ничего не понял, но потом, когда прочитал те страшные строки, ему все стало ясно: «Тогда плевали Ему в лицо и заушали Его, другие же ударяли Его по ланитам. И говорили: прореки нам, Христос, кто ударил Тебя?» Этот Христос — страдающий, скорбный был ближе. Но разве Бог может быть таким?

Так какая она, жизнь? В Упертовске тихо и мирно живут родители, значит, есть в мире одни уголок, где тебя ждут, и куда ты можешь в любой момент вернуться. Эта мысль давала Асинкриту силы долгими зимними вечерами, когда он, приезжая с очередной командировки, оказывался в одинокой и пустой квартире, где не было даже телевизора. А еще был дядя с его отеческой заботой и постоянными звонками. В двадцати минутах ходьбы жили Глазуновы, его друзья. И так легко убедить себя в том, что так и должно быть. Однако где-то в этом же городе маялась бесприютная, но гордая Настена. Пойти бы, найти ее, сказать… А что он скажет? Возвращайся к отцу, он тебя любит? Нет, не то, надо по-другому, но как? Кто подскажет? Пушкин?

Сидорин по-прежнему оттягивал наступление сна. По-прежнему, каждую ночь мчался он с трепещущим сердцем к спасительному еловому острову, и падала, утыкаясь в снег серо-голубая волчица. Но что-то изменилось… Теперь, когда Асинкрит просыпался, отчаяние уже не охватывало его. Он понимал, что платит дань. Наверное, за прежние годы, за прежнюю жизнь. Платит красными флажками, выстрелами в упор. В себя, волка.

— Ты пьешь успокоительные на ночь? Обязательно пей! — участливо требовал Виктор Иванович. Сидорин обещал, но не пил. Асинкрит знал, что после ночи обязательно настанет утро — с новыми дорогами, встречами, радостями и печалями. И, кто знает, может, вновь позовет к себе странника удивительные Вышний Волочок и Торжок, Старица и Некоуз, Брейтово и Остров, Задонск и Андреаполь, Губкин и Мышкин… Мышкин — при этом слове Сидорин невольно улыбался. Вот уж чудак на чудаке. Надо же, перед зданием своей библиотеки вывесить табличку: здесь купец такой-то принимал особ императорской фамилии. Знай, мол, наших. Весь город в музей превратили — один, большой, под открытым небом. А самый-самый в Мышкине — Владимир Александрович. В глазах хитринка, заговорит — Златоуст. Зато в любой момент возьмет рюкзак — и в путь. Спасать церквушку или принимать новый экспонат для музея. С умилением вспоминал Асинкрит свой первый вечер в Мышкине. Кабинет Владимира Александровича в видавшем виды деревянном здании. Во дворе пасется лошадь, стоит трактор, которому лет семьдесят, на привезенном невесть откуда куполе старой деревянной часовни сидит трясогузка… Прячется за ближними лесами солнце, окрашивая волжские воды своим малиновым огнем. И такой покой, такая истома разлита в этом неподвижном летнем вечере… Они сидят, пьют якобы коньяк — другого в соседнем магазине не было, на подоконнике спит кот, нисколько не ревнуя хозяина к посетителю — сколько таких перебывало в этом кабинете!

А в другой стороне — Белый. Такой же кроха, как Мышкин. Но бельчанам сейчас не до музея. Туда не то, что туристу — командировочный с трудом не доберется. И живет там Леша, Алексей. Худенький, порывистый, с редкой бородкой. Смотрит на тебя — и не видит будто. Весь в себе. Домик — скромнее не придумаешь. «Пряники будете? Чай есть». Чинит Алексей соседским бабушкам заборы — тем и живет. А еще ходит в лес, охотится. Но отчего-то не был похож Алексей на охотника в его привычном представлении, совсем непохож… Асинкрит увидел на столе маленькую тоненькую книжечку. Прочитал название: «Волчье лыко».

— Алексей, вы пишете стихи?

Тот засмущался.

— Пишу. Уже давно. А вот добрые люди помогли издать, — сам бы не смог.

Сидорин, как любил, открыл наугад:

С пышно реющей трубой

Уходил не раз от смерти.

Был бессилен пес любой

За тобой распутать петли.

Молодой красавец лис!

Что ж ты был неосторожен?

Ты ловил мышей и крыс,

А капкан был в снег заложен.

Приближались дни весны,

Время свадеб наступало.

Ночью пасмурной луны

Стал ты в след, и все пропало

На стене твой пышный мех,

А глаза твои, в мерцаньи,

Обрамят последний снег

Золотой, янтарной раны.

Последние четыре строчки просто прошлись Сидорину по сердцу.

— Вы настоящий поэт, Алексей. Пишите и дальше.

— А ради чего еще жить? — серьезно ответил Леша.

— И впрямь, для чего?

— Нет, правда, — загорячился поэт, — про меня иной раз пишут такое… Почитаешь — бирюк бирюком.

— Ну какой же вы бирюк, то бишь волк, Алексей, — улыбнулся Асинкрит.

— Все правильно, я человек. И живу… как дышу. Понимаете?

— Понимаю.

— Нравится мне жить. Лес нравится, зверье. Поэт, мне кажется, должен через себя все пропускать — от птахи последней до… Я тут, — он замолчал, словно раздумывая, говорить или нет, — новую книжку издать хочу. Думаю назвать «Забытый крест».

— Забытый крест? Интересно. — И Сидорин негромко продекламировал:

Ветер, облако, свет,

Крест поправить нет сил,

Нет печали печальней

Забытых могил…

— Здорово. Вы тоже стихи пишите?

— Что вы! Читаю чужие.

— Тоже хорошо. Без стихов — какая жизнь?

— Алексей, — спросил Сидорин, — вы хорошо сказали, что поэт через себя должен все пропустить. У вас в оглавлении написано «Волк». Прочитайте, пожалуйста.

— Хорошо.

Алексей подошел к окну, — как на сцену вышел. Откашлялся: «Волк».

В маленьком домике на улице Социалистической стучали ходики, умывалась, словно ожидая новых гостей, кошка. Асинкрит сидел на стуле, опустив голову и закрыв глаза. Голос Алексея сначала дрожал от волнения, но затем становился все увереннее и увереннее:

Он виноват не больше нас,

Но осужден неумолимо,

И где б ни лютовал сейчас —

Равно вражда неутолима.

Бывал облавами гоним,

В капканы ловлен, ядом травлен;

Но не расправились мы с ним,

Равно судьбе он предоставлен.

Как будто высший суд и толк

Хранит его и под прицелом.

Жестокость, внутренний наш волк,

Равно соперничает с серым.

— Действительно, пропустили — через себя, — только и сказал в ответ Асинкрит. А потом, возвращаясь из командировки, долго думал об этом чуде России — ее поэтах, музейщиках, краеведах, библиотекарях. Тем, кому будто специально платят грошовые зарплаты, кто издает свои книги тиражами в сто и двести экземпляров, кто тратит свои отпуска, чтобы успеть пройти по уходящим деревням и расспросить их последних обитателей о прошлом житье-бытье. Лена в Некоузе, Татьяна Ивановна и Галина в Брейтово, Мария Васильевна в Кашине, Татьяна в Угличе, Валера в Андреаполе…

Три тысячи жителей — село, поселок — не поймешь. Библиотека, более похожая на обычный, не очень богатый дом. И вдруг — Сидорин до сих пор хранит это ощущение от встречи с чудом — спектакль из жизни девятнадцатого века. Режиссер — методист библиотеки Олечка, главного героя играет местный прокурор… Потом все они сидели за дружеским столом. Прокурор оказался компанейским человеком. Там же Сидорин познакомился с Борисом Орловым, поэтом, живущим в Кронштадте. Вначале он показался Асинкриту немного высокомерным. А потом, когда спели «Одинокую гармонь» и «То не ветер ветку клонит» вдруг попросил разрешения прочитать свои стихи:

Устал шагать. Сносились сапоги.

В крестьянском доме водкою согреюсь.

Деревни вдоль дороги — узелки,

Что Бог вязал, на память не надеясь.

Деревня — пять коров на семь дворов,

А веники в сенях древнее лавров.

Железные останки тракторов

Блестят, как будто кости динозавров.

Меж осенью и летом журавли

Клин вбили, приближая время спячки.

И жадно тянут воду из земли

Стволы деревьев, словно водокачки.

Россия — в свалку превращенный храм,

Иду и плачу — топь на месте луга.

Давно церковным звоном по утрам

Селенья не приветствуют друг друга.

Вот тебе и высокомерный. Настоящий русский человек. И поэт — настоящий.

А Сергей, как же он забыл Сергея? Кацкарь. Еще одна встреча с чудом: Асинкрит вначале не поверил, что попал в русскую деревню конца двадцатого века. Кругом чистота, порядок, вечером из каждого двора доносилось мычание. Нет, сказали ему, не немцы или голландцы живут здесь, а русские люди, только кацкари. Когда-то, еще в девятом веке, переселились они сюда, на берега реки Кадки из Черниговского княжества, да так и прижились, смешавшись с местными финно-угорскими племенами. И вот ведь как бывает: до наших дней сохранили и обычаи свои, и поговорки. А диалект у кацкарей — век бы слушал. Говор словно округлое облачко, обтекаем, мягок. Если все остальные русские на «ё» ударение делают, у кацкарей эта буква безударна. А слова-то какие — будто в древнюю Русь вернулся. Володать — владеть, вывалка — снегопад, вытоить — с трудом родить крупного ребенка, глумяной — очень старый, древний, голубина — оконное стекло, говённой — плохой, дайчи — недавно… И это мы только до пятой буквы алфавита дошли! От слов забела — сметано, клен — проклятье, навилошной — пасмурный, оголчить — окликнуть, покон — род, племя, Сидорин пришел в совершеннейший восторг. Так он познакомился с Сергеем, директором музея кацкого народа, который и был им создан. Сергей же выпускал единственную в мире краеведческую газету — «Кацкая летопись». Записывал старые слова, песни, частушки, предания об Уже-Палучато, Дворовом-хозяине и Белой Корове, встреча с которой сулит богатство и счастье, Белой Кобылице, которую, наоборот, лучше не встречать — заболеешь.

Когда-то у Сергея была хорошая работа в городе — главным редактором в районке работал, а потом взял — да и вернулся домой.

— А что же здесь такого, — говорит, — я же покону кацкого. Где родился там и пригодился.

Слушать его — одно удовольствие. Иной раз не поймешь, то ли серьезно он с тобой разговаривает, то ли шутит. С Сергеем Сидорин вроде бы познакомился совершенно случайно. Но ведь не бывает на свете ничего случайного. И, значит, зачем-то нужно было ему, Асинкриту, выбраться на берега Кадки. Вроде речка как речка. Впадает в Корожечну, та — в Волгу. А Сергей, словно зачарованный, повторяет:

— Кадка живая.

Названия кацких деревень и сел, директор музея повторял, как музыку:

— Мартыново, Хороброво, Галицино, Ордино, Балакирево…

Вначале он держал Сидорина на расстоянии. Был любезен, улыбчив, охотно все объяснял, но… Так вежливый хозяин охотно показывает гостю свой дом, не открывая все же дверцы в самую заветную комнату.

Время от времени в деревню, куда попал Асинкрит, подъезжали экскурсионные автобусы. Через час школьники из Ярославля, Москвы или Дубны становились специалистами в области кацкого быта. По крайней мере, на заключительной викторине, которую проводил директор музея, каждый вопрос сопровождался лесом рук.

— Так, молодцы. Следующий вопрос: какое дерево по нашим кацкарским обычаям нельзя выкапывать и пересаживать? Вот где растет оно, там пусть и растет.

— Береза!

— Неправильно. Вот ты еще не отвечал.

— Дуб!

— Неплохо. Но неверно.

— Осина!

— О, начитанный мальчик. Неправильно.

— Рябина!

— Умница. Настоящий кацкарь! Получи купончик…

Сидорин уже успел узнать, что Сергею — немногим за тридцать, что он холост, живет с мамой, раньше немного преподавал в школе. Умудряется проводить в родном Мартынове научные конференции, на которые приезжают потомственные кацкари со всей страны. Работает в архивах, водит экскурсии.

И все равно Сергей оставался для Асинкрита загадкой. Чтобы раскрылся Александр Иванович, достаточно было двухчасового общения, Алексей из Белого, кажется, и вовсе человек без кожи — весь, как на ладони, хотя кому-то кажется бирюком. А тут… Сидорин не мог объяснить себе, зачем ему нужен искренний, откровенный разговор? Может, Кадка — это разгадка и его, Асинкрита судьбы? Ведь почему-то их, с местным охотоведом, машина сломалась именно здесь.

И пока очередные экскурсанты с аппетитом уплетали запеченную в русской печке «картошку по-кацки», Сидорин «пытал» Сергея.

— А больница в ваших местах есть?

— В Рождественно. Старая. Прошлого века. А если что серьезное — в Мышкин ездим.

— В Рождественно всех врачей знаете?

— Как не знать? Как будто их у нас много.

— Простите, еще спрошу: мы с вами… могли раньше встречаться?

— Лицо мое знакомо? — засмеялся Сергей. — Вряд ли.

Странно. Все время Сидорин ждал момента, когда, как выразился дядя, пленка щелкнет и начнет вращаться в обратную сторону. Почти внеплановая поездка, машина, остановившаяся там, где останавливаться не должна, вышедший из старого дома высокий молодой человек: «Я могу вам помочь?»

— Послушайте, Сергей, меня очень заинтересовали… кацкари. Вы не будете против, если я заночую в вашем селе?

— Не буду. Раньше, наверное, и не слышали про кацкарей?

— Конечно.

— А выше нас, по Сити сицкари живут. Тоже народ интересный.

— Вот видите, сколько я еще не знаю. Гостиница у вас есть?

— Зачем гостиница? У меня дома переночуем… Кстати, еще не поздно, не хотели бы на Иванову гору подняться? Оттуда Кадка — на ладони, — впервые за все время знакомства в глазах Сергея вспыхнул теплый огонек. — Сейчас и пойдем.

Глава одиннадцатая. Женщина в белых одеждах.

Сергей оказался прав: вид с Ивановой горы впечатлял. Пока его спутник отошел собрать хвороста для костра, — быстрые мартовские сумерки снова вернули на землю зиму, — Сидорин успел подумать о противоречивой русской душе: «наши предки шли в северные леса, словно сторонясь гор, но все равно — обожали вот такие места, откуда весь мир — на ладони…»

В этот момент, словно соглашаясь с ним, налетел не злой ветерок. Асинкрит улыбнулся, довольный.

— Что, мир, согласен со мной? — крикнул он в сумеречную даль.

Еще один порыв ветра. Рядом лежала незастегнутая сумка Сергея. Белый листок, словно нехотя, перекинулся через край сумки и сполз на землю. Сидорин нагнулся, чтобы поднять его и невольно обратил внимание на красивый крупный почерк, которым был исписан весь листок. Наверное, записи Сергея. Сверху листа было написано очень крупно — «Павлово и Трушнево». Чуть ниже и помельче — «Все позади». Асинкрит заинтересовался. Оправдав себя, — ведь не любовное же это письмо — стал читать: «Дом без окон, без дверей, без полов, без потолка. Рядом, плетеные крапивой, распластались по земле несколько щепяных крыш, все, что осталось от изб. Это Павлово…

Островок ветел на краю поля, выдающий бывший посад деревенских домов. Это Трушнево…

Робкий голос кладбищенской травы, такой же тихий и ласковый, каким говаривала, бывало, бабушка Лиза Тараканова…

Вот и все, что осталось от этого некогда людного уголка Кацкого стана. Позади то время, когда Павлово населяло 139 человек, Трушнево — 104. Позади долгая и удивительная жизнь Елизаветы Гаврииловны Таракановой.

Все позади».

Послышались шаги. Асинкрит поспешно вернул листок на место.

— Вы что-то кричали? — спросил подошедший Сергей.

— Нет… вернее, да. Немного. От избытка чувств.

— Со мной здесь такое тоже бывает. Хорошо здесь, правда?

— Правда.

— Я как приду сюда, протяну к небу ладони…

— Что замолчали, Сергей. Думаете не пойму?

— Поймете. Раз давеча о деревне с такой болью говорили, хотя человек вы городской.

— Городской… Разве это главное? Я — русский, а потому и больно.

— Согласен. — Неожиданно улыбка исчезла, и Сергей стал очень серьезным, даже каким-то сумрачным.

Огонь с яростью схватился за хворост, загудел, рванувшись к небу. А затем стал тише, а вскоре он уже спокойно и даже ворчливо, как старик, трещал сучьями. Они долго молчали. Каждый думал о своем. Неожиданно Сидорин стал читать стихи:

Приходите ко мне погрустить, —

Это лучше всего у костра.

Надо голову чуть опустить

И тихонько сидеть до утра.

— Здорово, — отозвался Сергей. — Чьи стихи?

— Кажется это Горбовский.

— Слышал, но не читал… Я ведь замолчал, не потому, что…

— Я понимаю, Сергей. Не продолжайте.

— Вот и хорошо. Иной раз хочешь что-то выразить…

— И не получается.

— Поэтам легче.

— Вы писать сами не пробовали?

— Стихи?

— Хотя бы прозу. Мне кажется, у вас должно получиться. Да и о Кацком стане вы все знаете.

— Ой, что вы! Это бабушки наши все знают. Кадка знает, но хранит. А бабушки… Для меня радость — ходить к ним, беседовать, записывать их воспоминания, чаи гонять. Правда, уходят они потихоньку. — И замолчал, но вскоре опять оживился. — Моя родная бабушка в Хороброве живет. Сколько я от нее узнал! — И почти без паузы. — Вы думаете, у меня получится… писать?

— Обязательно.

— Если хотите, я вам сейчас что-нибудь расскажу… про нас, кацкарей. Не поверите, но я знаю своего прапрапрапрапрадедушку… Я не ошибся? — и Сергей, считая, загнул несколько пальцев. — Нет, правильно. Его Алексей звали. Не зря я в Углическом архиве пятнадцать лет сидел…

— Сергей, — перебил собеседника Асинкрит, — расскажите мне о Смерти.

— О Смерти? — удивился директор музея.

— Ну да, что кацкари о Смерти думают, какой ее видят.

Похоже, самому Сергею вопрос пришелся по душе.

— Ой, а ничего, что ночь, костер. Да и до дома далеко идти.

— Успеем выспаться, Сергей Николаевич.

— И то правда. Ну хорошо. С чего бы начать? Когда вы сказали: «Поговорим о Смерти», я сразу подумал о том, что в нашем человеке есть это…

— Что?

— Какая-то страстная готовность порассуждать о ней. Нарочитость, что ли… Вот к примеру, есть среди кацкарей люди, старики, конечно же, которые при жизни приобретают себе гроб. Уберут его покамест на чердак и, чтобы не пустовал без дела, хранят в нем яблоки и рябину.

Сидорин смотрел на говорящего широко раскрытыми глазами. Сергей, в свою очередь, был доволен эффектом, произведенным его словами.

— Яблоки и рябину?!

— Яблоки и рябину. Наломают ее, горькую, по осени, положат в гроб, а зимой, когда соберутся бабы на поседки, принесут в решете и каждой в передник высыплют. Сидят бабы, пьют чай из блюдечек, рябиной прикусывают да еще и посмеиваются — из гроба рябинка, не откуда-нибудь… Отчего так? — будто у Сидорина спросил Сергей, но было ясно, себя спрашивает, о давно наболевшем, — не потому ли, что и до сего времени в сельском пейзаже главенствуют церкви? И пусть в большинстве своем запущенные и разграбленные, они по-прежнему служат самым надежным ориентиром во всех смыслах этого слова. Где бы ты ни был, в каком лесу-болоте не плутал, неизменно выведет тебя высокий шпиль церковной колокольни. А взглянешь на храм, как не задумаешься о вечном, запредельном.?

И замолчал, словно передыхая. Асинкрит подумал, что, видимо, в тех листках есть наметки и этих мыслей. А сказал-то как хорошо: «о вечном — запредельном». Между тем Сергей продолжал:

— В семидесятые годы это было. Я сам под стол тогда бегал, бабушка рассказывала. Жил парень один, Николаем звали. Поспорил он с ребятами, что среди ночи не забоится забраться на самый верх Николо-Топорской церкви. И вот ровно в полночь большая толпа уже на кладбище. Парни внизу остались, а Николай лихо забрался на самый верх колокольни и посветил оттуда фонариком: вот, мол, я!

Стал спускаться. И тут — сидит на приступках девушка: вся в белом, путь загородила. Что делать? Струхнул Николай: глаза зажмурил, вниз бросился. Кубарем слетел, но жив остался… По ночам, как только он закрывал глаза, приходила к нему эта девушка и просила: «Ты бежал, с меня саван содрал. Поправь его, как был». Совсем извелся парень без сна. Наконец, решился. Вновь забрался на колокольню, дождался полуночи. Спускается, дрожит. Видит, сидит на приступках девушка — та же, а внизу саван валяется. Не помня себя, взял его и накинул на несчастную. С тех пор спит крепко, на сон не жалуется. Только ночами по церквам больше не шатается…

Да… Богу — Богово, живым — живое, а мертвым — мертвое. В Хороброве жила Поля Герасимова, Крюкова дочь. Она другой запрет нарушила: не появляться на кладбище после трех часов пополудни. И жизнью своей поплатилась. Ах, эти тихие сельские кладбища, разбитые на множество семейных участков, и каждый почти с рождения знает, в каком месте лежать ему… Но мы о Поле. Не послушалась девушка старших, поспешила в Троицу на могилу к матери веточку березовую положить. Торопилась, воротами не пошла, а напрямки через ограду перелезла. И услышали хоробровские истошный крик. Видят, бежит Поля, дороги не разбирает, обратно через ограду перелезает — за штырь зацепилась, ногу поранила, с кладбищенского увала кубарем покатилась.

— Что ты? Что с тобой? — допытываются хоробровские.

— Испугалась я. Чего видела, чего видела!

— Да что?

— Не скажу. И вы бояться будете.

И умерла. Так и не узнали хоробровские запретное. А кладбища своего с той поры побаиваются. Правда, охоты порассуждать о смерти не убавилось…

— Сергей, вы во все это верите? Может, это жизнь крестьянская среди природы с вечным ее круговоротом заставляет смириться со смертью? И даже поселяет ее по соседству? — предположил Сидорин.

Собеседник внимательно посмотрел на Асинкрита. Подумал…

— Хорошо. Расскажу. 16 августа 1991 года мы с ребятами, будучи в походе, остановились на ночлег у нарушенной деревни Плишкина.

— Нарушенной?

— Так мы называем умершие деревни, — пояснил Сергей. — Августовский вечер близок: не успели отужинать — уже темень глаз выколи. И вот ниоткуда, а точнее — из леса — вышла… женщина. Странная какая-то идет мимо, а на нас не смотрит. Может, к костру ее пригласить? — зашушукались мы с ребятами. И решили позвать, как только она на нас посмотрит. Но женщина, словно слепая — ни костра, ни людей не замечала…

«Батюшки!», — заволновались бабули, когда уже дома, в семьях, ребята рассказали эту историю. — «Дак это же Смерть ходит. И правильно сделали, что не оголчили ее. А заговорили бы с ней — кого-нибудь с собой забрала б».

Сергей, как опытный рассказчик, сделал паузу, давая слушателю впитать услышанное.

— Спрашиваете, что кацкари о Смерти думают, как ее представляют? Высокой женщиной, иногда даже высоты необыкновенной — метра два-три ростом, в белых или серых одеждах. Хоробровцы расскажут, что Смерть выходит откуда-то с речки Дубёнки — оттуда, где по писцовым книгам семнадцатого столетия угадываются деревеньки Тынкино, Черышево, Колесниково. Смерть молчалива. Не заговоришь с ней — пройдет мимо. Перекрестишься — пропадет. А оголчишь — с собой заберет.

— Оголчить — окрикнуть?

— Ай, настоящий Кацкарь! — улыбнулся Сергей. — Верно. Так что зря говорят, будто смерть не выбирают. Кацкари уверены в обратном, бродят Смерти по Кацкому стану, — которую окликнешь, та и будет твоей. Другой образ смерти — Белая кобылица. Живет она, по преданиям, где-то в Верхней Кадке, у глазовских деревень. Чуть рассветет, едва первый солнечный луч коснется росы на траве, выбегает Белая Кобылица из своего местища и рыщет по всему Кацкому стану. К селению подбежит, но войти в него не посмеет. Коль увидишь ее утром рано за одворицей — быть несчастью: или умрет кто-то, или заболеет тяжело…

Вообще, Смерть всегда сообщает о своем приходе… Алексей Прокофьев домой возвращался. Поздно уже, а лошаденка — из ленивых ленивая. Мужики давно в село въехали, а он еще только с кладбищем поравнялся. Лежит на мешках, звезды считает. На кладбище глянул, про себя подумал: «А ведь все там будем. Только в разное время».

— А ты — дак скоро! — отвечают ему оттуда явственно.

Лошаденка вмиг до дома докатила, а Алексей Прокофьев вправду скоро скончался. Бывает и такое: человек еще не умер, еще Бог даст — проживет много лет, а в народе уже начинает складываться предание о его смерти: «Глафира оттого хвораёт, что бабка Секлетия на их рода порчу навела…»

Как человек жизнь прожил, так и смерть примет — вот еще одно деревенское правило. Праведники умирают легко и все больше в праздники, а к нечестивым людям и Смерть не идет. Та же колдунья, бабка Секелетия, умирала долго и мучительно. Все «На! На!» кричала. Ее под сошок закорючило — там и дни свои окончила… Были наказаны за греховную жизнь и Офимия мартыновская, и летиковская Лобанова, и Юрьевская Кубариха.

Впрочем, и плохие человеческие качества наказываются: забирая с собой Савинова-ростовщика из деревни Гальчина, Смерть вывернула ему язык аж до пупа! То-то принял мучений за свою неуемную жадность…

Замолчал Сергей. Задумался.

— Вот, вроде бы все рассказал… Ой, нет. Человек не уходит на тот свет сразу, он ворачивается. Знакомые после похорон еще ждут встречи с ним. Тот же Алексей Прокофьевич каждое утро подходил к окну, и вся семья слышала, как он барабанил по стеклу и будил жену: «Вставай, Александра, на работу опоздаешь!» Естественно такая идиллия не всегда бывает. Самоубийцы, как правило, после похорон приходя к родным, так буянят, что те к попу за молебном бегут. А среди жителей Нефина всегда находились любопытные, которые после похорон однодеревеца ровно в полночь выходили на пруд смотреть, не возят ли на усопшем черти воду? Вот таким нехитрым способом узнавали, куда попал человек — в ад или рай.

— А если серьезно, — помешивая палкой угли догорающего костра закончил Сергей, — люди умирают и поныне, а потому продолжают рождаться эти странные сказания о смерти. Не знаю, сколько в них правды, но воспитательную роль они играют большую: учат, как жить, как умирать, что можно делать, что нельзя. Я о другом думаю. Откроешь метрическую книгу любой церкви: Господи Боже мой! — сколько же жило их — бесконечная череда имен давно ушедших людей. Посмотрите на любое сельское кладбище — холмики, холмики, холмики…

— Простите, Сергей, перебью. У меня друг есть, Алексей Рыженков. Нет, скорее, просто добрый знакомый. Он поэт. Хороший поэт. У него есть стихи… в тему. Хотите, почитаю?

— Конечно. Вы читайте, а я хворосту подброшу.

И вновь на мгновение взъярился костер, уносясь в темную высь.

Бугор за деревней убогой,

Как я пригляделся — погост.

Березы здесь — стройности строгой,

Кресты — каждый темен и кос.

Гляжу на трухлявый без меток —

Завалится, ткни лишь перстом.

Бог весь, чей покоится предок

Под этим забытым крестом?

Потомок деревню покинул

И не возвращался давно,

А может, и сам уже сгинул,

И знать никому не дано.

Все временно. Даже могила.

Завалится крест навсегда.

А кости вполне растворила,

Песок промывая, вода.

— Ой, какой же он умница… «Бог весь, чей покоится предок». Все верно! Кто лежит под этими холмиками? Даже имени не осталось. Даже имени… Но ходят от селения к селению через года, через столетия предания о смерти, как своеобразные надгробия давно отжившему человеку. Иные так поистерлись, что почти ничего не осталось. Ну ты как кочуровская бароня, скажут. Как Яша Банченой. Нюша Долгая. Ваня Ломаной. Таня Патюня. Спросишь:

— А кто она, эта Таня Патюня?

— Да не знаем, — отвечают, — была такая…

Вот она, Асинкрит Васильевич, самая краткая, но и самая стоящая из всех биографий — «была такая». Ходит она в народе. И побеждает эту загадочную высокую женщину в белых одеждах.

Глава двенадцатая. Вот скоро настанет мой праздник.

Долго молчали они, думая каждый о своем. Огромные мартовские звезды царили над притихшим миром. «Интересно, наверное, такой же мерцающей звездочкой видится откуда-нибудь из неведомого пока Хороброва и наш костер» — подумал Сидорин. Костер погорит еще час, другой — и умрет. Звезды Ориона, вечно странствующего небесного охотника сойдут с небосклона, чтобы завтра появиться опять. Но и они не вечны, как не вечен костер. Просто, как сказал Алексей Прокофьев, у всех разное время.

— Сергей, а ты боишься Смерти? — неожиданно даже для себя переходя на «ты», спросил Асинкрит задремавшего спутника. — Прости, ты уснул…

— Ой, что вы! Это я так думаю. Грущу до утра. А кто ж ее не боится? Можно образно так представить: читаешь «Красную шапочку» — и не страшно, знаешь, что все кончится хорошо, и волка убьют. Но вот фильм про оборотней, ты смотришь его один, в темном зале — уже страшнее, особенно когда на твоих глазах человек в волка превращается. И — третий случай: зима, лес или поле, ты заблудился. И вдруг — огоньки зеленые. Волки! И обступают тебя, окружают. Ужас! Вот так я думаю и смерть. Пока не пришла, — что ее бояться.

— Про волков это ты здорово. «Огоньки зеленые»… но чаще все по-другому: флажки красные, а глаз не видно…

— Вы о чем, Асинкрит Васильевич?

— Так, о своем. Скажи, а волки к вашим кацким деревням подходят?

— Нет. Я вообще ни одного волка в жизни не видел. Не охотник. Может, и не осталось их.

— Хочешь, узнаем? — Асинкриту вдруг стала весело.

— А как это? — простодушно удивился Сергей.

Сидорин встал, потянулся так, что хрустнули суставы. Затем встал прямо, высоко запрокинул голову, будто допивая последний глоток влаги — и завыл. По-волчьи. Сергей испугался, испугался по-настоящему. Но Сидорин умолк — так же неожиданно, но не расслабился, нет, а стал вертеть головой. Так старый филин крутит головой, стараясь не пропустить малейшего шума в ночном лесу. Секунда, другая… И вдруг с севера, с глазовских болот донесся ответный вой. Вой этот словно передавался эхом. Сергей почувствовал, как кепка на его голове приподнялась. А с противоположной стороны, где Кадка сливается с Корожечной еще один — еле слышимый ответ.

Сидорин сел на место.

— Есть волки, — удовлетворенно сказал он. — На севере трое. Волчица и два переярка. Видно, матерого завалили. И на юго-западе — одиночка. Похоже, старик. Да, не сладко ему.

— Почему? — спросил Сергей ошалело.

— Кому старость в радость? Зубы сточились, клыки в капканах потерял, придется собаками промышлять. А может, уже промышляет. Вы местных расспросите.

— Странный вы все-таки человек, Асинкрит Васильевич, — только и мог ответить основатель музея кацкого народа.

— Не без этого, — улыбнулся Сидорин. Удивительно, но эта бессонная ночь словно зарядила его энергией. А разговоры о Смерти… нет, они не будоражили его. Скорее, выбивали из сердца, словно клином, какой-то заповедный, древний, прячущийся в сердце, страх. И потому Асинкрит спросил, не мог не спросить:

— Сергей, даю слово, последний вопрос. Впрочем, если не хочешь, можешь не отвечать… Говорят, Смерть не выбирают. Если бы у тебя была такая возможность — выбрал бы?

Сергей не отвел взгляд.

— Да, хочу умереть не в больнице, не в дороге и не в интернате для престарелых — хочу умереть дома. Хочу обойти напоследок разные места, повидать знакомых, каждому дать что-то на память, сказать какие-нибудь слова. А потом прийти домой, поставить в переднем углу лавки, постелить полотенца, лечь и сказать, как предки мои говорили, как, наверное, еще прапрапрапрадедушка Алексей говорил: «Устал я что-то. И жить-то не хотца. Умирать вот надумал».

Теперь у Асинкрита побежали мурашки по спине. Перед ним сидел не любезный экскурсовод, не приветливый и немного чудаковатый хозяин этнографического музея, а словно убеленный сединами ветхий человек, у которого вместо крови текла по телу вода Кадки, а вместо лимфы — струйки голубых дождей, столетиями поливавших эту древнюю землю. Сергей говорил, а за ним, как тени, вставали и становились стеной его предки-кацкари, безвестные русские люди — Яша Бангеной, Ваня Ломаной, Нюша Долгая…

— А родные засуетятся, — продолжал Сергей, — побегут за священником. Пока поп собирается, достанут блюдо, насыплют зерна, поставят посередине стаканчик масла, а по краям двенадцать свечей. Придет поп и начнет соборновать — так у нас говорят. А впрочем, откуда взяться в нашей глуши священнику? Скорее всего помазать будет какая-нибудь бабка — соседка. А потом свечи задует и поставит на пол. И будут глядеть родные, куда дым пойдет: под перёд — оживет лядещий, к двери — быть в доме покойнику! Но мне все равно, я-то знаю, что «жить не хотца». Последний храбрец — так мы, кацкари называем предсмертный вздох — и заголосят, завоют однодомицы, а по селу полетит весть, что-де отмаялся еще один раб Божий…

А мне уже закрывают глаза и кладут на грудь руки — скорей, пока не окостенели. Не окостенело — не уйдет беда: в течение сорока дней будет в Кацкой земле еще один покойник…

А в доме воцарятся полумрак и тишина: не горит под передом свет, занавешены зеркала. Молчаливые женщины смывают и обряжают в парадную сряду.

А на второй день, как только к переднему углу дома приставят крышку гроба, соберутся все односельчане. Я буду лежать на тех же лавках, только уже в гробу и в ноги мне будут класть гробовые — деньги на похороны. Каждый пришедший — кто сколько может. И кто-нибудь запоет, а остальные кто подхватит, кто заплачет:

Вот скоро настанет мой праздник,

И в первый последний мой пир

Душа моя радостно взглянет

На здешний покинутый мир.

Оденут меня и причешут

Заботливой нежной рукой

И новое платье оденут —

Как гостя на праздник большой.

Вдоль улицы шумной просторной

Все будут идти и рыдать;

Закрытый парчой небогатой,

Я буду во гробе лежать.

Мой гроб опускали в могилу

В мой мертвый безжалостный путь,

Родные все плачут, рыдают

И «Вечную память» поют…

И настанет день третий. Гроб подымут, лавки скувырнут. У крыльца поставят на другие лавки. Попрощаются, и пойдет по селу печальная процессия: впереди кто-то из женщин будет разбрасывать из блюда зерна — птичкам на поминки, следом понесут крышку гроба, венки и цветы, и первый венок обязательно понесет какой-нибудь мальчишонка в белой рубашоночке. А следом и меня на широких полотенцах…

На краю села поставят гроб на сани, убранные еловым лапником. Повезут на кладбище, и всю дорогу какая-нибудь ветхая старуха будет отламывать по веточке и кидать наземь, и обозначится этими еловыми веточками последний путь мой.

А в доме уже из родных ли кто, из соседей начнут все начисто мыть; всё-всё-всё — избу, сени, крыльцо, гандарею — помещение, соединяющее в русской избе сени и двор. А лавки не подымают — нет мне дороги назад.

Могилку выкопают с утра — не знаю кто, только что не родные, родных в копаля не рядят. А меня уже зарывают. Родные плачут и причитают; даже если и слез нет, и прожил я непростительно много лет, все равно заревут — так принято.

Маленькая горбатенькая старушка будет петь и приговаривать:

— Спи спокойно, Сереженькя, легкого тёбе лёжаньица. В двенадцать часов ночи придут за тобой ангелы и пронесут прямо в рай. А тот, кто в смерти твоей повинен, будет в аду болтаться, за язык подвешен!

И соберут в моем доме поминки. Лавки подымут — все село придет. Будут есть кутью и кисель, пить водку, поминать меня пьяными слезами и петь:

Спаситель мой, спаси меня,

Я раба твоя за-аблудшая,

За-аблудшая, за-аблудшая!

Меня враг сомутил

На худые дела.

Он за то сомутил,

Что я Бога люблю,

Что я Бога люблю

И его хвалю.

Ты на помочь ко мне

Кого пришлешь?

Кого пошлешь, или сам придешь?

Или матушку Богородицу?

Или ангела да хранителя?

Или мать пресвяту Богородицу?

— Ну вот и все, Асинкрит Васильевич. Говорят, жизнь себе человек делает сам, а почему бы ему не сделать и свою смерть? Почему не умереть так, как хочется — «под иконами, в русской рубашке»?

Сидорин понимающе улыбнулся:

— И все-таки ты тоже странный, Сергей. И это хорошо.

Они еще поговорили немного. Сергей рассказал, что верстах в тридцати от Мартынова живет на кордоне лесник Григорий Петрович Федулаев — с ним интересно пообщаться: Федулаев — первый волчатник в здешних краях. А затем Сергей задремал или просто думал свои думы возле спокойно затухающего костра. До рассвета еще была время, но тьма уже поблекла, словно предчувствуя свой уход. И вот из этой грязной мглы кто-то вышел. Наверное, заблудившийся охотник, вышедший на свет костра. Асинкрит крикнул было: «Идите, обогрейтесь», только слова застряли у него в горле. Высокая женщина в белых одеждах спокойно и уверенно шла, будто не замечая костер и сидевших возле него людей.

Сидорин протер глаза. Фигура приближалась, но шла она чуть левее того места, где сидели мужчины. Первое желание — стать маленьким-маленьким, вжаться в землю, закрыв глаза руками… Женщина прошла мимо костра и вдруг остановилась. Просто стояла, словно ожидая, что ее окликнут. Сергей продолжал дремать, низко опустив голову. А может действительно, взять — и окликнуть? Да и дело с концом… Асинкрит успел рассмотреть: на женщине было похожее на плащ одеяние с накидкой, которая скрывала голову и делала фигуру женщины еще выше. Он нисколько не сомневался, кто перед ним. Повернется или нет? Словно чувствуя свою кончину, предсмертно рванулось вверх пламя костра. Но сил уже не было и огонь рассыпался искорками по черной земле. Он мог бы поклясться, что слышал, как Смерть вздохнула — и шагнула в темноту, растаяв в ней словно утренний сон… Значит, еще не время.

… Не проходило дня, чтобы Сидорин не вспоминал эту ночь на Ивановой горе. А о женщине в белых одеждах он думал и в родном Упертовске, и в уютном Кашине, и в огромной Москве. Память об увиденном шла за ним по пятам, но страх отступал все дальше и дальше.

Глава тринадцатая. Кое-что о ёжиках.

— Анекдот вспомнила, рассказать?

Глазунова и Толстикова сидели в кофейне, обеденный перерыв у Лизы подходил к концу, а Галине только-только предстояло «заступить на вахту», как она сама любила выражаться, — на втором этаже городской поликлиники ее ждал кабинет участкового терапевта.

Галина вдоволь отвела душу в разговоре с подругой. Женщину повело на воспоминания. Поэтому сегодня Толстикова узнала о своей собеседнице, как, впрочем, о Вадиме Петровиче и Асинкрите Васильевиче много нового.

— Расскажи, а то, чувствую, мне сегодня опять битый час предстоит печальные баллады Плошкина-Озерского слушать.

— Только анекдот того… не очень.

— Давай, какой есть.

— Заяц выходит на полянку. Смотрит, — Галина перешла на шепот, — полна поляна ежиков. Они «паровозиком» выстроились и… короче понимаешь.

— Не понимаю…

— Глупая, — Глазунова посмотрела по сторонам, — любовью занимаются.

— А… Только при чем здесь «паровозик»?

— Слушай, Алиса, у тебя есть воображение? В цепочку они выстроились и… понимаешь?

— То есть, все? — Толстикова засмеялась. — Дошло.

— Слава Богу. Делают они это, значит, «паровозиком», а тот ежик, который первый, орет во всю глотку: «Замкнули круг! Замкнули круг!»

— Потому что, он…

— Ну да!

Подруги смеялись от души, забыв об окружающих. Глазунова легла животом на столик, а Толстикова в позе розеновского мыслителя только и могла вымолвить:

— Е-ежи-ки…

— Да. Замкнуть… говорит, приказываю… черти… ой не могу!

— Бедный ежик…

— А они не замыкают.

— Не до этого…

Новый взрыв смеха.

— Давно я так, Галинка, не смеялась, — Толстикова вытерла слезы.

— Ну и хорошо. Я словно прежнюю Алису увидела. А то ходит вся насупленная, на людей волчонком глядит.

— Кем?

— Ну, волчонком. Образ у меня такой сложился.

— Не надо мне таких образов… Кстати, если б здесь сидел твой муж и все слушал…

— Ты про анекдот или вообще про все?

— Вообще про все.

— Не приведи, Господи. Он у меня и так что-то комплексовать начал…

— А ты его бодифлексом не пробовала?

— Это идея. Представляешь, Вадькину физиономию, когда он резко воздух выдохнет: «пах!» Глаза вытаращит…

— Ой, Галка, молчи… не могу.

Смех стал еще громче.

— Алис, представляешь, живот втянет…

— Ой, не могу… Попытается втянуть…

— Ни дать, ни взять ежик…

— Первый… Фи, Галька, какие мы с тобой бессовестные.

— Мы же по-доброму… Кстати, чего это я именно про ежиков анекдот вспомнила?

— Своего Вадима спроси, он же у тебя на Фрейде помешан. Сразу бы выдал тебе, Галина Алексеевна: «Ежик — это не спроста».

— Почему?

— О бессознательном что-нибудь слышала?

— Я же участковый терапевт. Ко мне иной раз такие бессознательные приходят.

— Вот и посуди, только вспомнила этого… как его? — Сидорина…

— Ты мне брось: «этого… как его».

— Так тебе он друг, мне с ним детей не крестить… Не отвлекай, пожалуйста. Только вспомнила, и сразу из подсознания круг появился. Пока не замкнутый. Ведь ты же анекдот заранее не собиралась мне рассказывать?

— Нет, конечно. Всплыл из памяти…

— Всплыл… Смотри, Глазунова, доиграешься.

— Ерунда, я женщина честная и верная. Так что скажет мой суженый?

— Что ты готовишь ему вкусное рагу…

Женщины прыснули.

— Да ну тебя, Алиска. Нет, здесь другое. Я же тогда совсем девчонка была. Все эти годы себя лепила.

— Ну и как?

— Со стороны виднее. Это я должна тебя спросить: «ну и как»? Мне самой нравится. Только… Что-то ушло с той девочкой… очень хорошее, светлое. А Сидорин… Ты не представляешь, Алиска, что это был за человек! Как-то раз Вадик заболел. На улице мой, сирень цветет, а у Вадима тоска в глазах, он уже койку эту ненавидит. Приходит Сидорин, собственной персоной, — Асинкрит не в общежитии, у дяди жил. Приходит, берет в соседней комнате гитару — и начинает петь. Четыре часа рел. Во всем общежитии окна открылись — здорово он пел. Визбор, Окуджава, Суханов, Анчаров… Вот только Высоцкого почему-то никогда не пел. Вот… Так о чем это я? Ах, да. Пел, пел. Вадька весь в соплях, слезах и благодарности. А Сидорин ему: ладно, мол, старик, не бери в голову. И благодарить не надо. Просто мне делать было нечего.

— И Вадим Петрович, что — обиделся?

— Конечно. Чуть драться не бросился, еле успокоился.

— Ну и глупый. Сидорин доброе дело сделал, а слов благодарных засмущался. Вот и выставил колючки…

— Теперь-то я это понимаю. И Вадим тоже.

В этот момент в кофейню вошла женщина. Вошла робко, словно бедная крестьянка, впервые переступившая порог роскошного барского дворца. Она подошла к Юрию, заказала кофе.

— Идите к подругам, Люба, я сейчас принесу.

— Спасибо. Только… Хорошо, принесите.

И Братищева, а это была она, подошла к знакомому столику.

— Здравствуйте, девочки.

— Здравствуй, Люба, — кивнула в ответ Толстикова.

— Привет, коли не шутишь. Лиса, — процедила сквозь зубы Глазунова.

— Присаживайся. — Толстикова.

— Спасибо.

— Ладно, Алиса, мне пора. Пойду я. — Глазунова.

— Подожди, Галина, мне вам кое-что сказать надо.

— Вот только без этого. Хорошо, Любочка?

— Без чего?

— Без штучек твоих лисьих. Поплачь еще. Вот и слезы выступили.

— Галина, не надо. Видишь человеку плохо? — вступилась Толстикова за Любу.

— Сама виновата. И рыбку скушать захотела и…

— Галя, — настойчиво повторила Лиза, — ты очень хорошо сказала про девочку. В каждой из нас была такая девочка. Твоя смотрит сейчас на тебя…

— Нет, что я должна — целоваться с ней?

— Хотя бы выслушай.

— Да, говорить она умеет. Хотя, нет… спрошу. Скажи мне, Любочка, помогли тебе твои ляхи?

— Какие ляхи? А, ты в этом смысле…

— Во всех. Когда в «Экспресс-газете» статью читать?

— Статьи не будет.

— Что так? Не взяли?

— Я решила не посылать. Во-первых, в «Окраине» первую статью изуродовали, у меня не так все было. По-человечески. А во-вторых… Впрочем, это уже не важно.

— Молодец, Люба.

Братищева благодарно улыбнулась Толстиковой, но улыбка также быстро погасла, как и родилась.

— Я, собственно, попрощаться зашла. Мало ли что. Знала, что увижу вас, вот и зашла. Сейчас в соцзащиту заходила… рядом… вот и решила…

— Ты что, уезжаешь куда? — спросила Толстикова.

— От себя, от совести своей не убежишь, — глубокомысленно изрекла Галина.

— Завтра в больницу ложусь, а в конце недели обещали сделать операцию.

— Погоди, ты о чем говоришь? — Глазунова будто впервые увидела Любу.

— Я не говорила раньше, а потом… вы сами понимаете, — Братищева говорила, с трудом подбирая слова. — Уставать стала быстро, голова болела и кружилась. Думала, что работаю много. Оказалось, что щитовидка.

— У кого ты была? — Галина стала по-врачебному деловита.

— У Розы Петровны…

— У Максимовой? Хорошо. Врач от Бога. Узлы?

— Два. Сказала большие, надо оперировать. Это рак, Галя, да?

— Почему сразу рак? После операции возьмут узлы на исследование и…

— Девочки, мне нельзя умирать. У меня Олька…

— Раньше времени не хорони себя, — сердито перебила Братищеву Галина.

— Люба, а сейчас куда ты ее устроила? — спросила Лиза.

Братищева махнула рукой, едва сдерживаясь, чтобы не заплакать.

— Вы же знаете, никого у меня. Родителей своих никогда не видела, а бабушек и дедушек, тем более.

— Прости, — не успокаивалась Толстикова, — а муж? Ну, то есть отец ребенка?

— Отец ребенка… Где-то катается колобком на бескрайних просторах Родины. Да он и не знает, что у него дочь растет… Я зачем в соцзащиту ходила? На время операции Ольку в интернат устроили. Сходила я туда. Ой, девочки, — и она все-таки заплакала, — это ужас. Сама детдомовская, но такого тогда не было. Представляете, вот такие крохи — и матом ругаются… Бедная моя девочка!

Зашмыгали носами и остальные. Первой взяла себя в руки Глазунова.

— Никаких интернатов!

— Правильно, Галя, — поддержала подругу Толстикова, — Олечка поживет у меня.

— Почему у тебя? — удивилась Глазунова.

— У меня хорошая квартира, я живу одна. Считаю, это лучший вариант.

— Лучший после моего. Не обижайся, Алисочка, но у тебя никогда не было детей…

— Причем здесь это? Ты считаешь, что я не смогу…

— Алисочка, ты все сможешь, — мягко перебила ее Галина, — а про детей я — еще раз прости меня, пожалуйста — по другой причине сказала: тебе придется весь свой уклад жизни менять. А у меня растет такая же, да к тому же еще и подружка Ольгина. Если у меня Любина дочь поселиться, никто даже не заметит, они и так целыми днями вместе. Это раз. Школа возле дома, а тебе ее придется через весь город возить — два. Убедила? И к тому же, мне без твоей помощи не обойтись все равно.

— Девчонки, как-то вы так… спасибо. Честное слово, я даже не ожидала. Не подумайте… вот, — и Братищева полезла в сумочку — направление уже взяла…

— Порви, — сказала Лиза. И неожиданно добавила:

— «Туда, где ругаются матом, идти ни за что не надо». Ой, это из меня Плюшкин — Озерский лезет.

— Я бы по-другому сформулировала, — решила тоже блеснуть поэтическим мастерством Глазунова. — «Где дети ругаются матом, идти надо с автоматом».

И добавила:

— Все равно из них ничего путного не получится.

— Они же не виноваты. И вообще, ты же врач! — возмутилась Толстикова. Но потом сбавила тон:

— А вообще-то ты, наверное, права.

— Однако мы отвлеклись. С Ольгой решили, что делать. Как быть с тобой? — Глазунова посмотрела на Любу, явно что-то прикидывая.

— А что со мной? Или… Ты же сама сказала…

— Да не о том я. Не надо тебе у нас в городе операцию делать.

— Но для Москвы у меня денег нет.

— Какие деньги. Люба? — искренне удивилась Толстикова. — Вадим Петрович обязательно достанет направление в Москву. И ты сделаешь операцию. Бесплатно. Правда, Галя?

— Ох, Алиска, совсем ты у нас ребенок! — улыбнулась Глазунова.

— Почему? Я сама видела по телевизору: если по направлению, то…

— Правильно, бесплатно. А потом перед операцией к Любашке подойдет анестезиолог. Все, что надо расспросит, в конце добавит: если, мол, у вас ко мне какие пожелания будут, милости прошу ко мне в кабинет. Люба возьмет конвертик, положит туда энную сумму — и в кабинет…

— Мне одна женщина рассказывала, — перебила ее Братищева. — Она не поняла, что еще ей желать. Такой милый человек, все расспросил. А потом она, уже после операции, два дня от унитаза не отползала.

— Это же… — у Лизы даже не нашлось слов, — он же клятву Гиппократа давал!

— Правильно. Но он же хозяин своего слова — сначала дал, потом взял обратно. К тому же, сама подумай, где сейчас Гиппократ? Сидит на Олимпе, и в ус не дует, а за него другие отдуваются… И вообще, Алиска, — продолжила Глазунова, — к нашему делу это отношения не имеет. Мы просто констатируем факты. А они вещь упрямая. После анестезиолога будет «сам» или «сама» — кто операцию сделает. Намекать никто не станет — больной придумает, как отблагодарить.

— Нянечке, чтобы палату вымыла, тоже надо, — меланхолично добавила Люба.

— Надо, — философски согласилась Галина, — а еще медсестре. Все дело в количестве драгоценного металла. Что говорить, Москва зажралась, конечно, но уровень там и у нас — небо и земля.

— Послушай, Галя, ты так спокойно об этом говоришь. Может, и ты — берешь?

— А кто бы мне дал, Алисочка? Я — участковый врач, терапевт. Чернорабочая медицины. Мое дело — ОРЗ и гипертония. У Вадима — другое дело. Захочет человек ребенка от армии отмазать — все отдаст.

— Хочешь сказать…

— Слушай, солнце мое, ты будто вчера родилась! — вскипела Глазунова. — Хорошо тебе было — за Мишей, как за каменной стеной, а на нашу зарплату попробуй, поживи. Ладно — мир? Все это разговоры. Что делать с Любой — вот вопрос.

— А вот Роза…

— А что, Роза? Она свое дело хорошо сделала, теперь надо, чтобы и другие все сделали хорошо.

Братищева сделала еще одну попытку:

— Роза Петровна говорила, что оборудование у нас отличное…

— Кто бы спорил… Решено. Ты, лиса, поедешь в Обнинск, — Галина была довольна собой. — Это то, что надо. Во всех смыслах.

Глава четырнадцатая. Светлячковая поляна.

Разумеется, Лиза родилась не вчера. Даже когда был жив Миша, Толстикова не жила под стеклянным колпаком. Просто… просто она не видела, и не хотела видеть малейших изъянов у своих друзей. Муж спорил с ней, говорил, что друзей надо не идеализировать, а принимать их такими, какие они есть. Но переубедить Лизу было невозможно. И вот — всего несколько вскользь оброненных слов. Больше всего ее убила та небрежность, с какой Галя все это сказала.

И вообще, в последнее время Лизе явно не везло. Опять придирается Лебедева. Всем в «Шуваевском доме» было хорошо известно о совсем неплатонической дружбе между Лебедевой и директором музея Аркадием Борисовичем Слонимским. Толстикову никогда не волновали бабьи пересуды, но одинокая Римма Павловна особо не скрывала своей связи с пятидесятилетним отцом двоих взрослых детей. После смерти Миши Борис Аркадьевич был подчеркнуто внимателен к Лизе. Римме Павловне, по-видимому, это не очень нравилось. Фаворитизму находится место не только во дворцах, но и в скромных провинциальных музеях. Лебедева, немало сил положившая на то, чтобы завоевать слонимское сердце, хорошо понимала, что расслабляться в таком коллективе, где одни женщины, больше половины из которых одинокие, нельзя.

Итак, вначале была Лебедева. Затем тот старик у магазина. Утром, идя на работу, Лиза увидела его, стоящего в очереди за молоком — здесь всегда торговали молоком из пригородного совхоза. А, возвращаясь с обеда, Толстикова уже возле другого магазина вновь заметила того же самого старика. Он торговал купленным молоком, как своим, домашним. Когда на вопрос одной женщины: «У вас свежее молочко?», дед ответил: «Утром хозяйка подоила, берите, не сомневайтесь — потом благодарить будете», Лиза взорвалась: «Как же вам не совестно людей обманывать!» Она думала, что старик устыдится, свернет торговлю, но тот пошел в атаку. Такой ругани в свой адрес Толстикова никогда не слышала. Самым мягким пассажем было: «Наколются тут разные проститутки, а потом над честными людьми издеваются…» Повернулась, ушла.

А уже дома ждал еще один сюрприз: приехала тетя Света, мамина сестра. Лиза всегда удивлялась, насколько разными могут уродиться и вырасти родные сестры. Мама — спокойная, ясноглазая, напевная и негромкая, и — тетя Света. Когда она приезжала, Лизе казалось, что в ее доме разорвалась маленькая атомная бомбочка. Тетя жила в Москве, и если Толстиковым требовалось съездить в первопрестольную, они всегда останавливались в Светланы Викторовны, мирясь с неудобствами, ради достопримечательностей и магазинов столицы. Неудобствами провинциальные родственники считали не удаленность квартиры от центра или маленькую жилплощадь — тут все устраивало. Не устраивала Светлана Викторовна с ее привычки. Самыми вредными были две. Тетя фанатела от здорового образа жизни, обращая в свою веру все и всех вокруг себя. А еще ее огромное и сострадательное сердце требовало творить милосердие. Время от времени Светлана Викторовна, вдова известного в Москве дантиста и коллекционера, в буквальном смысле слова подбирала с улицы и приводила к себе домой каких-то людей. Люди отмывались, отъедались, становились гражданскими мужьями Светланы Викторовны. Она их выводила в свет, устраивала карьеру. Странно, но среди них не нашлось ни одного благодарного человека. Первый, скрипач, ушел, прихватив с собой две работы Филонова. Тетушке не так жалко было скрипача, как жаль Филонова и своего потраченного труда. Второй, вроде бы юрист, прожил года четыре, дольше всех. На память об этих годах юрист взял Шагала. Последний год с ней жил человек, который называл себя бардом. Если тетя приехала, значит, бард тоже… покинул ее. Душевные раны Светлана Викторовна предпочитала лечить сменой обстановки. Дом Толстиковых всегда был ее первой остановкой, затем она ехала в Питер к своему сыну, и после этого в Великий Устюг, к маме Лизы.

Тетя ждала ее у подъезда дома, сидя в окружении местных бабушек, которым рассказывала: «Болотов как говорит? Хочешь жить здоровым — закисляйся! Посмотрите, чем мы набиваем свой желудок? Что такое растительные масла, особенно в переработке — олифа! Вот, вот, всю жизнь прожили и думали, что растительное масло полезно. Олифа…» Все ясно, у тети новый бзик. На чем же теперь готовить? Сливочное масло у Светланы Викторовны давно под запретом.

— Привет, тетя. С приездом!

— Я потом доскажу, — поднялась та со скамьи. — Спасибо. Я не стала тебе звонить…

— Убежал бард?

— Бард? А, Скрипников… Как ты догадалась?

— Интуиция.

— Убежал.

— Неужто с пустыми руками?

— Если бы… Картину Маслова стащил.

— Последнее приобретение Виталия Оттовича?

— Вот именно. Ты не можешь сказать, Лизонька, — поднимаясь по лестнице, спрашивала Светлана Викторовна, — почему мужчины так неблагодарны? Или таков мой крест — получать плевки в лицо от людей, которых я…

— Не обобщай, татя. Просто на помойке ничего стоящего найти нельзя.

— Ты не представляешь, каким был Жоржик…

— Кто?

— Жорж Скрипников. Бомж, натуральный бомж.

— Я знаю.

— Откуда? Ты же его не видела? — Они вошли в квартиру.

— Другие тебя, тетушка, не привлекают.

— Может, ты права. Мы ведь ему артистический псевдоним придумали — Георг Скрипка, я договорилась, что его послушает продюсер Кошкин, он авторской песней занимается — и вот тебе… Ладно, забудем. Перелистаем и эту страницу. Ты плохо выглядишь, дорогая.

— Вот как? А я и не догадывалась.

— Придется заняться твоей диетой.

— Какая диета?! Тетя, я похудела на шесть килограммов.

— Серьезно? Как тебе это удалось? Впрочем, что это я? Прости. С этим Жоржем голова кругом пошла… И все равно, каждое утро ты будешь у меня теперь есть салат красоты. Все очень просто: горсть геркулеса заливаешь кипятком. Когда геркулес разбухнет, натираем яблоко. Берем столовую ложку меда и столовую ложку грецких орехов. Все размешиваем…

— Тетя, честное пионерское: я тебя очень люблю. И знаю, — Лиза подошла и обняла Светлану Викторовну, — ты очень правильный и мужественный товарищ. Завтра притащу тебе, как белка, мешок грецких орехов и бочку меда в придачу. Но… Я по утрам люблю глазунью. На растительном масле…

— Лизонька, Болотов сказал…

— Но ты же приехала ко мне, а не к Болотову? Повторяю, на растительном масле. Я не буду закисляться! — Толстикова говорила — и не узнавала себя. Никогда до этого она с тетей так не разговаривала — спокойно и категорично.

Светлана Викторовна растерялась. Потом присела на стул.

— Ты мне совсем не рада, Лизонька.

— Тетя, очень рада. Мы будем гулять, ходить на концерты, спектакли, я познакомлю тебя с интересными людьми. Например, с Романовским.

— А кто он?

— Психотерапевт.

— Я здорова.

— Речь о другом. Представь себе увлеченного работой человека — ему даже поесть некогда…

— Правда?

— Абсолютная. А грязен, прости Господи. Вдовец, позаботиться о нем некому. Почти запаршивел.

Светлана Викторовна оживилась еще больше.

— Тогда другое дело. Но пообещай мне только одно.

— Хорошо, пообещаю, но только если это не связано с Болотовым.

— Не связано. Каждое утро мы будем вместе делать калмыцкую йогу.

— Тетушка, ты у меня прелесть. Ради тебя хоть на уши встану.

Поздно вечером, когда Светлана Викторовна уснула, сделав перед этим звуковую гимнастику, которая заключалась в том, что долго и обязательно с улыбкой на лице тянуть до посинения сначала «и-и-и», затем «а-а-а», а в конце «о-и-о-и», Лиза позвонила Глазуновой.

— Ну и денек, — пожаловалась она подруге.

— Главное, не упирайся, — посоветовала та, выслушав Толстикову. — Как в лифте с насильником — расслабься и получи удовольствие. Невезуха — это та же волна. Будешь дергаться, махать руками — может покалечить. А ляжешь на дно — и все обойдется. Пройдет волна, обязательно пройдет.

В свою очередь, Галина рассказала о новостях из Обнинска, где ожидала операции Братищева, попросила подтянуть девчат по русскому, особенно Олю, которую мамины беды выбили из колеи.

Подруги уже собирались прощаться, как Лиза вспомнила.

— Да, Галочка, у меня к тебе просьба.

— Слушаю.

— Помнишь, тогда, у вас врач один был. Коллега Вадима Петровича.

— Конечно, помню. Романовский.

— Он, кажется, вдовец?

— Точно. Ой, Алиска, неужто запала? Хотя двадцать пять лет разницы…

— Брось ерунду говорить. Хочу его с тетушкой познакомить.

— А что, неплохая мысль. Что-нибудь придумаю.

— Видишь ли, здесь тонкость одна есть…

В трубке раздался смех.

— Кажется, поняла. Ты мне как-то рассказывала. Чтобы добиться успеха у Светланы Викторовны, надо быть…

— Правильно, чем помятее и грязнее, тем лучше.

— Задачу ты мне задала: Сергей Кириллович чистюля каких свет не видывал.

— Надо же… а как он питается?

— По часам. Автомат, а не человек.

— Вот влипла. Может, ему моя тетушка не понравится?

— На попятную пошла? Нет, Алиска, не выйдет. Ничего, придумаем что-нибудь. Если честно, мне жаль Сергея Кирилловича. Без Татьяны в нем что-то потухло. Глядишь, и вернет его Светлана Викторовна к жизни. Кстати, муж у нее кто был — еврей или немец?

— Немец. А что?

— Теперь понимаю, откуда ее проблемы. Педант был, небось, и чистюля. У каждой вещи — свое место, ни сантиметра в сторону. Вот она в какой-то степени свихнулась. Притаскивает домой чушек, отмывает их, ставит на место.

— А они стоять не хотят… Галька — ты…

— Ну, говори, — скромно сказала Глазунова.

— Ты гений.

— Спасибо, но, увы, нет. Я просто участковый терапевт.

* * *

Никогда Сидорин и не подозревал, что это так красиво — светлячковая поляна. Прошло несколько месяцев и добрался он таки до кордона, где в большом доме на лесной поляне жили Григорий Петрович и Мария Михайловна Федулаевы. Встретили они нежданного гостя тепло и радушно. И хотя хозяйство у Федулаевых было не маленькое, за те два дня лесник и его жена много времени уделили гостю. Говорили о лесе, об охоте, о жизни.

— Нас четыре брата у отца с матерью росли. Двоих старших, Петьку и Федора на войне убили. Отца тоже. Остались Николай да я. Вот кто охотник, куда там мне! Я все-таки больше по лесу.

— А он сейчас жив?

— Николай? Что с ним сделается? Матерый человек. Там, где он сейчас живет, его именем даже лес зовут. Так и говорят — Федулаевский. Мать думала, что Колька у нас по научной части будет. Уж больно здорово ему ученье давалось. Я — нет, мне бы построгать, попилить, отремонтировать что угодно, зато стихотворение пустяшное выучить — хоть тресни, не получается. Сижу, зубрю весь день: «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца» — и все без толку.

— Николай другой, — продолжал лесник, — все ему легко давалось, будто играючи.

— И что же?

— Да ничего. Бес парня попутал. В замужнюю соседку влюбился. Война закончилась, девок кругом — навалом, а в наших краях девчата ладные, красивые… Мать, что только не делала, даже на колени становилась: «Опомнись, сынок! Любую сватай, отстань от Евдокии». Куда там! Да и Евдокия тоже хороша, отшила бы парня, — с глаз долой, из сердца вон. Так нет же. Одним словом, застукал их однажды Степан, муж Евдокии. А в Николае силы! Как-то на престольном празднике драка была. Млевские объединились с оминовскими, и погнали наших, красносельских. А за Млево мосток есть, как в Красносельце идти. Так вот, Коля встал на этот мостик с колом в руках и две деревни держал, пока свои за подмогой бегали. Или пошутил однажды. У кого-то из моих товарищей кепку сорвал с головы и пошел к бане. За угол сруб поднял и кепку между венцами положил. Потом мужики вшестером ломами сруб поднимали, чтобы Тимохе кепку достать… Короче, сцепились они. Степан озверел совсем, ну и Николай его двинул в висок. Знамо дело, убивать не хотел. А мужик охнул, осел на пол — и готов. Брат в милицию сам пошел. Берите меня, говорит. Отсидел от звонка до звонка. Да так в родные края и не вернулся…

— Про волков расскажите.

— Что знаю, расскажу. Но тебе, Васильич, прости, не выговорю твое имя, с Николаем лучше. К нему даже из Москвы приезжают. Как-то письмо прислал, мол, живет у меня человек хороший.

— Давно прислал… письмо свое?

— Может, пол года, может, год.

— Нет, раньше это было, — Мария Ивановна вступила в разговор.

— Ну ты меня еще сбивать будешь? Мы тогда еще бычка зарезали…

— Правильно, только не Борьку, а Степку…

— Не путай, Марья. Да и какое это имеет значение?

— Кажется, человек тот до сих пор у него живет.

— Понятно, — Сидорин был разочарован. — Но адрес все-таки дайте. Глядишь, окажусь в тех краях, привет передам.

— Вот это правильно. А уж про волков он все знает. Только ненавидит их люто.

— Причем, всю жизнь, — опять встряла Мария Михайловна.

— За что же он их так?

— За Дамку.

— Марья, помолчи, пожалуйста, — рассердился лесник. — Я сам все расскажу. Собака у нас была борзая — Дамкой звали. Николай в ней души не чаял, она в нем. Одним словом, волки ее загрызли. Переживал он — жуть. Потом всех волков в округе перестрелял. Придет, бывало домой, и скажет: еще одного серого за Дамку уложил.

За разговором они не заметили, как на кордон легла ночь. Зажглись звезды на небе и на земле — это тысячи светлячков зажгли свои маленькие фонарики. Обычно темный и сумрачный лес вдруг преобразился, словно по мановению волшебной палочки феи. И лесник, задумавшись, смотрел в землю под ногами, то ли вспоминая своего непутевого брата, так и не ставшего ученым, то ли его несчастную собаку.

Глава пятнадцатая. Маня и немец.

— Я вам в летнем домике постелила. Ляжете, полог задерните — ни один комар вас не укусит. Лучше всякого… феми… как же его? Фумитокса, вот.

— Спасибо, Мария Михайловна. Хорошо у вас. Воздухом дышишь, как родниковую воду пьешь.

— Правильно. Кордон на верху стоит, сосна, песок, болота нет. Целебный воздух.

— Только не одиноко — одни ведь в лесу?

Мария Михайловна пожала плечами:

— Почему одиноко? Это когда делать нечего — одиноко, а работы у нас — сами видели. Сено покоси, скотине дай, корову подои. Хорошо, «Нива» своя есть. До села езды — десять минут.

— А дети?

— А что дети, — вздохнула женщина, — вот только и остается — переживать за них. Материнское сердце — ему не прикажешь. Дети у нас в городе. И сын, и дочь, у всех семьи. Хорошо живут. Через недельку обещали внуков подкинуть — тогда еще веселее станет… А можно мне теперь вас спросить?

— Конечно.

— Вы, наверное, писатель?

— Почему вы так решили? — улыбнулся он.

— Что, угадала? — отозвалась Мария Михайловна. — Я же понимаю: сейчас разве книгами прокормишься? Вот приходится вам волков считать. А книгу, небось, пишите помаленьку.

— Угадали, — не стал разочаровывать женщину Сидорин.

— Я ведь, когда девчонкой была, очень сочинять любила. Бывало, посадишь сестренок младших, и давай им сказки сочинять… Хотите, я вам расскажу, как живого немца видела? — вдруг спросила Мария Михайловна.

— Хочу.

— Вы не переживайте, я быстренько. — И Мария Михайловна Федулаева начала свой рассказ.

— Сами мы Юрьевские.

— Постойте, постойте… Это же от Мартыново близко. Так вы из кацкарей?

— Из них, — улыбнулась женщина. — Ну вот, однажды поехали за дровами зимой юрьевские мужики: Николай Иванович Чураков и еще кто-то. Лесом вся округа отапливалась, но в лесу порядок был, все сучки за собой подбирали.

И вдруг видят, из леса идет человек — не то баба, не то мужик. Валенки, шуба, шапка, а сверх нее шаль клетчатая. Большая, на плечи свисает и обкручена шарфом, который закрывал почти все лицо. Руки поднял кверху, говорит: «Гитлер, капут!» «Капут, капут!» — отвечают мужчины. Удивились, конечно: ну-ка, немец в нашем Сусловском лесу! Сам сдается, отдал оружие, рацию. Был худ и слаб — видно, давно по лесу бродит. Тут уж не до дров: завалили его на сани и повезли в село. А куда сгружать? Конечно, в контору!

В то время в конторе, в боковой комнате, мы и жили. Трое детишек Антонины и Михаила Ершовых. Жила с нами женщина Елизавета, которую колхоз нанял по уходу за нами, детьми — сиротами. Строгая была женщина Елизавета, как закричит на мужчин: «Куда это такое чудище привезли в чистое жилье?» А мужчины ее и не слушали, повели немца в переднюю комнату, а Елизавете сказали: «Глаз с него не спускай! А мы в Рождественно за милицией!» — «А если ему приспичит по нужде, пойдет да и убежит!» — «Уже сходил», — успокоили мужчины Елизавету.

На улице морозно было, а у нас печка топилась, дома тепло, хорошо. А печку мы голландкой называли. Высокая, до потолка, круглая в два обхвата и черным железом окована. Близко к стенам не прилегала, и по сторонам поэтому были щели. Мы в спаленку все, и толкаем друг друга от щели: хочется на немца посмотреть. Удивление-то какое — живой немец в конторе сидит!

Сидел он на лавке, рядом большие меховые рукавицы лежат. Отогрелся, начал сматывать шарф, шапку снял, шаль, шубу — все положил на лавку. На нем еще шинель была — он ее расстегнул, а снимать не стал. «И што это так воняёт!» — кричит Елизавета, и мы тоже почувствовали запах дурной. Это пахло от немца. Она в комнату заглянула, да как завоет: «У-у-у!» Говорит: «Посмотри-ка, Маня, што это за пятно из-под немца лезет?» Да, из-под немца медленно увеличивалось пятно какое-то непонятное, серое и двигалось не к дверям и не к печке, а в сторону боковой комнаты, где стояли наши кровати. Было жутко и необъяснимо. Немец съежился и дрожал, ему тоже не по себе было. Елизавета ах-х-нула-а-а и еле выговорила: «Да это… вши-и-и!»

Выбежала в сени, принесла мне веник, бросила его мне, сама взяла совок: «Помогай мне, Маня! А я, — говорит, — их в печку бросать буду». А там как раз самая жара, угли полыхали. Вши на углях трещат, запах смрадный — до тошноты, а они все лезут и лезут с немца! А мы их на совок да в печь, на совок да в печь.

И входит милиционер из Рождествена — увидел такую картину, чуть его не вырвало. Рот зажал, буду, говорит, на улице охранять немца. Наконец-то вшей стало меньше, и мы справились с этими отвратительными существами. Елизавета говорит: «Вьюшки у печки не закрывать. Пусть всю вонь вытягивает через трубу» — и веник в печку бросила, сожгла. Говорит: «Вот как немца увезут, во всех комнатах полы вымоем и сами помоемся все. А сейчас поставлю воду в большую русскую печь, до вечора согреется да самоваром подогреём…» Да узнала от милиционера, что он сам не заберет немца, а будет ждать, когда прибудет конвой — он звонил в район.

Тут уж Елизавета на всех кричать стала. И на нас, что не слушаемся, что уж в комнату к немцу заглядываем. И на немца кричит: «Напасть какая навалилась! И когда теперь увёзут, глянь-кё, с району скоро ли приедут!» А тут и обед подоспел. Зовет нас Елизавета похлебку хлебать. А сама и рот, и нос прикрывает: «Ни есть, ни пить не могу, пока эта вонища по всему дому!» Я тоже говорю:»Ничего не могу проглотить, тошнота в горле!» И сестренки тоже отказались от обеда.

Приоткрыла я дверь к немцу, а от меня рукой и позвал! И говорит что-то непонятно, да сжал руку в кулак и как будто пьет из него. Я поняла — пить просит. Сказала Елизавете — кричит на меня, кружку не дает. Говорю ей: «Ведь ему плохо, он ведь человек. Хорошо, что отогрелся у нас, а сколько он терпел от вшей, как только вынес такую напасть, бедный! А попить, что же, мы ему не дадим что ли?»

«Ой, не говори, дитятко! Вот кто бы мне поведал про энтакое чудо, не поверила бы, да самой пришлось совком сгребать вшей-то — ой, тошнота-а!» И дала мне банку железную, налила я горячей воды из самовара. Горячо! Банку обхватила полотенчиком, поставила немцу на лавку. Он достал из кармана нагрудную маленькую баночку, покрутил ее, и получился стакан высокий. Налил в него воду и пил. И еще две банки приносила. Напился и стал говорить.

Я не понимаю. Стал показывать руками, а я как бы читаю по его рукам; вот он показывает маленький рост, потом повыше, еще повыше, и еще высокий, и еще высокий. Я поняла, что вот мы — маленькие дети, а высокие, родители, где, мол, они? А как ответить? Ну сложила руки на животе, глаза закрыла, голову запрокинула, а он и догадался, понял. Головой закачал и ладонями лицо закрыл и наклонился, и так сидел, наверное, с минуту. Потом из внутреннего кармана достал твердую такую как бы коробочку, а там фотография. Я увидела красивую женщину и двоих детей: мальчика и девочку — тоже очень красивых и хорошо одетых. Немец заплакал.

Хотела я уйти — пусть поплачет один, погорюет. Но он стал что-то говорить, тыкать себя в грудь пальцем, а потом в висок. Я догадалась, что боится немец, мол, убьют его. А как скажу и что? Но подумала: нет, говорю, не убьют — растопырила пальцы своих рук, наложила их друг на друга — получилась решетка. Он понял, что я хочу сказать. Показалось мне, что успокоился. Вытер слезы синим платком, немного улыбнулся, убрал фото и замолчал. А я подумала, как тяжело ему в чужой стране, а дома семья ждет, и как они все страдают: и он, и жена, и дети…

Пошла я на кухню, взяла дощечку, на которой режут хлеб, уложила на нее свой кусок хлеба, что к обеду был приготовлен, две очищенные вареные картошины, разрезала луковицу, посыпала соли на дощечку. И все отнесла немцу, а за мной и сестренка Вера топает, несет свой кусок хлеба и две картошины.

Из спаленки я посмотрела в щель. Немец ел спокойно, не спешил, а когда все доел, я водички горячей еще принесла. Он встал и низко поклонился. А я чуть не заплакала — так мне его жаль стало, и что больше нечем его накормить. Выбежала из комнаты и все смотрела в замерзшее окно в боковой комнате. И все думала, думала…

Подходит Елизавета: «Да ты не плачешь ли, Маня? О чем это?» — «Знаешь, тетя Лиза, он, немец-то, сказал спасибо». — «Ну уж так и сказал!» — «Да, — говорю, — сказал. Хотя слов его не разбираю, но я так поняла, что он нас благодарит». — «Вот што ведь деется, не гляди что басурман, а, видно, добро понимает», — сказала Елизавета. А вторая сестренка, Дашка — сорванец настоящий, та все время крутила шарики из бумаги и стреляла в немца из рогатки через щель. А участковый милиционер все это время охранял немца на улице. И ни разу не зашел погреться, и от чая отказался, который ему предлагала Елизавета.

Но вот приехали из района два милиционера. Мы с Верой быстро порхнули в спаленку — и к щели. Немца обыскали, объяснили, чтобы он одевался и увезли…

Мария Михайловна замолчала, а потом улыбнулась как-то виновато.

— Заговорила человека. С дороги устали, наверное?

— Нет, что вы. Я… обязательно запомню все это.

— Правда? Глядишь, пригодится. Сколько лет прошло, а случай тот не могу забыть.

Сзади кашлянули. Незамеченный, с гармонью в руках стоял Григорий Петрович.

— Эх, Маня, ты мне душу разбередила. Тоже вспомнить хочу.

— Ты что старый, сбрендил? Через три часа вставать.

— Значит, тебе можно вспоминать, а мне нельзя?

— А кто про брата рассказывал?

— Так это брат, а то война. И не собираюсь я ничего рассказывать. Спою. Вот.

— Споешь? В два часа ночи? — Мария Михайловна старалась казаться сердитой, но у нее это не очень-то получалось.

— А хорошей песне не важно, когда ее поют. Верно, Васильич? — подмигнул лесник Сидорину.

— Мы никого не разбудим? — слабо сопротивлялся напору гармониста Асинкрит.

— Разбудим, обязательно разбудим — бычков моих и корову. Го-го-го. Не волнуйся, я быстро. Вот захотелось мне спеть. Ты молодой, Васильич, а я еще помню, как ходили по станциям, городам… нищие не нищие… Вроде бы инвалиды, а так, кто их разберет. Они пели — им подавали. Одна песня в душу мне запала, ох запала. «Про офицера» называется.

— Хорошая песня, — откликнулась Мария Михайловна, только в наших краях она называлась «Про лейтенанта».

— Это в ваших, а в наших она правильно называлась. Слушай.

Гармонист, словно пробуя силы, пробежался по ладам. Пробежался не очень уверенно — было видно, что очень давно старые, как Россия аккорды, не звучали над этой поляной. А потом Григорий Петрович тряхнул головой — мол, была не была — и запел.

Этот случай совсем был недавно:

В Ленинграде при этой войне

Офицер Украинского фронта

Пишет письма любимой жене.

«Дорогая моя, я — калека,

У меня нету левой руки,

Нету ног — они верно служили

Для защиты советской страны

И за это меня наградили

Тепло встретила Родина — мать;

Неужели меня ты забыла

И не выйдешь калеку встречать?»

И она пишет, что получила,

И она прожила с ним пять лет,

И она ему так отвечала,

Что не нужен, калека, ты мне!

«Мне всего только двадцать три года,

Ты не в силах гулять, танцевать,

Ты придешь ко мне, как калека —

Будешь только в кровати лежать!»

А внизу были одни каракульки —

Этот почерк совсем был другой,

Этот почерк любимой дочурки,

И зовет она папу домой:

«Милый папа, не слушай ты маму,

Приезжай поскорее домой;

Этой встрече я так буду рада,

Буду знать, что ты, папа со мной!»

Вот промчалися реки-озера,

Поезд быстро промчался стрелой,

В этом поезде — счастье и горе —

Офицер возвращался домой.

Поезд быстро к перрону подходит —

Офицер выходил на перрон;

Дочка видит глазами, подходит:

«Папа, ты или нет — говори!

Папа-папочка, что же такое —

Руки целы и ноги целы,

Орден Красного Знамя алеет,

Расположен на левой груди!?»

«Погоди же, родная дочурка,

Видно, мам не выйдет встречать,

Видно, мама совсем нам чужая —

Так не будем о ней вспоминать!»

Песня смолкла. Лес, будто встревоженный словами ее и музыкой, закряхтел старыми соснами, зашелестел листвой рябинки у дома. На самом же деле легкий ночной ветерок пробежал, словно играясь, над вековым бором. Он его и потревожил, а песня… Что она лесу? Если и останется, то только в человеческом сердце.

— Вот ведь как странно получается, — уже возвращаясь на следующий день домой, рассуждал сам с собой Сидорин, — стихи — да их и стихами не назовешь. Музыка простенькая, у гармониста не то что с голосом — и со слухом проблемы. Добавим сюда сюжет в духе мексиканских сериалов. Но ведь песня получилась! Вот что самое непонятное. Еду я сейчас, а во мне щемит это — «Вот промчалися реки-озера…» Может быть, сила песни в том, что народ в нее всю боль, все горе вложил, а еще надежду? Народ… Господи, как она спокойно рассказала, как отдала немцу, врагу свой обед. Поди, писатель, сочини такое. Сочини так: «… а за мной и сестренка Вера топает, несет свой кусок хлеба и две картофелины». И мы на этих людей свысока смотрим?

Неожиданно выступили слезы. Молодая девушка, соседка по автобусу, участливо спросила:

— У вас что-то случилось?

Сидорин улыбнулся:

— Все хорошо. Спасибо. Хроническая болезнь глаз, а потому они и слезятся периодически.

— Ни с того ни с сего? — удивилась соседка.

— Я же говорю, хроническая.

— Где-то застудили, наверное?

— Точно. Однажды в лесу, на поляне. Сидел всю ночь — и застудил.

Глава  шестнадцатая. Девочка среди берёз.

— Галина Алексеевна, вы уверены, что мы все делаем правильно? — Сергей Кириллович Романовский смущенно поправлял воротник рубашки непонятного цвета. — Где вы рубашку такую нашли? Да еще неглаженную.

— Мой друг, в нашей правоте я уверенна на сто пятьдесят процентов. Если хотите — на двести.

— Она, правда — интересная женщина? — не унимался Романовский. — Игра хоть стоит свеч?

— Сергей Кириллович, вы Алису видели? Так это ее тетя, родная сестра матери. Младшая, заметьте сестра. Стоит ли игра свеч? А чем вы рискуете? Ну, подумаешь не побрились вы три дня, рубашку я для вас на блошином рынке нашла.

— Где?!

— Около нас рынок есть, бабушки там торгуют. Блох нет, не бойтесь. Ну вот, щетина и халявная рубашка — это что, большие жертвы?

Галина Алексеевна увидела знакомый дом.

— Вот, почти пришли.

— Может, мне лучше было бы взять свою машину, одеться хорошо…

— Вы еще скажите: купить цветы, шампанское… Повторяю для бестолковых. Светлана Викторовна оригинал. С огромным добрым сердцем, жаждущим творить добрые дела, и четырехкомнатной квартирой на Ленинском проспекте.

— Сколько вы сказали комнат?

Дверь открыла Алиса.

— Какой приятный сюрприз. А мы только собирались ужинать. — Подруги расцеловались.

— Жаль, мы не вовремя! — Глазунова всплеснула руками. — Мы из больницы шли с Сергеем Кирилловичем, — дай, думаем, зайдем.

— И правильно сделали! Заходите. Все вовремя.

— Что, зайдем, Сергей Кириллович? Или в другой раз? — похоже, и в Галине и в Лизе однажды умерли две прекрасные актрисы.

— А может, в другой? — робко спросил Романовский.

— Сергей Кириллович, — зашептала ему на ухо Толстикова, — вы потрясающе выглядите. Это то, что надо! К тому же клиент давно готов, — Лиза показала в сторону комнаты.

Тому, кто проходил процедуру подобных знакомств, не надо подробно объяснять, как начался вечер в доме Толстиковой. Минимум душевности, максимум церемоний, общие, ничего не значащие фразы, охи и ахи. Спиртного явно не хватало, а какое спиртное, если все присутствующие знали, что собрались совершенно случайно. Когда Романовский неожиданно сказал, что не может позволить себе не отметить такое приятное знакомство, а потому обязано сбегать в магазин напротив, Светлана Викторовна оградила его очаровательной улыбкой. Ей сразу вспомнились все ее неумытые гении — и сразу повеяло от Сергея Кирилловича чем-то родным и близким. Заговорщицы поняли, что рыбка заглотнула наживку.

Видимо, наш психотерапевт так спешил, неся в руках заветную бутылку шампанского, так торопился, открывая ее, что почти все содержимое бутылки оказалось на Лизе. Мгновение спустя, совершенно сконфуженный, он проделал тот же фокус в отношении Галины — на нее Сергей Кириллович опрокинул кувшин с компотом. Как говорится, шельм отметили. Тетушка была в совершеннейшем восторге. Пока подруги переодевались, она успела шепнуть, что даже рада исчезновению компота.

— Лично я предпочитаю овсяный кисель или чайный гриб.

— Что вы говорите! — совершенно искренне обрадовался Романовский, почувствовавший в Светлане родственную душу.

Вот, внимание, произнесены два ключевых слова — «родственная душа». Квартира на Ленинском. Чудесно, но, положа руку на сердце, больше всего Сергей Кириллович, как, впрочем, каждый из нас, нуждался именно в этом — в родственной душе. В человеке, который в тот момент, когда ты произносишь начало фразы, знает, как она закончится. В собеседнике, не ждущем паузы в твоем рассказе, чтобы блеснуть своей эрудицией, а слушающим тебя с радостью и интересом…

Когда Глазунова и Толстикова вернулись в комнату, они были потрясены. Глаза в глаза, забыв об остатках шампанского, сидели Светлана Викторовна и Романовский. И не просто сидели — не могли наговориться.

— Утром встаю, не знаю, что и думать — кашель. Вроде и не простужалась.

— Постойте, постойте, сейчас угадаю, — Сергей Кириллович даже закрыл глаза. — Масло с медом?

— Нет! — торжествующе воскликнула тетушка Лизы, — отвар чеснока в сахарном сиропе!

— Что вы говорите! Ну-ка, ну-ка, расскажите, не слышал.

— В стакан горячего сиропа кладете два зубчика чеснока, можно добавить немного крахмала. Одна столовая ложка утром натощак — и все, я готова.

— В смысле, кашля больше нет?

— Разумеется.

— А я напираю на профилактику.

— Правильно.

— И, знаете, открыл для себя настоящее чудо — лук.

— Вот! Сергей Кириллович, дорогой, как мне было больно, я своему… неважно… говорю, ешь лук, ешь, а он…

— Элементарная безграмотность, Светлана Викторовна.

— Согласна с вами! А потом, когда рак свистнет, бежим в больницу, в аптеку…

— Врачей ругаем: плохие, лечение не помогает. А вот всего один пример: принимайте с осени по две таблетки аскорбинки по утрам после завтрака — и не заболеете. Я пью — и не простужаюсь. А если простужаюсь — лук. И здоров.

Лиза и Галина сразу почувствовали себя чужими на этом празднике здорового образа жизни. Им бы пришлось долго думать, чем заняться, но в прихожей раздался звонок. Когда Толстикова открыла дверь, на пороге перед ней стоял Сидорин.

* * *

Лиза была растеряна. Она не знала, как вести себя с Асинкритом. Он больше не вызывал раздражения, более того, когда Сидорин стоял на пороге, весь сияющий и даже какой-то светлый, Толстикова обрадовалась ему. Как старому доброму знакомому, которого не видела много лет. А он поцеловал в щеку Галину, пожал руку Лизе, немножко дольше, чем принято — всего на мгновение, но дольше, — задержал ее руку в своей. Присвистнул, изображая удивление: «Однако, как вы легкомысленно одеты». Только пять минут спустя, Толстикова поймала себя на том, что на перебой с Глазуновой объясняет ему все, происходящее здесь. А Сидорин продолжал сиять, как медный грош в посудной лавке.

А еще он был загорелый и пропыленный, пропахший зверобоем и донником. И все время повторял: «Как же я по вас соскучился». И в этом «по вас» не было намека, двусмысленности. Асинкрит просто радовался. Ибо как не прекрасны дороги и встречи на них, нет ничего лучше возвращения домой. Позже Сидорин скажет Лизе: «Ты открыла мне дверь в домашнем халате, и я вдруг понял, что вернулся домой». Но это будет позже, а пока он раскланялся с любителями здорового образа жизни, шепнув Светлане Викторовне и показывая взглядом на Романовского:

— Удивительный, глубокий человек. Горжусь знакомством с ним.

— Вы тоже психотерапевт? — также перешла на шепот Светлана Викторовна.

— Пожалуй, да. Только без «терапевт». Мы с Сергеем Кирилловичем каждое утро на углу Советской и Урицкого сдаем пустые бутылки. — Лизе потом пришлось долго объяснять тетушке, что это была всего лишь шутка.

— Хороши шуточки! — возмущалась Светлана Викторовна. — А ты представляешь мое состояние, когда на мой вопрос: «Какие ваши планы на завтра?» Романовский мне отвечает: «Как всегда, с утра — на угол Советской и Урицкого». Откуда же я знала, что по этому адресу находится городская больница?

…Сидорин вошел на кухню. Неужели когда-то на ней сидел Миша, часами разговаривая по телефону с деловыми партнерами. Лиза смеялась: «У нас все наоборот. Обычно женщины от телефона не отходят». — «Ничего, солнышко, — улыбался он в ответ, — я же не треплюсь, а нам деньги зарабатываю»… И когда она говорила ему, что нужно остановиться, успокоиться, Миша не понимал жену. Не понимал искренне…

После него кухня словно онемела. Никто не шумел, перекрикивая свист кипящего чайника, никто не кричал в трубку: «Все, Николай, по рукам!»

Что сказал Сидорин, впервые войдя на эту кухню? «Я готов к отчету».

* * *

— Я готов к отчету. Но вначале я хотел бы вас поблагодарить, Лиза.

— Меня? — удивилась Толстикова, очнувшись от воспоминаний.

— Асинкрит, ты, случаем, не в английскую палату лордов наведался? — как бы между прочим, ехидно спросила Глазунова.

— А как ты догадалась?

— Уж больно велеречив.

— Галка, не перебивай человека.

— Понятно… Молчу.

— Нет, правда, — Асинкрит говорил, доставая какие то свертки из рюкзака, — ведь как бывает: ходишь по одной дороге изо дня в день, живешь годами на одном месте, так привыкаешь, что уже ничего вокруг себя не замечаешь. Мне один человек рассказывал, приехал он с группой паломников в Дивеево, к преподобному Серафиму. Пошли, как принято, с молитвой по канавке, а вокруг — белье вешают, в домино играют, пиво пьют. Человек, который мне это рассказывал, был поражен. Им, приехавшим сюда даже из Сибири — за великое счастье пройтись по канавке, а люди, которые здесь живут… Ну да ладно. Так вот и я. Свернул с дорожки, предположим, ландыши нарвать, оглянулся по сторонам — и ахнул: «Красота!» И вовек бы мне ее не увидеть, кабы не ландыши…

— Нет, Сидорин, ты в другом месте был…

— Галя, я был в вашем озерном краю. Опять считал волков. Тебе могу сказать: за четырнадцать лет их численность сократилась с тридцати до четырнадцати.

— Как интересно!

— Вот именно. А потом, пометавшись по местным лесам, стал я выспрашивать про Богданова-Бельского. А мне все больше про Левитана.

— Да, он там «Над вечным покоем» рисовал, — сказала Лиза.

— Правильно. А как у нас бывает? Левитан, потом, разумеется, Венецианов — это же его вотчина — в хорошем смысле слова, Коровин и другие. Мы же щедрая страна. Раз в великих не числился, значит, попадешь «в прочие». Я уж было отчаялся, но тут меня с местным краеведом знакомят — Дмитрием. Бизнесмен — любитель местной истории — так мне его представили. Опять-таки, любим мы все эти словечки заграничные. Есть собственное дело у человека, бывший офицер. Не олигарх, разумеется, но живи он только для себя — спокойно и безбедно мог бы жить. А Дмитрий клуб организовал, ребятню военной подготовке учит, книги местных поэтов выпускает и, для меня самое главное — альманах краеведческий издает! Поговорили мы с ним, чувствую — струнку зацепил. Зачем, спрашиваю, тебе все это нужно? Помощников, небось, не легион? «Какое там», — отвечает. И как просто и хорошо добавил: «Если наши дети вырастут Иванами, не помнящими родства своего, все — конец России. Вот потому и тяну эту лямку». А сам рассказывает — про Левитана и Сороку…

— Ребята, мне стыдно, — Глазунова подняла руку, — кто такая Сорока?

— Галина, — это чудесный художник, ученик Венецианова. Крепостной.

— Покончил с собой, — дополнил пояснение Лизы Сидорин. — В деревню, где это случилось, Дмитрий меня тоже возил… Итак, Сорока, Чехов, Новоселов.

— Епископ Марк? — переспросила Толстикова.

— Да, — Асинкрит был слегка озадачен, — вы его знаете?

Лиза пожала плечами, а Галя прокомментировала:

— Ты нас совсем за серь не держи, Сидорин.

— Одним словом, — продолжил Асинкрит, — долго мы говорили, ведь в списке этом и Аракчееву место нашлось, и физику Попову, и физику Менделееву. Вот… Выдохся он почти, а я возьми его и спроси: «А как насчет Богданова-Бельского?» Дмитрий улыбнулся и вдруг говорит: «Поехали». А теперь, Лиза, слушайте очень внимательно. Знаете, куда он меня повез? Впрочем, это не так существенно. Важнее другое — к кому?

— К кому? — похоже, Сидорину удалось заинтересовать Лизу. Она вся подалась вперед, словно боясь пропустить хоть одно слово.

Асинкрит отпил глоток чая:

— Сейчас отвечу, но сначала спрошу: у вас есть дома репродукции картин Богданова?

— Конечно. Правда, в разных изданиях. Принести?

— Если можно.

Через пару минут на столе лежало несколько книг в глянцевых обложках. Сидорин собрался было искать нужную страницу, но Лиза остановила его:

— Асинкрит, сделаем проще: называйте картину, а я ее буду находить.

— Хорошо. «Именины учительницы».

— Прекрасная вещь. Эта картина была на всемирной выставке в Риме.

— А еще в Мюнхене.

— Так, вот она.

— Спасибо. «Деревенские друзья».

— И это есть.

— Приятно иметь дело со специалистом. «У перевоза».

— Есть этюд к ней.

— Не важно. И, пожалуй, еще нам понадобится «Девочка среди берез».

— Моя любимая вещь.

— Правда? Ну, а теперь смотрите. В «Именинах» видите девочку, стоящую чуть дальше всех?

— В платочке? — переспросила Галина.

— Да. Теперь дальше. «Деревенские друзья» — нет, не та, что играет на… кажется это балалайка… Или мандолина? Не важно. Слева, опять в платочке.

— Слушайте, она же похожа, на девочку из «Именин»! — воскликнула Лиза.

— Что вы говорите? А что вы скажите…

— Не продолжайте, я все поняла… — перебила Лиза Сидорина. — И «Перевоз»… И «Девочка среди берез». Галя, видишь?

— Вижу, только среди берез скорее уже девушка стоит, а не девочка.

— Правильно, но черты лица — те же самые. Асинкрит, не смейтесь, мне это действительно важно: Дмитрий познакомил вас с потомками этой девушки? Вы можете назвать ее имя?

— С потомками? Берите выше. Ну? Смелее, смелее.

— Она — жива?!

— Жива и здорова, как можно быть здоровым в сто лет.

— Какой же вы молодец! Галька, ты не понимаешь…

— Куда мне…

— Не обижайся, дорогая, — в порыве эмоций Толстикова поцеловала подругу, — это так… здорово. Асинкрит, вы с ней говорили?

— Больше расспрашивал Дмитрий, я встревал изредка. Вот — кассеты с записями, вот расшифровка. Здесь современные фотографии — Агафья Ниловна…

— Ее зовут Агафья Ниловна?

— Девичья фамилия Крылова. Вот ее папа, Нил Родионович.

— Как же вы смогли?

— Это Дмитрию спасибо. Говорю же, уникальный человек — в один день все сделал.

— А вот здесь женщина…

— Которая? Пелагея Яковлевна — мама. Есть предположение, что она — родственница Сороки… И, наконец, она сама, наша Агафья Ниловна.

Лиза прочитала подпись под снимком:

— Иванова Агафья Ниловна. Галя, посмотри, какое лицо. Сколько ей на этом снимке?

— Девяносто пять.

— Уму непостижимо.

— Я немножко в ее фамилиях запутался. Вот статья про нее Дмитрия в краеведческом альманахе. Здесь он об Агафье Ниловне как о Семеновой пишет. Это фамилия ее мужа от второго брака. Почему под фото написано «Иванова» — не знаю.

— Асинкрит, разве это важно? Господи, если б вы знали, что сделали для меня.

— Догадываюсь, — скромно ответил Сидорин, — а вот вы еще нет.

— Почему?

— А потому что главный подарок еще впереди. Так, прошу всех отвернуться. Я серьезно.

— Асинкрит, я понимаю, что ты герой, — начала было Глазунова, — но…

— Галя, я не шучу. Отворачивайтесь.

Глава семнадцатая. Я не волшебник…

Сидорин достал из рюкзака рулон, обернутый в газету.

— Теперь можно открыть.

— Что это? — у Лизы от нетерпения почему-то зачесался нос.

— Разворачивайте и смотрите. Она теперь ваша.

— Да рви ты ее, бумагу эту, — подсказала Галина.

— Асинкрит… Это — Богданов?! Настоящий?

— Самый что ни на есть. — Сидорин никогда не думал, что подарки так приятно делать, даже приятнее, чем получать самому.

— Нет, я не могу принять… Ведь это же…

— Правильно, Николай Петрович Богданов-Бельский. Прочитайте на обороте.

— Зачем? Я и так вижу.

— Нет, все равно, прочитайте.

Лиза перевернула холст и прочитала: «Моей доброй помощнице Агафьюшке на долгую память. Храни тебя Господь. Н.Богданов. 1920 год».

Картина изображала двух девушек, сидевших, взявшись за руки возле террасы большого деревенского дома. Спускается ночь, и только свет луны освещает террасу, касты сирени, милые и грустные лица девушек.

— Помните девочку с балалайкой в руке? Это она, уже повзрослевшая. Аня, Зольникова Аня, дочь местного учителя. Богданов из Островно уехал навсегда в двадцатом, так что все сходится. Если они с женой Агафье подарили корову, то почему ему было не подарить картину?

— Асинкрит, повторяю, я не смогу ее принять, — Лиза положила картину на стол.

— Ну почему, Алиса? — Глазунова расправила рулон. — Я в этом не очень понимаю, но если ты художника изучаешь, любишь его творчество… Нет, не понимаю.

— Ему место в музее, — тихо, но решительно возразила Толстикова. — Слишком дорогой для меня подарок.

— Чудо ты в перьях, Алиса, — вздохнула Галина, — я бы на твоем месте…

— Стоп, девушки, — поднял руку Сидорин, взывая к тишине, — не будем препираться. Еще раз по порядку. Я рассказал Агафье Ниловне, кто и почему интересуется Николаем Петровичем Богдановым. Когда мы прощались, она вышла и протянула мне рулон. Знаете, что мне сказала эта мудрая женщина? Берите, говорит и подарите той девочке. Раз ей в душу Николай Петрович со своими картинами запал, значит, хороший она человек. Так ей и передайте. Честное слово, — продолжал Асинкрит, — я тоже отказываться начал, что-то про родственников говорить, про ценность картины. Улыбнулась Агафья Ниловна, она вообще — удивительная: ум ясный, душа светлая, хотя и физически немощна. Кажется, она совершенно лишена чувства злобы, ненависти… Так вот, улыбнулась Агафья Ниловна в ответ и молвит, тихо так: «Сынок, для меня ценность картины — в том, человеке, что ее рисовал, в том, что я на ней молодая, с подругой сердечной своей. Николая Петровича больше нет, Анечки тоже, скоро и меня не станет. А родственники… Много их у меня — дети, внуки, правнуки. Кому-то одному подарю — другие обижаться будут. Нет уж, бери картину и вези той девушке». Что я и сделал, Елизавета Михайловна. Захотите в музей картину отдать — воля ваша. Захотите продать — тоже право имеете. Ну что, Галина, — уже обращаясь к Глазуновой спросил, закончив свою речь, Асинкрит, — убедительно?

— Сильно, — похвалила та. — Вот что значит мужская логика.

— Если она сама… — было видно, что внутри Толстиковой еще идет борьба, — это другое дело… Асинкрит, спасибо вам.

— Да уж ладно…

— Нет, правда, я думала, что больше никогда не смогу радоваться, а тут такая радость…

— А ты думала, почему он так сиял, когда пришел? — Галина была счастлива за подругу. Она хотела предложить Алисе поцеловать Сидорина в щеку, но решила все-таки смолчать. А Толстикова продолжала благодарить:

— Только не смейтесь, Асинкрит, но я чувствую себя как маленькая девочка, к которой пришел Дед Мороз.

Но Сидорин был сама скромность, хотя глаза выдавали его состояние:

— Что вы, я не волшебник, а только учусь…

— Учись, Асинкрит, учись, — похлопала друга по плечу Галина, — может, и ко мне заглянешь… с подарочком.

— Ребята, так у меня теперь цель в жизни появилась, — по-детски простодушно сказала Лиза.

— Правильно, у тебя раньше коровы не было, потому ты и была такая…

— Галка, я серьезно. Да ну тебя. Ведь Богданова надо людям возвратить. Он… он замечательный и совершенно несправедливо забытый.

— Правильно, — посерьезнела Глазунова, — Любаша из больницы выйдет — статью про находку напишет…

— Она в больнице? — удивился Сидорин. — Что-то серьезное?

— Увы, да.

— А с кем же Оля?

— Пойдем, Асинкрит, по дороге все расскажу. Только сначала жениха с собой прихватим…

Тут только Лиза и Сидорин вспомнили о том, что в соседней комнате находятся двое голубков.

Сергей Кириллович в эти мгновения излучал любовь ко всему миру.

— Светлана Викторовна, надеюсь, мы еще увидимся!

— Непременно, — отвечала та, — и, уверена, очень скоро.

Но затем ее взгляд упал на Сидорина и помрачнел. Асинкрит, в свою очередь, пристально, и слегка сощурясь, посмотрел на тетушку Лизы.

— Мне кажется, Светлана Викторовна, вы в самом начале. Но еще можно все поправить.

— В самом начале чего?

— Гипертонии. Проверьте давление, хотя не стоит, и так скажу. Сто пятьдесят на сто.

— И как же вы это определили? — попыталась ехидно улыбнуться Светлана Викторовна, но внутри у нее что-то екнуло: последний раз у нее давление было именно таким, но она связала это со своими треволнениями. — А, я забыла, вы же врач, психо.

— Завтра, если хотите, я отвезу вас к хорошему кардиологу, — вступил в разговор Романовский.

— Не помешает, — задумчиво ответил за Светлану Викторовну Сидорин, — но у меня есть один рецепт. Правда, странный очень. Всем кому советую, помогает. Впрочем, я не настаиваю…

— Какой рецепт? Я обязательно попробую. Лиза, — скомандовала тетя, — неси ручку и листок.

Толстикова все это время внимательно смотрела на Асинкрита: шутит он или нет? А может, он просто хитрец — решил сломать недоверие к себе тетушки?

— Лиза, ты что, не слышишь?

— Да, тетя, иду.

— Значит так. Светлана Викторовна, с вечера приготовьте два стакана — один пустой, в другой налейте обыкновенную питьевую воду. Утром, еще не вставая с постели, помассируйте голову…

— Я всегда ее массирую…

— Чудненько. Записали? Потом потянитесь хорошенько — и можно вставать. Берете стаканы, поднимаете их над головой и переливаете воду из одного стакана в другой — ровно тридцать раз. Ту воду, что после всех этих манипуляций останется, выпейте, не сходя с места. Да, пить только маленькими глотками и медленно.

— Записала. Странный рецепт, но попробую.

— Попробуйте, не пожалеете.

* * *

Спать совершенно не хотелось. Лиза долго лежала, ворочаясь, затем взяла богдановскую картину и легла с ней в постель. Две девушки смотрели куда-то мимо нее, волшебный свет луны мерцал на гроздьях сирени. Скромная березка стройно светлела из сумрачного мрака. Боже, какое чудо — эта девушка жива! К ней надо будет обязательно съездить, поговорить. Какой, все-таки, молодец, Сидорин… А почему надо ждать утра, чтобы услышать Агафью Ниловну? Асинкрит привез две кассеты, Толстикова взяла наугад первую попавшуюся и вложила в магнитофон. Сначала какие-то шаги, стук двери, а потом голос — старческий, тихий, а еще очень спокойный и умиротворяющий. Приходилось вслушиваться в каждое слово:

«Родилась я в местечке Затишье. Так называлась часть имения Островно на озере Молдино. Отец Нил Родионович Крылов работал садовником у окулиста Синицына. Мать не помню, звали ее Пелагея Яковлевна Сорокина. Отец умер рано. Крестная отвезла меня в Вышний Волочок, где я училась два года в женской гимназии. Все мое образование. Крестная умерла, и отдали меня в детский приют при вышневолоцком женском монастыре. Очень было хорошо. Кормили хорошо. Уход был хороший. Потом что-то произошло. Меня отправили в деревню Островно, в местную церковь помогать священнику. Священником в то время был Беневоленский Дмитрий Иванович. Я и по дому помогала, была в няньках двух детей священника. Младшему Сергею было тогда шесть месяцев. Сейчас он живет в Москве. Потом уже Беневоленского перевели служить в Паношинскую церковь. И я с ними семь лет жила, они меня и замуж выдали. Поле революции его репрессировали. Дом Беневоленских в Островно и сейчас стоит. Там жила моя семья после революции.

Храм был деревянный. Красивый. На кладбище памятники из черного и серого гранита. Ограда каменная. Церковь сгорела в тридцатых годах от попадания молнии. Памятники разбили. Ограду разобрали, когда мостили новую дорогу на Котлован.

Кладбище новое заложили в 1914 году. На новом кладбище поставили деревянный крест и освятили место под будущую церковь каменную. Кирпичный завод заложили на одном из островков. Поставили шалаши. Но наработать кирпичи не успели. Перед церковью тогда была площадка с коновязью. Где сегодня идет дорога, была лишь тропка. Дорога на Котлован шла через верхнее Островно, где стоял дом Ушаковых, переходила ручей по каменному мосту и выходила на новое кладбище. Островно тогда деревней не было. Только дома священнослужителей. В доме у дороги жила семья дьячка. Возле Беневоленских жил пономарь. Мой свекор был сторожем церковным. Еще жили две монашки, пришли из Вышневолоцкого женского монастыря. Попросились помогать. Наверху, где сейчас магазин, стояла пекаренка. Купец Евсеев пек хлеб и баранки, а жила его семья, где сейчас почта. После революции его хотели забрать, но он скрылся в Ленинграде под другой фамилией. От ручья направо была церковная земля. Налево — Ушаковых. Николай Владимирович Ушаков был пропитуха. Две его сестры, барыни, отселили Николая Владимировича от себя. Жил он в избушке в саду. Землю свою у озера продал доронинским мужикам. Хлеб и картошка там хорошо родились. На втором острове у Ушаковых была посажена смородина. Потом долго еще собирали. Туда были проложены лавы. Мостики. Берег озера был хороший, сейчас зарос. На старом кладбище под ключом стояла часовня.

В школе учителя Зольниковы преподавали. Детей было много. Уже после революции — четыре класса. Два занимались в самой школе, два в доме Евсеевых. Вокруг Островно много усадеб было. Где сопка — Барский парк был. Ушаковых дом — в Верхнем Островно. После революции хотели сделать там музей. Не разрешили. Мебель вывезли в горд, в музей. Дом разобрали, перевезли в Мешково. Но тот мужик, кто метил бревна, умер, а по его меткам другие собрать не смогли. На усадьбе «приют» жили немцы Минут. Дом буквой «Г» стоял. Очень аккуратно все было. Лошади у них были серые в белое яблоко. На Омуте купальня стояла. На Дубовый остров лавы вели. Грибов там белых много было. Мы на лодках ездили. Сторожа не пускали. На Мурово вели лавы через Съежу. В Перхово, в доме Харламовых (от Котловановской дороги между Островно и Лоховское направо) жил Николай Анатольевич Зворыкин (вторая половина дома Ершову принадлежала). Был большой любитель охоты. Статьи писал в охотничьи журналы. Его брат Иван Анатольевич имел собственный дом в нашем уездном городе. Там теперь Дом охотника стоит.

В Павлово, направо от нового кладбища, жили Коптевы. Наталья Николаевна с дочкой. Ее сын был красный офицер в гражданскую. Забрал всю обстановку, мать и уехал жить в Ленинград. Там ему квартиру дали. Его отец, царский генерал, уехал после революции за границу, в Германию. В деревне Сорокино в красивом доме жил помещик Зайцев. Теперь на том месте коровник. В имении Уголок жила семья Гиппнер. Глава семейства был строителем железных дорог в Саратове. Поэтому семью его не репрессировали и дом после революции не отобрали. В доме жили мать и ее незамужняя дочь Елизавета Андреевна. Во время Первой Мировой войны у них работал пленный австриец. Все ребятишки бегали смотреть. Елизавета Андреевна умерла после революции, в Лубеньково. Там был Дом инвалидов. Помещик Юренев ел живьем лягушек. Сама видела. В порыве злости грыз холку лошади и шею гуся. Самая высокая деревня — Петрова Гора. Оттуда Островно, как на ладони. Иван Михайлович Тихомандрицкий жил с Клавдией Ивановной в Орехове. Работал в Саратове инженером. Сестра его Анна была замужем за Беневоленским. Дом Тихомандрицких после революции увезли на астафьевскую мельницу. Приехал он, а дома нет. А отобрали, как сказали, по ошибке.

Дом Турчаниновых помню. Тех, у кого Левитан жил и Чехов гостил. От дороги к дому вела березовая аллея. На озере, на мысу была купальня. Там как-то мальчик утонул. Один из островов Турчаниновых был. На нем много скамеек стояло. У них и второй дом был, новый, стоял справа от впадения Съежи в озеро. Сгорел в 1922 году, мужики подожгли. Менделеевы жили в Мешково.

На лето в Островно приезжали художники. Как его… Бялыницкий приезжал, Моравов, Коровин. Два года я прислуживала семье Богданова-Бельского. Ухаживала за их коровой. Они второй этаж снимали у Ушаковых. Наталья Антоновна, жена Николая Петровича даже в Москву меня возила. Много нарядов дарила, перешивала из своих. Остальные художники, друзья его, Николая Петровича Богдашей звали. Добрый он был очень. Отзывчивый. А уж какой жизнерадостный! Особенно природу любил и детей. У него куртка рабочая была, карманы в ней глубокие, а в карманах всегда леденцы и орехи. Ребятня наша деревенская, как встретят его, так спрашивают: «А когда же мы писаться будем, мы завсегда рады для вас стоять». Неспроста, первый сбор земляники они всегда ему несли.

Николай Петрович вместе с учителем Зольниковым пели в церковном хоре. Очень красиво пели. Меня Николай Петрович писал много раз. Помню картину писал ночью. Я фонарь должна была держать. Говорил: «Сегодня вечером будем работать. Отдохните днем, обязательно отдохните». Фонарь он привязывал к веточке, я лишь руку поднимала. Жалел меня. Обедали вместе. Ему и покос для коровы давали. Приезжал к нему профессор Канцель, глазной врач. Еще писал картину. У пруда, возле Ушаковых, где воду для питья только брали. Позировали мы с Зольниковой Аней. Она читала, я вышивала. Богданов одевал нас в русские костюмы: синие сарафаны, белые кофты. А «Именины учительницы» писал на балконе дома. Николай Петрович мне говорит: «Беги в Клопинино, позови детишек позировать». Деревня эта бедная была. Переодевали их в специальные чистые рубашки. Давал мне записку к Евсееву и денег, чтобы я купила баранок для детей. А Наталья Антоновна самовар для них греет. Сидели все вместе за круглым столом, пили чай с баранками, чтобы потом не отвлекались от голода. Смешливые ребятишки были. Палец покажешь — смеются. «Ты хоть их не смеши» — говорил Николай Петрович.

У Беневоленских огурцы и яблоки брали. Часто ездил к Моравову в Гарусово на охоту. В девятнадцатом… или двадцатом? — последний раз приезжали Богдановы в Островно. Звали с собой, когда уезжали. Николай Петрович показал как-то пачку денег, «керенок», говорит: «Теперь у нас новый царь. Старые деньги николаевские пропали». Когда уезжали, оставили мне корову.

Художники для церкви иконы писали. Коровину несколько раз позировала. Я возила воду на лошадке Ушаковым. Он остановит. Стой, говорит, писать буду. Уезд наш был богатый. Хлеба много вывозили. А в тридцатых годах стали привозить. Особенно котловановская сторона богатой была. Самые богатые были Зворыкины. У них в Воздвиженском имение было, в нем винокуренный заводик. И в Котловане второй. Они, Зворыкины, и церковь в Котловане ставили.

На ярмарку в Троицу ходили после урожая. Две недели шла ярмарка с каруселями. На берегу со стороны Бережка Зимой — в Котловане. Но я туда не ходила. В Троице дом двухэтажный, где суд был, купцу Розову принадлежал. Магазин рядом, где и сейчас — мануфактурой он торговал. А в здании, где библиотека, Розов лен принимал. Женился на сестре Беневоленского. К ней и Михаил Аксаков сватался. Но Розов помоложе был. Я между ними — Екатериной и Михаилом — записки носила»…

Пленка закончилась.

Глава восемнадцатая. Крестный ход в лесу.

Как не был словоохотлив Сидорин, он не обо всем рассказал Лизе и Галине, когда они сидели на толстиковской кухне. Так получалось, что каждая из его поездок в какой-то степени оказывалась знаковой. Так было и под Мышкиным, и на Ивановой горе, и на кордоне у супругов Федулаевых, и в Белом, и где-то за Старицей у краеведа Александра Ивановича. И вот теперь — Удомля, бывшая железнодорожная станция Троица. Сидорин с удовольствием рассказывал о местном краеведе Дмитрии и его друзьях, о Левитане и Чехове, Венецианове и, конечно же Богданова. А вот о том, что случилось с ним в лесу под Ежихой — не сказал ни слова. И Дмитрию не сказал, хотя там и подмывало спросить о камне-следовике, о той часовенке. «Не все сразу» — сказал он тогда себе, хотя, вероятнее всего, просто испугался. Так бывает приснится нам прекрасный сон, мы начинаем его рассказывать другим — и все очарование сна пропадает. Как выразить даже не чувства — ощущения, легкие, как крылья эльфов? Как передать словами сердечность улыбки или трепет собственного сердца, пораженного чем-то воздушным, бестелесным, для людского ока невидимым?

Вот и Сидорин боялся передать то, что почувствовал тогда, в глухом лесу под Ежихой 22 мая, боялся расплескать, не донести ту чашу, которую ему дали. Откуда ж ему было знать, что 22 мая — день святителя Николая, Угодника Божьего? Асинкрит с раннего утра упрямо шагал в сторону лесничества. Две недели до этого лили дожди, и чтобы попасть туда, машине требовалось сделать огромный крюк. А Сидорину очень не нравилось привлекать к своей особе особое внимание. Зачем нужна машина, если прямо, через лес всего двенадцать километров. Почему не прийтись? Тем более дождь прекратился. Выглянуло, пусть не очень ласковое, но все-таки майское солнышко. Хотя идти было непросто — широкая лесная дорога превратилась в сплошное месиво. Она в основном шла ельником, изредка углубляясь в мелколесье с чахлыми березками и осинками. Видимо здесь, во время Венецианова стояли деревеньки. Теперь — пустошь. Как называл такие деревни Сергей — кацкарь — нарушенные? И вновь — ельник. Все темнее, темнее. Одна развилка, вторая… После третьей неба стало совсем не видно. Асинкрит слегка заволновался — не заблудиться бы. Ветки елей огромными мохнатыми лапами свисали до земли. Даже птиц не слышно. Один неугомонный дятел долбит где-то в вышине, и стук его разносило эхо во все стороны. Теперь понятно, как вера в Лешего рождалась — успел подумать Сидорин. Успел, ибо слева, уже на четвертой развилке, оттуда, где совсем узкая тропка уходила в сторону, ныряя в темень чащи, на него пахнуло чем-то до боли знакомым. Волки! Асинкрит мог дать голову на отсечение, что он должен знать это место. Проверить? Завыть по-волчьи, а затем шагнуть на вой в эту темень?

И вдруг, до него донеслось что-то похожее на пение. Галлюцинация? В голове сначала зашумело, в глазах появились черные мушки, а затем острая боль схватил виски. Да, показалось. Сидорин поднял голову вверх, как будто допивал большую кружку воды, набрал воздуха, закрыл глаза. Нет — кто-то и впрямь пел. Голоса высокие, женские. Напев то креп, то совсем затихал, но с каждой минутой голоса становились все ближе и ближе… Может, здесь капище языческое? Может, деревня близко, люди ходят по лесу и собирают… Только что можно собирать в лесу 22 мая?

И он пошел направо.

…Они шли, еле вытаскивая ноги из грязи. Двенадцать женщин, в видавших виды плащах и накидках, в обыкновенных сапогах, с рюкзаками и котомками за плечами. Четверо впереди идущих несли носилки, на которых стояла огромная икона. Несли бережно, как матери несут своих новорожденных детей. Когда «четверка» уставала, их сменяли другие. Теперь Сидорин мог расслышать, что пели женщины. «Царице моя преблагая, надежда моя Богородица, приятелище сирых и странных предстательще, скорбящих радосте…» Смолк дятел, замерли ели. Только чавканье вековой грязи под сапогами и это — «Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помози ми яко немощну, окорми мя яко странна…»

Какая-то волна захлестнула Сидорина. Вначале еще главенствовал разум: он подумал о том, что раскрыл секрет живучести Православной веры в народе. Вот кто сохранил его — бабушки, эти женщины, самой младшей из которых за пятьдесят. И еще подумал Сидорин: как символично, что икону Угодника Божьего Николая несут только женщины. Нет детей, мужчин, стариков, даже юных девушек нет тоже. «Яко не имам иные помощи разве Тебе, ни иныя предстательницы…» И еще, что они делают в таком дремучем лесу, за десятки километров от сел и деревень?

А потом разум умолк, уступив место сердцу. Больше не хотелось рассуждать, думать, спрашивать… Захотелось стать тринадцатым — и пойти за ними, за женщинами с огрубевшими от непрестанной работы руками, с ногтями, из которых не смывалась грязь — и такими светлыми лицами. Только здесь, во мраке дремучего ельника Сидорин понял, что такое — просветленное лицо.

Совсем скоро он узнает, что в этом лесу, на полпути между Удомлей и Максатихой много веков стоит часовня. Возле нее течет родник и стоит огромный Камень-следовик. Следовиком его назвали потому, что на нем след. По преданию оставил его сам Святитель Николай. И много веков ходят сюда русские люди, несут икону Угодника Божьего. Было время, когда казалось — все, заросла тропа, иссяк родник, сломана часовня… Ан нет, по одному, по двое, но шли сюда люди. Хранили, как зеницу ока икону, а несли сюда маленькие образки…

Но все это Асинкрит узнает позже, а пока он, неожиданно даже для себя — разум молчал, говорило сердце — поклонился женщинам в пояс. Они заметили его. Остановились.

— С праздником! Присоединяйтесь к нам!

— А можно?

— Все можно! Вы из Удомли?

— Нет, издалека.

— Пойдемте с нами. Из Удомли целый автобус говорят выехал. Батюшка будет. Пойдемте.

Вот и все церемонии. Сидорин шел, не вслушиваясь в слова песнопений, посвященных Господу, Богородице, Святителю Николаю. Шел, и сердце его наполняла несказанная радость. Сердце говорило Асинкриту, что в этот день он оказался в единственном, том самом месте на земле, где и должен быть. И если бы полчища врагов встали на его пути, если бы и смерть, самая лютая, поджидала его, он пошел бы все равно — за иконой, вслед за этими женщинами. Сидорин почувствовал себя солдатом, струсившим, убежавшим с поля боя, но потом вернувшимся назад. И товарищи без малейшего укора приняли его обратно. Просто сказали: «Пойдем с нами» — и пошли дальше.

Первый раз Асинкрит присутствовал на молебне, первый раз пил воду из святого источника, но искупаться в нем он не решился — не набрался духу. Наверное, не был еще готов.

* * *

Два или три дня Сидорин отсыпался после поездки. На третий или четвертый день его разбудил мобильный.

— Асинкрит, это Лиза. Я не разбудила вас?

— Здравствуйте. Все нормально. Бодрствую уже… — Сидорин посмотрел на часы, — три часа.

— А почему голос такой?

— Какой?

— Сонный. Признайтесь, ведь разбудила?

— Да нет же! Просто растерялся, бросился ручку искать…

— Какую ручку? Зачем?

— Как же, мне сегодня впервые в жизни позвонила Царевна Несмеяна, то есть, простите, Елизавета Михайловна. Я это запишу в свои святцы.

— Знаете что… Прекратите свои шуточки.

— Я не шучу.

— Вообще-то я по делу звоню. Номер мобильного взяла у Вадима Петровича… Что вы молчите?

— Господи, вам не угодишь. Шучу — плохо, молчу — плохо, осталось сплясать. Вы всегда такая? Или не стой ноги встали?

— Как я встала — это отдельный разговор. Меня сегодня подняли насильственным путем… Подробности — чуть позже. Первое, что хотела сказать: я подобрала вам фотографии… старые. Глазунова мне рассказала о том, что вы…

— Спасибо, Лиза. Я совершенно искренне тронут. Моя коллекция растет. Если получится — выложу на стене карту России, где каждый уезд или район — отдельный человек. Неизвестный, забытый человек. Или почти забытый. А все вместе они — Россия.

— Можете рассчитывать на мою помощь — идея замечательная.

— Кстати, она уже воплощается. Ваша, то есть наша область почти готова…

— Хорошо.

— Что-то случилось, Лиза?

— Нет ничего. Хотела сообщить… Вообщем, картину я вчера отнесла в музей. На ней уже стоит инвентарный номер.

Сидорин выругался про себя.

— Что вы молчите? Ну, говорите, что я дура…

«Господи, а кто же ты?» — подумал Асинкрит.

— Я не собираюсь этого говорить, — соврал он.

— А Галка так мне и сказала.

— Прямо-таки вот так и сказала?

Сидорин был расстроен и с трудом скрывал свои чувства.

— Мне казалось, — такая картина должна принадлежать всем людям, а не мне одной…

— Всем — это значит никому, Лиза.

— Это все что вы хотите мне сказать?

«Она отдала картину, а теперь обижается, что я плохое успокаиваю».

И он ответил:

— Нет. Скажу еще: «Гвозди бы делать из этих людей…»

На том конце отключили мобильник. Но через час Лиза вновь вышла на связь.

— Извините, это опять я.

— Рад вас слышать.

— Правда? — и после паузы:

— Веду себя, как девчонка. Сама приняла решение, сама должна за него отвечать. Правильно?

— Абсолютно, — одобрил Сидорин.

— Через недельку приходите — она уже будет висеть в зале дарений. С надписью: «Дар Аграфены Ниловны Семеновой».

— Вы молодец, Лиза.

— Вот видите, вы хвалите меня, а я еще должна с вами поругаться.

— Со мной? За что?

— Ни за что, а за кого. За тетушку мою. Меня сегодня разбудил ее дикий крик. Представьте, она попробовала ваш способ борьбы с гипертонией…

— Не понял, а кричать-то зачем?

— А как поступите вы, если кружку холодной воды на себя выльете? К тому же теперь Светлана Викторовна в трансе: мучилась, обивалась, а пить нечего.

— Ничего не понимаю. Руки у нее вроде еще не дрожат. Лиза, скажите, а как она воду переливала?

— Как вы ей сказали: подняла над головой — и жах! Что вы смеетесь? Это не смешно вовсе!

— Простите. Я ей так не говорил. Объясните, пожалуйста, милейшей Светлане Викторовне, что только фокусник отважится, не глядя переливать воду из одного стакана в другой.

— Так значит, надо смотреть на кружки?

— Обязательно. Руки держать высоко, но все-таки перед собой, а не за собой…

— Слушайте, Асинкрит, заканчивайте это ваше «гы-гы-гы». Я могу обидеться.

— Во-первых, я не над вами смеюсь, а во-вторых, просто представил… ой, не могу. Славную вы мне сегодня побудку устроили.

— Значит, я вас все-таки разбудила? Врун несчастный. Все, пока.

«Поди, разбери этих женщин» — только начал думать о превратностях женской натуры Сидорин, как Лиза позвонила в третий раз.

— Это опять я. Забыла сказать: на одной из фотографий, что я вам приготовила, мужчина с бородой.

— Что, похож на меня?

— Самую малость. У него взгляд более мужественный и борода длиннее.

— Понятно.

— А под снимком подпись: «Асинкрит. Старицкий уезд. Около 1880 года». Каково?

* * *

Примерно через неделю Сидорин пришел в Шуваевский дом. Асинкрит старался держаться спокойно и даже равнодушно, но в душе он искренне порадовался реакции Лизы на свой приход. Нас всегда выдают детали. Когда Сидорин, постучав, зашел в кабинет Толстиковой, она что-то писала. Увидев его, быстро сняла очки, хотя они были в модной оправе и ей очень шли. Поправила волосы. Собиралась угостить чаем, но Асинкрит настоял: «Сначала картина».

Впрочем, на втором этаже, в художественном зале, Сидорин не смог скрыть своего разочарования. Богданов висел между наивной мазней какого-то местного деятеля и авангардной работой некоего Слепушкина, добросовестно повторяющего чужие «зады» полувековой давности. Лиза поймала его взгляд: «Это временно. Отдел дарений пока на ремонте…» Но чувствовалось, что и она огорчена.

Потом они пили чай. С обеда подошла Закряжская, одарившая Асинкрита фарфоровой улыбкой. Следом подтянулся Плошкин.

«Хотите, почитаю новенькое?» — спросил он с порога женщин и, не дождавшись их ответа, стал читать. Его стихи… нет, они не были даже плохими, просто — никакие. Серая словесная жвачка из выдуманных страстей и подобранных у других образов. «Мой отчий край» рифмовались «покой мне дай», а «в этот тихий и пасмурный вечер» с «мы потушим печальные свечи». Закряжская делала вид, что стихи Евгения Евгеньевича доставляют ей настоящее наслаждение. Ее взор устремился куда-то вдаль, голова Аделаиды Степановны кивала, словно заведенная, в такт строчкам Озерского. Выдавала Закряжскую опять-таки маленькая деталь: время от времени она смотрела на часы. Лиза сидела, спокойно улыбаясь. И только Сидорин, раздосадованный тем, как поступили с картиной Богданова-Бельского (из памяти не шли грустные слова Толстиковой: «Хорошо, что она в запасниках не оказалась»), продолжал пить чай.

Благосклонно выслушав комплименты от женщин, Евгений Евгеньевич вдруг обратился к Асинкриту:

— Ну-с, а вы что скажете, молодой человек?

Сидорин поднял голову.

— А что-то нужно говорить? Вам и без меня все сказали?

— Мне хочется и ваше мнение услышать?

— Зачем? Неужели дифирамбы, как наркотик: чем их больше, тем больше хочется?

Плошкин был явно задет.

— Вы думаете, что я ради, как вы выразились, дифирамбов, читаю свои стихи? Я поэт, а потому нуждаюсь в том, чтобы быть услышанным.

Лиза видела, что разговор мужчин приобретает нехороший оборот, но, к ее удивлению, Аделаида Степановна не только не делала попытки остановить говорящих, но следила за их перепалкой с удовольствием.

— Асинкрит Васильевич, Евгений Евгеньевич, может мы… — попыталась вставить Толстикова свое слово. Но Плошкин уже разошелся не на шутку:

— Другое дело, что не все понимают поэзию. Ведь есть же люди, от рождения глухие.

Сидорин вдруг засмеялся.

— Значит, если я скажу, как эти добрые женщины сейчас: «Чудесные стихи!» — я не буду глухим, а если промолчу или признаюсь честно, что мне они не понравились — сразу оглохну?

— Мне не нужны фальшивые похвалы, — с достоинством молвил Плошкин.

— Правда? Тогда слушайте: то, что вы сейчас прочитали, не стихи, а рифмованный набор из общих мест, чувств, фраз.

— Мальчишка, понимал бы хоть что-нибудь в поэзии! — глаза лирика налились яростью.

— Немножко понимаю. Хотите, прочту вам настоящие стихи?

— Ваши, что ли? — засмеялся оскорбленный до глубины чувств Плошкин.

— Зачем же?

— Только, ради Бога, не Рубцова.

— Вы его не любите?

— А что в нем особенного. Останься он жив, кто бы Коляна знал?

— А вы с ним… были знакомы?

— И даже пил. Если рассказать…

— Не надо, — попросил поэта Сидорин. — Но если для того, чтобы писать, как он — надо много пить — пейте.

— Издеваетесь?

— Нисколько. Я вам другого поэта прочитаю. Виталий Креков зовут. Живет в Сибири.

Евгений Евгеньевич пожал плечами:

— Пожалуйста. Хочу услышать «настоящие стихи».

Асинкрит начал читать. Читал он тихо, почти безразлично. Сидел на стуле, держал в руках пустую чашку и смотрел на Лизу:

Я искал тебя, любил и верил,

Чтобы жить и чисто, и светло.

Ты входила, не затронув двери,

Как рассвет в оконное стекло.

О, как долго продолжалась нега,

Изменялись кроны тополей,

Опадала пригоршнями снега

Тишина неповторимых дней.

Мы с тобой, любимая, далеки,

Но — как крылья, но — как два весла.

И опять стекают ливнем строки

С твоего заветного письма.

Глава девятнадцатая. Живи, как дождь.

Еще месяц — другой назад Лиза не сомневалась в том, что уже никогда больше не будет радоваться жизни. А вот теперь у нее возникло чувство вины — перед Мишей. Его нет, и никогда — Господи, какое это страшное слово! — никогда не войдет он без звонка и стука в дверь, весь увешанный сумками и пакетами: даже в магазины Мише нравилось ходить самому, чтобы чувствовать себя «скворцом».

Скворец… Заботливый, умный, добрый. Его нет больше, но теперь ей не хочется никого винить и ревновать к тому, что они, люди вокруг нее, живы, а Миши больше нет. Лиза вновь смеялась, когда ей было смешно, удивлялась, когда кому-то удавалось ее удивить. И работа теперь — не избавление, не возможность убить время, скоротать тягучие часы и дни, а тоже радость. Толстикова писала о Богданове, переписывалась с художественными музеями. Вдобавок ко всему, с охотой водила экскурсии — по музею, городу, а несколько раз даже отправлялась с экскурсантами в другие города области.

Но хуже всего обстояло дело с Асинкритом. Лиза упрямо твердила себе, что их связывают только дружеские отношения, общие друзья, любовь к поэзии, живописи. Да и сам Сидорин не намеком, ни взглядом не позволили ей усомниться в этом. Но стихи… Те стихи, что он читал Плюшкину… Лиза понимала, что на самом деле стихи были для нее. И, что хуже всего, она оценила это! И до сих пор, хотя прошел почти месяц, Лиза с удовольствием вспоминала те минуты и, конечно же строки:

Я искал тебя, любил и верил,

Чтобы жить и чисто, и светло…

И вот, когда наступал вечер, когда тетушка, так и не уехавшая ни к сыну, ни к сестре, уходила гулять с Романовским, Лиза ставила их любимые с Мишей записи, стараясь еще раз воскресить дорогие мгновения прошлой жизни, листала старые альбомы. И — сравнивала этих людей — Михаила и Асинкрита. И с удовлетворением отмечала, что по всем параметрам ее муж, ее покойный муж на голову выше Сидорина. Разве что Мише всегда было недосуг выслушать ее. Поэзию он считал если не блажью, то пустым делом, и когда она бежала к нему, чтобы поделиться радостью от прочитанной строки, Миша отмахивался от нее как от назойливой мухи. Надо отдать Сидорину должное — в этом отношении он другой. Когда однажды Лиза спросила его: «Асинкрит, у вас так бывает: случайные две строки, имя поэта в первый раз слышите, а на душе…» Лиза не смогла подобрать нужного слова, Асинкрит понимающе улыбнулся: «Я все понял. Бывает. Не так часто, как хотелось бы, но бывает. Вот совсем недавно журнал в руки попал. Читаю рассказы, читаю стихи, вроде все грамотно, правильно, а от сердца отскакивает, да и уму это не интересно. И вдруг, две строчки всего…» — и Асинкрит процитировал:

Жизнь проста, когда ее не гонишь,

А идешь, идешь себе, как дождь…

Сидорин продолжал:

— Правда, чудесно?

— Асинкрит, прочтите еще раз, — попросила Лиза. Он прочитал. — Как здорово! Кто автор?

— Михаил Шелехов.

— Я не знаю такого.

— Я тоже, к сожалению. Хотя, почему не знаем? Теперь знаем. Запомнили эти две строчки?

— Запомнила.

— Тогда повторите.

И Лиза, улыбаясь, как отличница на экзамене, продекламировала:

Жизнь проста, когда ее не гонишь,

А идешь, идешь себе, как дождь…

И еще он сказал ей тогда, что из нее получилась бы хорошая актриса. Она допускала, что Сидорин ей льстит, но было приятно…

И вновь вечерами звучала музыка и доставались альбомы. Но как же быстро она отложила их в строну, когда вчера ей позвонил Асинкрит.

— Привет, Елизавета Михайловна.

— Здравствуйте, Асинкрит Васильевич.

— Я не потревожил вас? А то голос какой-то…

— Нет, что вы! Просто я ручку ищу. Это же ваш первый звонок ко мне…

— У вас, Елизавета Михайловна, есть собственные святцы? Надо будет как-нибудь ими обменяться…

— Надо подумать.

— Я вот по какому делу, Елизавета Михайловна. Точнее, по двум.

— Слушаю.

— Во-первых, я думал и пришел к выводу, что вы были правы, когда решили передать картину в музей.

— Вы, правда, так думаете?

— Чтоб мне провалиться на этом самом месте. Вы не слышите?

— Чего?

— Грохота. Следовательно, я сказал истинную правду.

— Спасибо, Асинкрит. Только… Почему вы в последнее время не говорите со мной серьезно? Впрочем, я знаю ответ.

— Неужели?

— Просто шутка для вас — броня. Щит. На самом деле вы неуверенный в себе, закомплексованный тип. Получили?

— Какая проницательность! Раз так, тогда самое время перейти ко второму вопросу. Лиза, я тут подумал… Скоро уеду отсюда, а город ваш так и не видел по-настоящему. Лиза, алло, вы слышите меня?

Толстикова, видно, и впрямь имела задатки хорошей актрисы. Внутри у нее что-то екнуло, она с трудом подавила горький вздох разочарования. Быстро взяла себя в руки и спросила, как ни в чем не бывало, будто и не интересно это ей особо:

— Уезжаете? Когда?

— Все относительно, конечно. Кому «скоро» — завтра, а для меня… Думаю, новый год здесь встречу — и до свидания.

— И куда двинетесь?

— На восток. Нижний Новгород — это будет моя новая штаб-квартира. Или на юго-запад. Тогда — здравствуй Брянск.

— Понятно…

— Да, вот я и подумал и даже где-то обиделся. На вас, Елизавета Михайловна. Шведов всяких и немцев по своему городу водите, чудеса и древности им местные показываете. А мне? Я тоже хочу.

— Хорошо. Только когда?

— Да хоть завтра. У вас ведь выходной? Я утром зайду за вами — и поступлю в полное ваше распоряжение.

— Договорились. До завтра.

Лиза не находила себе места. Как понять других, если себя не поймешь? Почему защемило сердце, когда услышала о скором отъезде? Оттого, что была уверена: Сидорин здесь навсегда? Нет, она не думала об этом вовсе. Асинкрит появился в ее жизни, чтобы… Но ведь еще есть… был…. нет есть Миша, память о нем, об их неродившемся мальчике. Чужим не место в ее сердце. И когда Сидорин зашел к Толстиковой, то увидел строго одетую, сидящую в кресле очень серьезную женщину, сосредоточенно слушавшую магнитофон.

* * *

— Привет!

— Здравствуйте, Асинкрит. Я готова, сейчас пойдем. Но если вы не возражаете, подождем еще минутку.

— Кого?

— Я дослушаю песню.

Песня была хорошая во всех отношениях, только уж очень тоскливая. Певец разве что не плакал в микрофон:

Шел первомайский снег,

Шел первомайский снег,

Спускаясь на ресницы и фаты

Вы выжили во мне,

Вы выжили во мне,

И на моих ветвях цвели цветы

Доселе неизвестной красоты…

— Что-нибудь случилось? Светлана Викторовна прочитала, что от всех болезней помогает стрихнин?

Лиза подняла на Сидорина свои огромные глаза и произнесла с укоризной и меланхолией:

— Нет, это Павел Кашин…

— А кто это?

— Певец. Послушайте, не кривляйтесь! Это наша с Мишей песня. Мы познакомились первого мая, на пикнике. Меня друзья пригласили. Мы жарили шашлыки, пели под гитару… И вдруг — пошел снег. А нам было весело. Миша тогда сказал мне: «А я отказывался идти. Прогноз погоды услышал по телевизору — и решил дома сидеть. И не встретился бы с вами…»

А певец продолжал рвать свое сердце:

И Тихий океан всего лишь брошь

На черной пелерине тишины

Шел первомайский снег,

Шел первомайский снег,

И каждая частица тишины

Растаяла во мне,

Растаяла во мне,

Как сойка в вышине

Моей любви,

Моей непрожитой весны.

Шел первомайский снег,

Шел первомайский снег.

Когда Павел Кашин умолк, Сидорин сел в кресло напротив и сказал:

— Я не кривляюсь. Всю ночь ждал, когда приду к вам, а у вас поминки…

— У меня…

— Постойте, дайте доскажу, а потом уйду.

— Уйдете? — растерялась Лиза. — Мы же договорились…

— Правильно. И я так думал. А вы мне концерт по заявкам устроили.

— Знаете что?!

— Сердитесь? Значит прав я, Елизавета Михайловна. Не вы ли мне Пушкина цитировали: «Душевных наших мук не стоит мир»? Истинная скорбь безмолвна. И ей не нужны зрители.

— Вы хотите сказать…

— Только одно: определитесь! Кашин, песня его, воспоминания — это ваша броня. Щит. Я же не хочу, чтобы вы забыли Михаила и не в ресторан вас зову. А такие воспоминания, кстати, если они искренние, без фальши — будут вам только радость приносить. Тихую, но радость. Вот, — поднялся с кресла Асинкрит, — я сказал все. Провожать не надо.

— Постойте. — Лиза заплакала. — А если… если это борьба? Внутри меня. Если днем я смеюсь, радуюсь жизни, строю планы, а вечером виню себя, за то, что предаю его. — Толстикова показала на большую фотографию в черной рамке, стоящую на столике. С нее смотрел мужчина лет тридцати пяти с волевым прищуром серых глаз.

Асинкрит вдруг улыбнулся.

— Ребенок вы совсем. Опору потеряли, и решили, что весь мир кувырком летит… Собирайтесь, пойдемте!

— Вы же… вы же, — Лиза пыталась вытереть обильно текущие слезы, — уйти хотели. Вот и уходили бы, правильный такой.

— Это я — правильный? Как же я вас брошу — с Кашиным на пару? Выть с тоски начнете, на нижних этажах потоп от слез устроите.

— Вы… вы так и не ответили на мой вопрос.

— Как бороться с собой? А надо ли? Ведь вы же прошли все ступеньки: вначале отчаянье было. Правда?

— Да.

— Одиночество, холод. Потом себя жалеть начали, плакали. И вдруг — окаменелость, даже злость…

— Откуда вы умный такой взялись?

— Думаете, я не видел, каким зверьком на меня смотрела «наша милая Алиса»? Написали же когда-то для всех нас: зорко лишь сердце. Вот я и стараюсь им смотреть. А вы — «умный»…

— Продолжайте, пожалуйста, — понемногу Лиза успокаивалась, — вы про «даже злость» сказали.

— А что продолжать? Дальше у человека два пути — языческий или православный.

— Языческий?

— Ну да! На костер — и вслед за мужем. Не живешь, значит, и не мучаешься.

— А православный? В монахини?

Сидорин зашелся от смеха:

— Ой, батюшки не могу. Вы посмотрите на себя — монахиня.

Лизе стало обидно:

— Чем я вас так рассмешила? Другие идут, а мне нельзя?

Асинкрит опять стал серьезным.

— Простите. Есть грех — смешлив. Про православный путь в самой мудрой книге сказано: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов». Понимаешь?

— Нет.

— Я и сам всего до конца не понимаю. Если тебя, Лизу Толстикову оставили жить, значит, не ради того, чтобы ты жила прошлым и не выходила из своей комнаты. Посмотри вокруг себя! Если выйдешь за порог, ты не только радоваться и смеяться будешь. Вот увидишь. Скорби придут потом. И это тоже хорошо. Только дебилы абсолютно… счастливы.

— Хорошо, что будет плохо?

— Глупая, — с неожиданной нежностью сказал Сидорин, — это будет означать, что ты живешь. И несешь свой крест! Свой! До меня только-только стало доходить: видимо, я раньше жил, решив избавиться от креста. Если тяжело нести, зачем надрываться? И оказалось, что без креста еще тяжелей. — Он вдруг замолчал, опустил голову, плечи поникли. И добавил глухо:

— Мой единственный крест.

— Асинкрит, — Лиза бережно тронула его за плечо, — простите меня, я не хотела… Я действительно, глупая.

— Все нормально… Я никому этого не говорил, Лиза… Не отказывайтесь от креста — живите. Господь дает тебе крест по силам. По твоим силам… Я вижу, слезы высохли на вашем прекрасном лице. Можем идти? — И он вытер со щеки Лизы последнюю, едва заметную слезинку. — А вообще, Царевна Несмеяна, у нас же с тобой есть пароль.

— Какой, Асинкрит? Ты мне не говорил. — Они даже не заметили, как перешли на «ты».

— Разве? Договоримся теперь на будущее: если меня куда-нибудь занесет, в смысле словоблудия, ты говоришь мне первую половину пароля, я закончу вторую. И сразу все пойму. И наоборот.

— Кажется, я поняла. Кто сейчас первый начинает?

— Ты, конечно. Ведь это я был не прав.

Лиза благодарно улыбнулась, а потом произнесла:

— Жизнь проста, когда ее не гонишь…

Асинкрит добавил:

— А идешь, идешь себе, как дождь…

Глава двадцатая. Старый особняк.

К удивлению Толстиковой, городская набережная не произвела на Сидорина впечатления.

— Выси не хватает, размаха, шири. И уж больно все цивильно, — изрек, словно приговор вынес.

— Цивильно? Я, наоборот, считаю, что у нас грязи и мусора хватает.

— Я в другом смысле. Вот, посмотри, — и он показал Лизе на противоположный берег, — все с плитку замуровали, земле дышать нечем. И кустарники с деревьями… Кто же их так стрижет? Изгаляются, а не стригут. Я бы туда десяток вязов посадил, лип…

— Но хоть что-то нравится?

— Почему нет? Тот памятник — очень даже ничего. Но все равно — шири нет. В Кинешме был — есть ширь, в Лебедяни есть, в Кинешме, а у вас…

— Заладил — ширь, ширь… Зато у нас за последний год открылось десять храмов. Десять! И дворец графа Замарай-Гржемайло отреставрировали.

— Еще раз повтори, пожалуйста, фамилию…

— Замарай-Гржемайло… Потомок древнего шляхского рода, двадцать лет у нас губернаторствовал.

— И мы увидим его дворец?

— А ты думаешь, куда я тебя веду? Кстати, Плошкин, когда к нам заходит и видит меня — стихи больше не читает. Видно, связал с тобой.

— Так это хорошо или плохо?

— Что связал или что не читает?

— И то и другое.

— Надо подумать, — уклончиво ответила Лиза. — Хотя, не резковато ли ты с ним тогда обошелся?

Сидорин хмыкнул, но ничего не сказал. Лиза посмотрела на него:

— Ты о чем думаешь?

— О вреде чтения, — быстро ответил Асинкрит, будто ждал вопроса. — Вот ты мне про Плошкина сказала, а я одну книгу знаменитую вспомнил. Ее персонаж однажды изрекает: «Правду говорить легко и приятно». И теперь на все лады это талдычим… а на самом деле — и не легко, и не приятно. Это я о своем разговоре с Плошкиным-Озерским. Резковато, говоришь? Наверное, так и есть.

Сидорин явно загрустил, и Лизе захотелось поддержать его:

— Между прочим, Асинкрит, — слова «правда» и «даль» есть только в русском языке.

— Все правильно: русский человек без простора и правды жить не может… Когда мы к Замарашке твоему придем?

— Не называй его так! Разве не красиво — Замарай-Гржемайло. Вот ты — Сидорин. Просто Сидор. Хотя и я, — вздохнула Лиза, — всего лишь Толстикова.

— А ты пишись: Зашибай-Толстайло.

— Не смешно!

— Так когда придем?

— Следующий поворот направо. И впрямь, забавно.

— Ты это о чем?

— Знаешь, какая у меня была девичья фамилия?

— Елизавета Михайловна, вы все-таки необыкновенный человек! Конечно же, не знаю.

— Волкова! — не без торжественности произнесла Лиза. И добавила с гордостью:

— Видно, предок мой, немало твоих подопечных пострелял.

— Серьезно? — Сидорин еле сдерживал улыбку. — И как же вы пришли к такому смелому умозаключению?

— Элементарная логика.

— Элементарная?

— Конечно, Ватсон. Человек стреляет волков, он их гроза…

— Как вы сказали? Гроза? Какой яркий образ!

— Гроза! Не думайте, что собьете меня с мысли. Подвиги его вошли в легенду… в местную легенду. И стали говорить о нем: это тот, который волков бьет. Вот так и повелось… Вы что-то имеете возразить?

— С чего вы взяли?

— Уж больно гадко ухмылялись, пока я говорила.

— Скажем так: скептически. А если вашего предка, простите за прозу жизни, волк просто скушал?

— То есть как?

— Очень просто: ам — и нет больше какого-нибудь Ивана из-под Великого Устюга. И стали все говорить о его детях: это те, чей батяня оказался в зубах у волков. Вот и родилась фамилия.

Лиза остановилась.

— Скажи, что пошутил, а то обижусь. Я серьезно. Не может такого быть.

Сидорин шутливо поднял руки вверх.

— Сдаюсь.

— А теперь скажи, что моя версия — верная.

— Ни за что! Как же я могу пойти против правды?

— Почему ты думаешь, что твоя злобная выдумка про моего предка — правда?

— Вы подняли, сударыня, огромный философский вопрос. Почему то, что для одних — правда, для других кривда? Убили Наполеона или залечили? Неужели великого «Гамлета» написал человек, который, судя по завещанию, был малограмотен и не имел дома ни одной книги? Николай Второй — святой или кровавый? Видите, какие глобальные вопросы, а вы мне с вашим темным предком…

— Это ваши предки были темные.

— Мои предки, сударыня, наоборот, были светлые, белокурые. За это их и прозвали — Сидорины. Такой пшеничный отлив, видите ли. Как у Есенина.

— Ой, батюшки! «Как у Есенина». Тогда почему не Пшеничниковы?