Булгаков С. Чехов как мыслитель.

От автора

Усту­пая жела­нию сту­ден­че­ского кружка имени А. П. Чехова, я пере­из­даю насто­я­щий очерк о Чехове, хотя форма изло­же­ния и раз­ви­тия основ­ных его мыс­лей, в зна­чи­тель­ной мере слу­чай­ная и при­уро­чен­ная к пуб­лич­ной лек­ции, самого меня не вполне удо­вле­тво­ряет. Однако частич­ными пере­дел­ками обой­тись здесь было бы нельзя, и потому я пред­по­чи­таю (кроме отдель­ных фраз) оста­вить текст в неиз­ме­нен­ном виде. Добав­лено вновь лишь об отно­ше­нии Чехова к рус­ской интеллигенции.

20 октября 1910 года. Москва.

Публичная лекция1

Не без сму­ще­ния при­сту­паю я к речи о Чехове. Мне слиш­ком ясно, насколько трудно ска­зать о нем что-нибудь его достой­ное. Сло­вом не пере­дать всего оча­ро­ва­ния его поэ­зии, грустно задум­чи­вой, как мол­ча­ли­вая рус­ская даль, сумрач­ной, как осен­нее рус­ское небо, тре­пет­ной и неж­ной, как закат север­ного солнца, глу­бо­кой и чистой, как насто­ро­жив­ша­яся лет­няя ночь. Долго лилась и зву­чала эта песня, рож­ден­ная рус­ской сти­хией и рус­ской при­ро­дой, раз­доль­ная и уны­лая, песня о сером небе и о воль­ной дали, о посты­лой доле и неве­до­мом сча­стье, песня, над­ры­ва­ю­щая душу тос­кой и застав­ля­ю­щая “тре­пе­тать от неизъ­яс­ни­мых пред­чув­ствий”, и вдруг… обо­рва­лась, и всю Рос­сию уда­рила по сердцу скорб­ная весть. Едва ли мы сами вполне созна­вали, насколько мы любили Чехова, насколько был дорог, нужен, бли­зок нам почив­ший худож­ник, — часто только смерть откры­вает глаза и застав­ляет дать пол­ную оценку того, что поте­ряно. И пока потеря Чехова для нас неза­крыв­ша­яся кро­во­то­ча­щая рана, невольно хочется еще и еще гово­рить о ней, оста­нав­ли­ваться бла­го­дар­ной памя­тью на его худо­же­ствен­ном наслед­стве и делать новые попытки его осмыс­лить. Теперь, когда твор­че­ство Чехова име­ется перед нами во внешне закон­чен­ном виде и мы уже не услы­шим вновь его голоса, для него настает суд потом­ства, а для рус­ского обще­ства труд­ная и ответ­ствен­ная задача дать воз­можно точ­ную опись того, что посту­пает в его куль­тур­ный инвен­тарь, в его худо­же­ствен­ную сокровищницу.

Я дер­жусь того мне­ния, что духов­ный капи­тал, остав­лен­ный нам Чехо­вым в его про­из­ве­де­ниях, далеко еще не полу­чил над­ле­жа­щей оценки. Хотя зна­че­ние Чехова как клас­сика род­ного слова никем не оспа­ри­ва­ется, однако в пони­ма­нии общего смысла его лите­ра­тур­ной дея­тель­но­сти суще­ствует боль­шая неяс­ность и раз­но­гла­сия. В начале лите­ра­тур­ного поприща Чехову доста­ва­лось от совре­мен­ной кри­тики за бес­прин­цип­ность, т. е. за то, что его лите­ра­тур­ная дея­тель­ность оста­ва­лась чужда вся­кого интел­ли­гент­ского “направ­ле­ния” (известно, что подоб­ными упре­ками гре­шил тогда даже покой­ный Михай­лов­ский), в послед­нее время за Чехо­вым при­знано было “направ­ле­ние”, ему выдано было сви­де­тель­ство о лите­ра­тур­ной бла­го­на­деж­но­сти, и “сия послед­няя лесть бысть горша пер­выя”. На этом осно­ва­нии лите­ра­тур­ная дея­тель­ность Чехова в насто­я­щее время обычно делится на два пери­ода, из кото­рых пер­вый харак­те­ри­зу­ется отсут­ствием у него граж­дан­ских доб­ро­де­те­лей, а вто­рой их появ­ле­нием. Однако при таком изме­ре­нии Чехова арши­ном суще­ству­ю­щих направ­ле­ний слиш­ком мало зада­ются вопро­сом о том, в чем же состоит свое­об­ра­зие соб­ствен­ной физио­но­мии Чехова, вне этого более чем сомни­тель­ного деле­ния на пери­оды. Нас пора­жает в этом отно­ше­нии тот любо­пыт­ный факт, что сам Чехов нико­гда не ста­вил хро­но­ло­ги­че­ских дат на своих про­из­ве­де­ниях, их нет и в послед­нем пол­ном собра­нии его сочи­не­ний. Мы усмат­ри­ваем в этом во вся­ком слу­чае цен­ный намек и ука­за­ние на то, как мало зна­че­ния при­да­вал точ­ной хро­но­ло­гии своих про­из­ве­де­ний сам автор, оче­видно, не знав­ший ника­кого кру­того пово­рота в направ­ле­нии своей лите­ра­тур­ной дея­тель­но­сти. И нам дей­стви­тельно она пред­став­ля­ется еди­ным целым, про­ник­ну­тым одним общим миро­воз­зре­нием: об основ­ных чер­тах этого миро­воз­зре­ния, насколько оно отра­зи­лось в про­из­ве­де­ниях Чехова, я и хочу пове­сти сего­дняш­нюю беседу.

Опре­де­лить эти черты пред­став­ля­ется далеко не лег­кой зада­чей, бла­го­даря тому, что излюб­лен­ная форма чехов­ского твор­че­ства есть срав­ни­тельно неболь­шой рас­сказ, сле­до­ва­тельно, для этой цели нельзя огра­ни­читься, как у мно­гих дру­гих писа­те­лей, ана­ли­зом несколь­ких основ­ных про­из­ве­де­ний. У Чехова отсут­ствует такое Standartwerk2, потому оста­ется один путь — попро­бо­вать полу­чить, так ска­зать, моза­и­че­скую кар­тину, сум­ми­руя мысли и впе­чат­ле­ния от боль­шого коли­че­ства про­из­ве­де­ний срав­ни­тельно мел­ких и внешне разрозненных.

Итак, вни­ма­ние наше оста­нав­ли­вает при этом как раз то, что и для самого худож­ника пред­став­ля­ется не только самым важ­ным, нуж­ным и серьез­ным в его лите­ра­тур­ной дея­тель­но­сти, но вме­сте с тем боль­ным, мучи­тель­ным, состав­ляя пред­мет напря­жен­ных иска­ний, тре­вож­ных и часто без­от­вет­ных вопро­сов, обра­ща­е­мых им к жизни и к самому себе. Мы под­хо­дим к Чехову со сто­роны обще­че­ло­ве­че­ской, обра­ща­емся к нему не только как к худож­нику, ода­рен­ному боже­ствен­ным, но и опас­ным, могу­чим, но и ответ­ствен­ным даром искус­ства, а как к чело­веку, ответ­ствен­ному пред тем же вели­ким и страш­ным судом сове­сти, одер­жи­мому теми же муками, сомне­ни­ями и боре­ни­ями, что и мы, и лишь осо­бым, ему одному свой­ствен­ным спо­со­бом выра­жа­ю­щему их в худо­же­ствен­ных обра­зах. Это не зна­чит, конечно, чтобы мы хотели ума­лить или оста­вить в тени их чисто худо­же­ствен­ное зна­че­ние, но, оста­нав­ли­вая вни­ма­ние именно на том, что состав­ляет свя­тая свя­тых в каж­дом чело­веке, будь он вели­кий мастер или зауряд­ный чер­но­ра­бо­чий, на его миро­со­зер­ца­нии, мы отдаем выс­шую дань бла­го­че­сти­вого вни­ма­ния духов­ному миру художника.

И тем не менее эта поста­новка вопроса, тема “Чехов как мыс­ли­тель” для мно­гих, веро­ятно, зву­чит пара­док­сально. В устра­не­ние этой кажу­щейся пара­док­саль­но­сти я поз­волю себе ска­зать несколько слов и о зада­чах искус­ства вообще, насколько это необ­хо­димо в целях насто­я­щего изложения.

Чело­ве­че­ская душа нераз­дельна, и запросы мыс­ля­щего духа оста­ются одни и те же и у уче­ного, и у фило­софа, и у худож­ника: и тот, и дру­гой, и тре­тий, если они дей­стви­тельно стоят на высоте своих задач, в рав­ной сте­пени и необ­хо­димо должны быть мыс­ля­щими людьми и каж­дый своим путем искать отве­тов на обще­че­ло­ве­че­ские вопросы, одна­жды пред­вечно постав­лен­ные и вновь посто­янно ста­вя­щи­еся чело­ве­че­скому духу. И все эти вопросы в своей сово­куп­но­сти скла­ды­ва­ются в одну все­объ­ем­лю­щую загадку, в одну веко­веч­ную думу, кото­рую думает и отдель­ный чело­век, и сово­куп­ное чело­ве­че­ство, в думу о себе самом, в загадку, фор­му­ли­ро­ван­ную еще гре­че­ской муд­ро­стью: познай самого себя. Чело­век познает самого себя и во внеш­нем мире, и в фило­соф­ских уче­ниях о добре и зле, и в изу­че­нии исто­ри­че­ских судеб чело­ве­че­ства. И все-таки не пере­стает быть сам для себя загад­кой, кото­рую вновь и вновь ста­вит перед собой каж­дый чело­век, каж­дое поко­ле­ние. Вслед­ствие того, что искус­ство есть мыш­ле­ние, име­ю­щее одну и ту же вели­кую и обще­че­ло­ве­че­скую тему, мысль чело­века о самом себе и своей при­роде, оно и ста­но­вится делом важ­ным, труд­ным, серьез­ным и ответ­ствен­ным. Оно ста­но­вится слу­же­нием, тре­бу­ю­щим от сво­его пред­ста­ви­теля само­от­вер­же­ния, непре­рыв­ных жерт­во­при­но­ше­ний, сока нер­вов и крови сердца. Вели­кое слу­же­ние есть и вели­кое стра­да­ние. Потому, между про­чим, так спра­вед­ливы эти слова Л. Н. Толстого:

“Дея­тель­ность науч­ная и худо­же­ствен­ная в ее насто­я­щем смысле только тогда пло­до­творна, когда она не знает прав, а знает одни обя­зан­но­сти. Только потому, что она все­гда такова, что ее свой­ство быть тако­вою, и ценит чело­ве­че­ство так высоко ее дея­тель­ность. Если люди дей­стви­тельно при­званы к слу­же­нию дру­гим духов­ной рабо­той, они в этой работе будут видеть только обя­зан­но­сти и с тру­дом, лише­ни­ями и само­от­вер­же­нием будут испол­нять их. Мыс­ли­тель и худож­ник нико­гда не будет сидеть спо­койно на олим­пий­ских высо­тах, как мы при­выкли вооб­ра­жать. Мыс­ли­тель и худож­ник должны стра­дать вме­сте с людьми для того, чтобы найти спа­се­ние или уте­ше­ние”. И нам дума­ется, Чехов был именно таким худож­ни­ком, кото­рого здесь рисует Толстой.

Говоря таким обра­зом, мы нисколько не хотим ума­лить прав искус­ства на сво­боду. Истин­ное искус­ство сво­бодно в своих путях и иска­ниях, оно само себе довлеет, само по себе ищет, само себе закон. В этом смысле фор­мула искус­ство для искус­ства вполне пра­вильно выра­жает его права, его само­сто­я­тель­ность, его сво­боду от под­чи­не­ния каким-либо извне постав­лен­ным, вер­нее, навя­зан­ным зада­ниям. Этому пони­ма­нию про­ти­во­ре­чит тен­ден­ци­оз­ность в искус­стве, при кото­рой у послед­него отни­ма­ется его право само­чин­ного иска­ния, само­быт­ных худо­же­ствен­ных обоб­ще­ний и нахо­ди­мых в них обще­че­ло­ве­че­ских истин, при кото­рой искус­ство при­ни­жа­ется до эле­мен­тарно-ути­ли­тар­ных целей попу­ля­ри­за­ции тех или иных поло­же­ний, дог­ма­ти­че­ски вос­при­ня­тых и усво­ен­ных извне. Как бы искусно ни была выпол­нена подоб­ная задача, все же это есть фаль­си­фи­ка­ция искус­ства, его под­делка, ибо здесь отсут­ствует само­сто­я­тель­ность худо­же­ствен­ного мыш­ле­ния, тот свое­об­раз­ный инту­и­тив­ный син­тез, кото­рый мы имеем в искус­стве. Тен­ден­ци­оз­ное искус­ство худо­же­ственно неис­кренно, оно есть худо­же­ствен­ная ложь, резуль­тат сла­бо­сти или извра­щен­ного направ­ле­ния таланта. Чехов всей своей дея­тель­но­стью боролся за сво­боду искус­ства, прин­цип, кото­рому в силу свое­об­раз­ных исто­ри­че­ских усло­вий раз­ви­тия нашего оте­че­ства вообще не повезло на рус­ской почве. Неда­ром Чехову так доста­ва­лось в так наз. пер­вый период его лите­ра­тур­ной дея­тель­но­сти за его якобы беспринципность.

Однако на осно­ва­нии ска­зан­ного выше оче­видно, что сво­бод­ное искус­ство тем самым не ста­но­вится без­мыс­лен­ным и потому бес­смыс­лен­ным вир­ту­оз­ни­ча­ньем, в кото­рое склонны были пре­вра­тить его край­ние пред­ста­ви­тели дека­дент­ства. Помимо того, что в подоб­ном слу­чае искус­ство из выс­шей дея­тель­но­сти духа низ­во­дится до какого-то празд­ного раз­вле­че­ния или спорта, это вовсе и не есть истин­ное искус­ство, ибо послед­нее тре­бует всего чело­века, его душу, его мысль. Оно все­гда серьезно, содер­жа­тельно, оно явля­ется, в извест­ном смысле, худо­же­ствен­ным мыш­ле­нием. Только такое искус­ство полу­чает серьез­ное, обще­че­ло­ве­че­ское зна­че­ние, ста­но­вится не только радо­стью и укра­ше­нием жизни, но и ее насущ­ной пищей. Вдох­но­вен­ному взору худож­ника откры­ва­ются такие тайны жизни, кото­рые не под силу уло­вить точ­ному, но неук­лю­жему и непо­во­рот­ли­вому аппа­рату науки, оза­рен­ному свыше мыс­ли­телю-худож­нику ино­гда яснее открыты веч­ные вопросы, нежели школь­ному фило­софу, зады­ха­ю­ще­муся в книж­ной пыли сво­его каби­нета, поэтому дано гла­го­лом жечь сердца людей так, как не может и нико­гда не смеет скром­ный науч­ный спе­ци­а­лист. И, кроме того, худож­ник гово­рит про­стым и для всех доступ­ным язы­ком, худо­же­ствен­ные образы нахо­дят дорогу к каж­дому сердцу, между тем как для зна­ком­ства с иде­ями фило­со­фии и науки, помимо досуга, необ­хо­дима спе­ци­аль­ная под­го­товка даже только для того, чтобы озна­ко­миться с спе­ци­аль­ной тер­ми­но­ло­гией, пере­прыг­нуть эту изго­родь, отде­ля­ю­щую науч­ное мыш­ле­ние от обы­ден­ного. Есте­ственно, что чем важ­нее и шире те задачи и про­блемы, кото­рые ста­вит себе искус­ство, тем боль­шее зна­че­ние при­об­ре­тает оно для людей. И при­ме­няя этот мас­штаб срав­ни­тель­ной оценки лите­ра­туры соот­вет­ственно важ­но­сти и серьез­но­сти ее задач и тем, нельзя не отве­сти одного из пер­вых мест в миро­вой лите­ра­туре нашему род­ному искус­ству. Рус­ская худо­же­ствен­ная лите­ра­тура — фило­соф­ская par exellence3. В лице своих тита­нов — Тол­стого и Досто­ев­ского — она высоко под­няла задачи и обя­зан­но­сти худо­же­ствен­ного твор­че­ства, сде­лав своей глав­ной темой самые глу­бо­кие и основ­ные про­блемы чело­ве­че­ской жизни и духа. Дух этих испо­ли­нов гос­под­ствует в нашей лите­ра­туре, подобно гигант­ским мая­кам, ука­зы­вая ей путь и достой­ные ее задачи, и ничто жиз­нен­ное и жиз­не­спо­соб­ное в ней не может избе­жать этого вли­я­ния. Чехов явля­ется достой­ным выра­зи­те­лем этих луч­ших тра­ди­ций нашей лите­ра­туры, мно­гое род­нит его с обо­ими ее кори­фе­ями, и после них он явля­ется писа­те­лем наи­боль­шего фило­соф­ского значения.

“При­зва­ние всего чело­ве­че­ства, — гово­рит Чехов устами худож­ника в “Домике с мезо­ни­ном”, — в духов­ной дея­тель­но­сти, в посто­ян­ном иска­нии правды и смысла жизни… удо­вле­тво­рить его могут только рели­гия, науки, искус­ства… Науки и искус­ства, когда они насто­я­щие, стре­мятся не к вре­мен­ным, не к част­ным целям, а к веч­ному и общему, — они ищут правды, смысла жизни, ищут Бога, душу”. В этих сло­вах опре­де­ля­ется и общее содер­жа­ние твор­че­ства и самого Чехова, и оно посвя­щено тому, в чем он видел задачу истин­ной науки и искус­ства: иска­нию правды, Бога, души, смысла жизни.

“Мне кажется, — гово­рит Маша в “Трех сест­рах” (и едва ли ее устами не гово­рит здесь сам Чехов), — чело­век дол­жен быть веру­ю­щим, или дол­жен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста… Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе… Или знать, для чего живешь, или все пустяки, трын-трава”. Почти дословно повто­ряя Досто­ев­ского, Чехов гово­рит как-то, в одном из малень­ких и ран­них рас­ска­зов (“На пути”), про рус­скую интел­ли­ген­цию: “Я так пони­маю, что вера есть спо­соб­ность духа. Она все равно что талант, с нею надо родиться. Насколько я могу судить по себе, по тем людям, кото­рых видал на своем веку, по всему тому, что тво­ри­лось вокруг, эта спо­соб­ность при­суща рус­ским людям в высо­чай­шей сте­пени. Рус­ская жизнь пред­став­ляет из себя непре­рыв­ный ряд веро­ва­ний и увле­че­ний, а неве­рия и отри­ца­ния она еще, ежели жела­ете знать, и не нюхала. Если рус­ский чело­век не верит в Бога, то это зна­чит, что он верует во что-нибудь другое”.

В про­из­ве­де­ниях Чехова ярко отра­зи­лось это рус­ское иска­ние веры, тоска по выс­шем смысле жизни, мяту­ще­еся бес­по­кой­ство рус­ской души и ее боль­ная совесть. Боль­шин­ство срав­ни­тельно круп­ных про­из­ве­де­ний Чехова, и мно­гие мел­кие, посвя­щено изоб­ра­же­нию духов­ного мира людей, охва­чен­ных поис­ками правды жизни и пере­жи­ва­ю­щих муки этого иска­ния. Я назову “Скуч­ную исто­рию”, “Мою жизнь”, “По делам службы”, “Слу­чай из прак­тики”, “Рас­сказ неиз­вест­ного чело­века”, “Палату № 6”, “Дуэль”, “Кры­жов­ник”, “Ива­нова”, “Дядю Ваню”, “Три сестры”, “Виш­не­вый сад” и др.

Самым ярким и заме­ча­тель­ным про­из­ве­де­нием Чехова, в кото­ром наи­бо­лее отра­зи­лась ука­зан­ная осо­бен­ность его твор­че­ства, нам пред­став­ля­ется “Скуч­ная исто­рия”. Я думаю, у всех в памяти неслож­ная, как все­гда у Чехова, фабула этого про­из­ве­де­ния. Герой ее — зна­ме­ни­тый уче­ный с евро­пей­ским име­нем, пре­дан­ный науке до само­заб­ве­ния, страстно веря­щий в ее все­мо­гу­ще­ство и счи­та­ю­щий ее “выс­шим про­яв­ле­нием любви”; этот бла­го­род­ней­ший чело­век, с тро­га­тель­ной скром­но­стью и про­сто­сер­де­чием рас­ска­зы­ва­ю­щий о своих сла­бо­стях, уже стоя одной ногой в могиле и созна­вая это, делает, под вли­я­нием внеш­него толчка, дан­ного исто­рией люби­мой пле­мян­ницы Кати, страш­ное и воис­тину неожи­дан­ное откры­тие, совер­шенно сло­мив­шее уче­ного спе­ци­а­ли­ста. Вот это откры­тие: “Сколько бы я ни думал и куда бы ни раз­бра­сы­ва­лись мои мысли, для меня ясно, что в моих жела­ниях нет чего-то глав­ного, чего-то очень важ­ного. В моем при­стра­стии к науке, в моем жела­нии жить, в этом сиде­нии на чужой кро­вати и в стрем­ле­нии познать самого себя, во всех мыс­лях, чув­ствах и поня­тиях, какие я состав­ляю обо всем, нет чего-то общего, что свя­зы­вало бы их в одно целое. Каж­дое чув­ство и каж­дая мысль живут во мне особ­ня­ком, и во всех моих суж­де­ниях о науке, театре, лите­ра­туре, уче­ни­ках и во всех кар­тин­ках, кото­рые рисует мое вооб­ра­же­ние, даже самый искус­ный ана­ли­тик не най­дет того, что назы­ва­ется общей идеей, или богом живого чело­века. А коли нет этого, то зна­чит нет и ничего. При такой бед­но­сти доста­точно было серьез­ного недуга, страха смерти, вли­я­ния обсто­я­тельств и людей, чтобы все то, что я прежде счи­тал своим миро­воз­зре­нием и в чем видел смысл и радость жизни, пере­вер­ну­лось вверх дном и раз­ле­те­лось в кло­чья. Ничего же поэтому нет уди­ви­тель­ного, что послед­ние месяцы своей жизни я омра­чил мыс­лями и чув­ствами, достой­ными раба и вар­вара, что я теперь рав­но­ду­шен и не заме­чаю рас­света… Я побеж­ден!..” Я знаю в миро­вой лите­ра­туре мало вещей более потря­са­ю­щих, нежели эта душев­ная драма, исто­рия рели­ги­оз­ного банк­рот­ства живой и бла­го­род­ной чело­ве­че­ской души.

Ана­ло­гич­ную исто­рию мы имеем в “Палате № 6”, где герой схо­дит с ума, не умея спра­виться с мучи­тель­ными вопро­сами и уте­ряв рав­но­ве­сие душев­ных сил. И однако его душев­ная болезнь пред­став­ля­ется след­ствием душев­ного здо­ро­вья, напря­жен­но­сти мысли, устрем­лен­ной к веч­ным загад­кам жизни. По срав­не­нию с окру­жа­ю­щими рав­но­душ­ными ко всему выс­шему пош­ля­ками истинно душевно-здо­ро­выми в этой пове­сти ока­зы­ва­ются именно сумасшедшие.

Из всех фило­соф­ских про­блем, кото­рые могут пред­ста­виться духов­ному взору мыс­ли­теля-худож­ника, Чехова в наи­боль­шей сте­пени зани­мает одна, чрез­вы­чайно харак­тер­ная для всего его твор­че­ства, сде­лав­шая его пев­цом хму­рых людей, сла­бых и побеж­ден­ных, туск­лой и печаль­ной сто­роны жизни. Наи­бо­лее часто и настой­чиво ста­вится Чехо­вым этот вопрос не о силе чело­века, а об его бес­си­лии, не о подви­гах геро­изма, а о могу­ще­стве пош­ло­сти, не о напря­же­ниях и подъ­емах чело­ве­че­ского духа, а об его загни­ва­ю­щих низи­нах и боло­ти­нах. Вду­май­тесь в этот длин­ный ряд одно­тон­ных и одно­ха­рак­тер­ных рас­ска­зов, где все серо, уныло, бес­кра­сочно, в эти драмы, где люди зады­ха­ются и поги­бают от сво­его бес­си­лия и неуме­ло­сти, и вы уло­вите харак­тер­ный чехов­ский вопрос, заме­тите одно болез­нен­ное недо­уме­ние, одну свер­ля­щую мысль, кото­рая жжет мозг и напол­няет мучи­тель­ной отра­вой сердце, кото­рая разу­чила весело и заду­шевно сме­яться и, быть может, свела худож­ника в преж­де­вре­мен­ную могилу. Это основ­ное чехов­ское настро­е­ние и чехов­ский вопрос долго не пони­ма­лись, и отсюда раз­ные жур­наль­ные кри­во­толки о нем. При его лите­ра­тур­ной манере, в этих мел­ких рас­ска­зах, кото­рые и печа­та­лись и чита­лись врозь, чрез боль­шие про­ме­жутки вре­мени, на самом деле нелегко было рас­по­знать Чехова во весь его дей­стви­тель­ный рост и раз­га­дать его завет­ные думы. Бла­го­даря такому-то непо­ни­ма­нию то, от чего он болел, чем он был сам отрав­лен, счи­тали пред­ме­том его про­по­веди, сли­вая автора с его геро­ями, и созда­ва­лось и крепло это тяже­лое недоразумение…

Итак, обще­че­ло­ве­че­ский, а по тому самому и фило­соф­ский вопрос, даю­щий глав­ное содер­жа­ние твор­че­ству Чехова, есть вопрос о нрав­ствен­ной сла­бо­сти, бес­си­лии добра в душе сред­него чело­века, бла­го­даря кото­рому он сва­ли­ва­ется без борьбы, повер­га­е­мый не боль­шой горой, а соло­мин­кой, бла­го­даря кото­рому душев­ная лень и едкая пош­лость одо­ле­вают луч­шие порывы и завет­ные мечты, бла­го­даря кото­рому иде­аль­ные стрем­ле­ния не под­ни­мают, а только застав­ляют бес­сильно стра­дать чело­века и создают этих хму­рых, нуд­ных людей, Ива­но­вых, Трех сестер, Тузен­ба­хов, Аст­ро­вых, Ионы­чей, Лаев­ских. В “Рас­сказе неиз­вест­ного чело­века” рево­лю­ци­о­нер спра­ши­вает бюро­крата, ока­зы­ва­ясь с ним в одной общей скобке: “Отчего я раньше вре­мени осла­бел и упал, объ­яс­нить не трудно. Я, подобно биб­лей­скому силачу, под­нял на себя Газ­ские ворота, чтобы отне­сти их на вер­шину горы… но отчего вы-то упали, вы? Какие роко­вые, дья­воль­ские при­чины поме­шали вашей жизни раз­вер­нуться пол­ным весен­ним цве­том, отчего вы, не успев начать жить, пото­ро­пи­лись сбро­сить с себя образ и подо­бие Божие и пре­вра­ти­лись в трус­ли­вое живот­ное, кото­рое лает и этим лаем пугает дру­гих оттого, что само боится? Отчего мы уто­ми­лись (про­дол­жает неиз­вест­ный чело­век)? Отчего мы, вна­чале такие страст­ные, сме­лые, бла­го­род­ные, веру­ю­щие, к 30–35 годам ста­но­вимся уже пол­ными банк­ро­тами? Отчего один гас­нет в чахотке, дру­гой пус­кает пулю в лоб, тре­тий ищет забве­ния в водке, кар­тах, чет­вер­тый, чтобы заглу­шить страх и тоску, цини­че­ски топ­чет ногами порт­рет своей чистой пре­крас­ной моло­до­сти? Отчего мы, упавши раз, уже не ста­ра­емся под­няться и, поте­рявши одно, не ищем дру­гого? Отчего?

Раз­бой­ник, висев­ший на кре­сте, сумел вер­нуть себе жиз­нен­ную радость и сме­лую осу­ще­стви­мую надежду, хотя, быть может, ему оста­ва­лось жить не больше часа. У вас впе­реди еще длин­ные годы, и я, веро­ятно, умру не так скоро, как кажется. Что если бы чудом насто­я­щее ока­за­лось сном, страш­ным кош­ма­ром, и мы просну­лись бы обнов­лен­ные, чистые, силь­ные, гор­дые своей прав­дой. Мне страшно хочется жить, хочется, чтобы наша жизнь была свята, высока и тор­же­ственна как свод небес­ный. Будем жить!” И однако оба они мертвы, и мертвы задолго до наступ­ле­ния есте­ствен­ной смерти. Послу­шайте Иванова:

“Еще года нет, как я был здо­ров и силен, был бодр, неуто­мим, горяч, рабо­тал этими самыми руками, гово­рил так, что тро­гал до слез даже невежд, умел пла­кать, когда видел горе, воз­му­щался, когда встре­чал зло. Я знал, что такое вдох­но­ве­ние, знал пре­лесть и поэ­зию тихих ночей, когда от зари до зари сидишь за рабо­чим сто­лом или тешишь свой ум меч­тами. Я веро­вал, я в буду­щее гля­дел как в глаза род­ной матери… А теперь, о Боже мой! уто­мился, не верю, в без­де­льи про­вожу дни и ночи. Не слу­ша­ются ни мозг, ни руки, ни ноги… Ничего я не жду, ничего не жаль, душа дро­жит от страха перед зав­траш­ним днем”… И этот надо­рван­ный чело­век дает такие советы, кото­рые, к слову ска­зать, не прочь были при­пи­сать и самому Чехову: “Выби­райте себе что-нибудь зауряд­ное, серень­кое, без ярких кра­сок, без лиш­них зву­ков. Вообще всю жизнь стройте по шаб­лону. Чем серее и моно­тон­нее фон, тем лучше”.

В при­ве­ден­ных отрыв­ках дан лишь один из лейт­мо­ти­вов чехов­ского твор­че­ства. Наряду с этими людьми, обес­си­лев­шими и поте­ряв­шими сво­его бога, Чехов дает гале­рею “серых” людей, кото­рые пошлы, даже злы по какому-то недо­ра­зу­ме­нию, как-то зря, у кото­рых в душе нет отчет­ли­вого созна­ния добра и зла, одно не боро­лось с дру­гим и одно не побеж­дало дру­гого. Но и они томятся, само­отрав­ля­ются соб­ствен­ным ничто­же­ством, все эти “Жабы”, “Отцы”, дей­ству­ю­щие лица “В усадьбе” и т. д., и т. д. Чехов в пол­ном объ­еме худо­же­ственно поста­вил про­блему посред­ствен­но­сти, умствен­ной и нрав­ствен­ной огра­ни­чен­но­сти, духов­ного мещан­ства, кото­рое обез­вку­ши­вает жизнь и себе и дру­гим, делает ее скуч­ной и посты­лой. Поэтому о Чехове нельзя поль­зо­ваться уста­но­вив­шимся сло­во­упо­треб­ле­нием и гово­рить о чехов­ских “героях”, ибо пол­ное отсут­ствие геро­и­че­ского в его пер­со­на­жах и явля­ется их основ­ной и харак­тер­ней­шей чер­той. Тон жизни дает посред­ствен­ность, умствен­ное и нрав­ствен­ное ничто­же­ство. “Во всем уезде только два поря­доч­ных чело­века: ты да я, — гово­рит док­тор Аст­ров дяде Ване. — Но в какие-нибудь десять лет жизнь обы­ва­тель­ская, жизнь пре­зрен­ная затя­нула нас; она сво­ими гни­лыми испа­ре­ни­ями отра­вила нашу кровь, и мы стали такими же пош­ля­ками, как “все””. “Город наш суще­ствует уже две­сти лет, — в отча­я­нии жалу­ется Андрей в “Трех сест­рах”, — в нем 100.000 жите­лей, и ни одного, кото­рый не был бы похож на дру­гих, ни одного подвиж­ника ни в про­шлом, ни в насто­я­щем, ни одного уче­ного, ни одного худож­ника, ни мало-маль­ски замет­ного чело­века, кото­рый воз­буж­дал бы зависть или страст­ное жела­ние под­ра­жать ему. Только едят, пьют, спят, потом уми­рают… родятся дру­гие и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не оту­петь от скуки, раз­но­об­ра­зят жизнь свою гад­кой сплет­ней, вод­кой, кар­тами, сутяж­ни­че­ством, и… неот­ра­зимо пош­лое вли­я­ние гне­тет детей, и искра Божия гас­нет в них, и они ста­но­вятся такими же жал­кими, похо­жими друг на друга мерт­ве­цами, как их отцы и матери”… “Зачем эта ваша жизнь, — гово­рит отцу герой “Моей жизни”, — кото­рую вы счи­та­ете обя­за­тель­ною и для нас, — зачем она так скучна, так без­дарна, зачем ни в одном из этих домов, кото­рые вы стро­ите вот уже трид­цать лет, нет людей, у кото­рых я мог поучиться, как жить, чтобы не быть вино­ва­тым? Во всем городе ни одного чест­ного чело­века! Эти ваши дома — про­кля­тые гнезда, в кото­рых сжи­вают со света мате­рей, доче­рей, мучают детей… Город наш суще­ствует уже сотни лет, и за все время он не дал родине ни одного полез­ного чело­века, ни одного! Вы душили в заро­дыше все мало-маль­ски живое и яркое! Город лавоч­ни­ков, трак­тир­щи­ков, кан­це­ля­ри­стов, хан­жей, ненуж­ный, бес­по­лез­ный город, о кото­ром не пожа­лела бы ни одна душа, если бы он про­ва­лился сквозь землю!” С ужа­сом и уны­нием Чехов посто­янно вновь и вновь воз­вра­ща­ется к этому скот­скому рав­но­ду­шию сред­него обы­ва­теля, к его бес­смыс­лен­ной злоб­но­сти, тупому эго­изму, к все обво­ла­ки­ва­ю­щей пош­ло­сти. Вспом­ните страш­ную кар­тину, как глох­нет посте­пенно семя добра в Ионыче, пре­вра­ща­ю­щемся на гла­зах в отвра­ти­тель­ного скрягу, без искры поэ­зии в душе, вспом­ните из более позд­них рас­ска­зов “Кры­жов­ник”, этот неболь­шой, но уди­ви­тельно силь­ный трак­тат о пси­хо­ло­гии мещан­ства, наи­бо­лее обоб­ща­ю­щего харак­тера. “К моим мыс­лям о чело­ве­че­ском сча­стье, — читаем мы здесь, — все­гда при­ме­ши­ва­лось что-то груст­ное, теперь же, при виде счаст­ли­вого чело­века, мною овла­дело чув­ство, близ­кое к отча­я­нию. Я сооб­ра­зил: как в сущ­но­сти много доволь­ных, счаст­ли­вых людей! Какая это подав­ля­ю­щая сила! Вы взгля­ните на эту жизнь: наг­лость и празд­ность силь­ных, неве­же­ство и ско­то­по­до­бие сла­бых, кру­гом бед­ность невоз­мож­ная, тес­нота, вырож­де­ние, пьян­ство, лице­ме­рие, вра­нье… Между тем во всех домах и на ули­цах спо­кой­ствие; из пяти­де­сяти тысяч живу­щих в городе ни одного, кото­рый бы вскрик­нул, громко воз­му­тился. Мы видим тех, кото­рые ходят на рынок за про­ви­зией, днем едят, ночью спят, кото­рые гово­рят свою чепуху, женятся, ста­рятся, бла­го­по­лучно тащат на клад­бище своих покой­ни­ков, но мы не видим и не слы­шим тех, кото­рые стра­дают, и то, что страшно в жизни, про­ис­хо­дит где-то за кули­сами. Все тихо, спо­койно, и про­те­стует одна только немая ста­ти­стика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недо­еда­ния… И такой поря­док, оче­видно, нужен; оче­видно, счаст­ли­вые чув­ствуют себя хорошо только потому, что несчаст­ные несут свое бремя молча, и без этого мол­ча­ния сча­стье было бы невоз­можно. Это общий гипноз”.

Сумрач­ный мир, изоб­ра­жа­е­мый Чехо­вым, осве­ща­ется им ров­ным и лас­ко­вым све­том. Он не сгу­щает краски как сати­рик, ищу­щий мате­ри­ала для обли­че­ния, или юмо­рист, ищу­щий, над чем бы посме­яться (послед­няя черта заметна только в самых ран­них про­из­ве­де­ниях), идеал худо­же­ствен­ной про­стоты и реа­лизма, кажется, вполне достиг­нут Чехо­вым. Худо­же­ствен­ную манеру Чехова можно упо­до­бить ско­рей всего при­е­мам вдум­чи­вого экс­пе­ри­мен­та­тора, кото­рый делает один за дру­гим раз­лич­ные опыты в целях пол­ней­шего выяс­не­ния зани­ма­ю­щего его фено­мена, но явля­ется при этом не рав­но­душ­ным и холод­ным реги­стра­то­ром жизни, а мыс­ли­те­лем, сердце кото­рого болит и любит, и исте­кает кро­вью от состра­да­ния. Про­сто пора­зи­тельна мяг­кость и снис­хо­ди­тель­ность, с кото­рой Чехов отно­сится к своим дей­ству­ю­щим лицам. Он почти не знает слов осуж­де­ния: “надо быть мило­серд­ным”, эти слова Сони из “Дяди Вани” вполне явля­ются его деви­зом. Чехов гово­рит про сту­дента Васи­льева, героя “При­падка”: “Есть таланты писа­тель­ские, сце­ни­че­ские, худож­ни­че­ские, у него же осо­бый талант — чело­ве­че­ский. Он обла­дает тон­ким вели­ко­леп­ным чутьем к боли вообще”. Эта харак­те­ри­стика должна быть отне­сена к самому Чехову, чело­ве­че­ский талант кото­рого не меньше его худо­же­ствен­ного. Наша лите­ра­тура выста­вила ряд вели­ких гума­ни­стов, мы имеем Досто­ев­ского, Тол­стого, Гар­шина, Гл. Успен­ского, и к их почет­ному лику достойно при­чтется имя Чехова. Неко­то­рые заду­шев­ные стра­ницы Чехова, как музыка, гово­рят прямо сердцу, и тогда он невольно напо­ми­нает срод­ного ему вели­кого музы­каль­ного лирика, кото­рому был посвя­щен один из его пер­вых сбор­ни­ков, — Чайковского.

Итак, то, что пер­во­на­чально про­из­во­дило впе­чат­ле­ние какого-то калей­до­скопа, слу­чай­ных фото­гра­фи­че­ских сним­ков, пес­си­ми­сти­че­ского брюз­жа­ния, с тече­нием вре­мени выяс­ни­лось во всей своей зна­чи­тель­но­сти, во всей огром­но­сти сво­его содер­жа­ния. В этих мел­ких и круп­ных, весе­лых и груст­ных повест­во­ва­ниях слы­шится один и тот же тре­вож­ный мучи­тель­ный вопрос, налегла одна тяже­лая дума, ска­за­лась вели­кая обще­че­ло­ве­че­ская скорбь. И пред­мет этой обще­че­ло­ве­че­ской скорби так огро­мен, что засло­няет собой даже ее сумрач­ного певца. Отчего так велика сила обы­ден­щины, сила пош­ло­сти? Отчего чело­века так легко одо­ле­вает мерт­вя­щая повсе­днев­ность, будни духа, так что ничтож­ные бугорки и неров­но­сти жизни засло­няют нам воль­ную даль иде­ала, и отя­же­лев­шие кры­лья бес­сильно опус­ка­ются в ответ на при­зыв: горè имеем сердца?

Отчего, по слову поэта,

К добру и злу постыдно равнодушны,

В начале поприща мы вянем без борьбы,

Перед опас­но­стью позорно малодушны,

И перед вла­стию пре­зрен­ные рабы?

Отчего?

Насколько мы нахо­дим у Чехова — не ответ на этот без­от­вет­ный вопрос, — а дан­ные для тако­вого ответа, при­чину паде­ний и бес­си­лия чело­ве­че­ской лич­но­сти далеко не все­гда можно искать в неодо­ли­мо­сти тех внеш­них сил, с кото­рыми при­хо­дится бороться, — быть раз­би­тым и даже иско­вер­кан­ным неодо­ли­мой силой после борьбы с ней пре­красно и достойно героя, но увы! ее при­хо­дится видеть во внут­рен­ней сла­бо­сти чело­ве­че­ской лич­но­сти, в сла­бо­сти или бес­си­лии голоса добра в чело­ве­че­ской душе, как бы в ее при­рож­ден­ной сле­поте и духов­ной повре­жден­но­сти. На такие мысли наво­дит нас Чехов.

Для пра­виль­ного пони­ма­ния зна­че­ния твор­че­ства Чехова весьма важно иметь еще в виду, что его образы имеют не только мест­ное и наци­о­наль­ное, но и обще­че­ло­ве­че­ское зна­че­ние, они вовсе не свя­заны с усло­ви­ями дан­ного вре­мени и среды, так что их нельзя цели­ком све­сти и, так ска­зать пога­сить обще­ствен­ными усло­ви­ями дан­ного момента. Конечно, как и вся­кие истинно худо­же­ствен­ные образы, образы Чехова кон­кретны и потому отра­жают на себе осо­бен­но­сти дан­ной исто­ри­че­ской обста­новки именно рус­ской жизни конца 80‑х годов. Однако, по нашему мне­нию, было бы гру­бой ошиб­кой огра­ни­чи­вать зна­че­ние обра­зов Чехова только рус­ской жиз­нью, видеть в них лишь обли­че­ние этой послед­ней. Ни Три сестры, ни Ива­нов, ни Лаев­ский, ни ста­рый про­фес­сор, ни дей­ству­ю­щие лица “Рас­сказа неиз­вест­ного чело­века” или “Кры­жов­ника”, ни дядя Ваня с Соней не постав­лены самим Чехо­вым в такую исклю­чи­тель­ную связь именно с рус­скими усло­ви­ями, и если бы Англия, Гер­ма­ния или Швей­ца­рия имела сво­его Чехова, то, конечно, недо­статка в мате­ри­але для чехов­ского твор­че­ства не было бы и там. Кос­вен­ное под­твер­жде­ние этому можно видеть в Мопас­сане, из новей­ших евро­пей­ских писа­те­лей в наи­боль­шей сте­пени при­бли­жа­ю­щемся к Чехову. Поэтому счи­тать Чехова быто­пи­са­те­лем рус­ской жизни и только всего — это зна­чит не пони­мать в нем самого важ­ного, не пони­мать миро­вого зна­че­ния его идей, его худо­же­ствен­ного мыш­ле­ния. Чехов­ское настро­е­ние пси­хо­ло­ги­че­ски, может быть, и свя­зан­ное с сумер­ками 80‑х годов в Рос­сии, фило­соф­ски имеет более общее зна­че­ние. Чехо­вым ста­вится под вопрос и под­вер­га­ется тяже­лому сомне­нию, так ска­зать, доб­ро­ка­че­ствен­ность сред­ней чело­ве­че­ской души, ее спо­соб­ность выпря­миться во весь свой потен­ци­аль­ный рост, рас­крыть и обна­ру­жить свою иде­аль­ную при­роду, сле­до­ва­тельно, ста­вится корен­ная и вели­кая про­блема мета­фи­зи­че­ского и рели­ги­оз­ного созна­ния — загадка о чело­веке. Настро­е­ние Чехова должно быть поэтому опре­де­лено как миро­вая скорбь в пол­ном смысле этого слова, и наряду с Бай­ро­ном и дру­гими Чехов явля­ется поэтом миро­вой скорби.

Это опять зву­чит пара­док­сально: Чехов и Бай­рон! Что общего между авто­ром Ионыча, счи­та­ю­щего рубли по воз­вра­ще­нии с прак­тики, и пев­цом Ман­фреда и Каина, бро­са­ю­щих гор­дые вызову к небу? И, однако, между ними есть сход­ство, осно­вы­ва­ю­ще­еся на обще­че­ло­ве­че­ском и, можно ска­зать, надыс­то­ри­че­ском, миро­вом харак­тере скорби и того и дру­гого, однако нема­ло­важно и раз­ли­чие между ними. Бай­рон про­те­стует про­тив огра­ни­чен­но­сти чело­ве­че­ской лич­но­сти, про­тив могу­ще­ства миро­вого зла во имя сво­бод­ной и бого­бор­че­ской чело­ве­че­ской лич­но­сти, сознав­шей свои силы и не хотя­щей при­знать над собой выс­шей вла­сти, стре­мя­щейся пере­ра­сти себя от чело­века к сверх­че­ло­веку. Под­лин­ные герои у Бай­рона уже не люди, взя­тые при обыч­ной реаль­ной обста­новке, а Каин и Ман­фред, или же духи — Люци­фер в “Каине”, ангелы в мисте­рии “Земля и небо”. Я чув­ствую в себе стрем­ле­ние к бес­ко­неч­ному, бес­ко­не­чен in potentia4, но не бес­ко­не­чен in actu5, моя сила не знает над собой рав­ной и вызы­вает на борьбу самого Бога, но однако я не только не все­мо­гущ, но под­чи­нен болез­ням, ста­ро­сти и смерти, я стрем­люсь к абсо­лют­ному, пол­ному зна­нию, хочу обнять в мысли и землю, и небо, и пре­ис­под­нюю, и я не знаю ни начала мира, ни его конца, ни про­шлого, ни насто­я­щего, ни будущего.

Таким обра­зом, лич­ность, созна­ю­щая себя фор­мально абсо­лют­ной, с без­мер­ными и нена­сыт­ными жела­ни­ями, натал­ки­ва­ется на невоз­мож­ность эту потен­ци­аль­ность сво­ими силами пере­ве­сти в акту­аль­ность, обжи­га­ется об это про­ти­во­ре­чие, кото­рое суще­ствует между бес­пре­дель­ными стрем­ле­ни­ями чело­века и фак­ти­че­скими усло­ви­ями его тепе­реш­него суще­ство­ва­ния. Люци­фер, пока­зав Каину новые миры, отпус­кает его домой с таким сар­ка­сти­че­ским напутствием:

А я теперь хочу

Пере­не­сти в твой мир тебя, где должен

Ты будешь род Ада­мов умножать,

Есть, пить, тер­петь, рабо­тать, трепетать,

Сме­яться, пла­кать, спать — и умереть.

Чело­ве­ко­бог, хотя и с при­тя­за­нием стать богом, ока­зы­ва­ется бес­си­лен, чтобы уни­что­жить суще­ству­ю­щее в мире зло и осу­ще­ствить свои порывы, и — над­ры­ва­ется. Состо­я­нием такого геро­и­че­ского над­рыва и опре­де­ля­ется душев­ный мир героев Бай­рона — Ман­фреда, уда­лив­ше­гося от мира на высо­кие горы, Каина, кото­рый роко­вым обра­зом при­хо­дит к бра­то­убий­ству, Чайльд-Гарольда, навсе­гда бро­са­ю­щего свою родину. В миро­вом мятеже Бай­рона еще слы­шатся родив­шие его громы вели­кой фран­цуз­ской рево­лю­ции, в нем отра­зился порыв взды­ма­ю­щейся волны исто­рии, пла­мен­ная тре­вога вре­мени: чело­век вдруг осво­бо­дился от оков поли­ти­че­ской тира­нии, но сво­бо­ден ли он от иной, так ска­зать, миро­вой тира­нии, может ли он пере­ра­сти в сверх­че­ло­века, стать чело­ве­ко­бо­гом? Бай­ро­низм пред­став­ляет собою пере­ход­ный момент, необ­хо­ди­мый в исто­ри­че­ском созре­ва­нии чело­ве­че­ского духа, но эта попытка под­няться сверх себя необ­хо­димо должна была при­ве­сти к отча­я­нию, разо­ча­ро­ва­нию, надо­рвав­шейся гор­до­сти, кото­рую и вопло­щает собой люби­мое созда­ние Бай­рона — Люцифер.

Как и у Бай­рона, основ­ным моти­вом твор­че­ства Чехова явля­ется скорбь о бес­си­лии чело­века вопло­тить в своей жизни смутно или ясно созна­ва­е­мый идеал; раз­лад между долж­ным и суще­ству­ю­щим, иде­а­лом и дей­стви­тель­но­стью, отрав­ля­ю­щий живую чело­ве­че­скую душу, более всего застав­лял болеть и нашего писа­теля. Но если у Бай­рона моти­вом разо­ча­ро­ва­ния явля­ется, так ска­зать, объ­ек­тив­ная невоз­мож­ность осу­ще­ствить сверх­че­ло­ве­че­ские при­тя­за­ния, стать чело­ве­ко­бо­гом не в жела­нии только, а и в дей­стви­тель­но­сти, если здесь чело­век почув­ство­вал внеш­ние гра­ницы, дальше кото­рых не может идти его само­утвер­жде­ние, то Чехов скор­бит, напро­тив, о бес­кры­ло­сти чело­века, об его неспо­соб­но­сти под­няться даже на ту высоту, кото­рая ему вполне доступна, о сла­бо­сти горе­ния его сердца к добру, кото­рое бес­сильно сжечь насе­да­ю­щую пену и мусор обы­ден­щины. Бай­рон скор­бит о невоз­мож­но­сти полета в без­гра­нич­ную даль, Чехов — о неспо­соб­но­сти под­няться над зем­лею. Раз­ли­чие в настро­е­нии, име­ю­щем, однако, как видите, одну общую тему — огра­ни­чен­ность чело­века, ведет и к неко­то­рым вто­ро­сте­пен­ным, но не безын­те­рес­ным раз­ли­чиям. Бай­рон по харак­теру сво­его основ­ного мотива изоб­ра­жает в своих про­из­ве­де­ниях верхи чело­ве­че­ства, тех, кого он счи­тает геро­ями и кого наде­ляет выс­шими атри­бу­тами чело­ве­че­ской лич­но­сти. Он в этом смысле ари­сто­кра­ти­чен; невзи­рая на то, что и в поэ­зии, и в жизни Бай­рон был пла­мен­ным пев­цом и побор­ни­ком сво­боды, он и его герои с пре­зре­нием, сверху вниз, смот­рят на люд­ское стадо. Поэтому дух Бай­рона, гнев­ный и суро­вый, не знает снис­хо­ди­тель­но­сти и про­ще­ния. Про­ти­во­по­лож­ное у Чехова. Мы уже знаем, что в его про­из­ве­де­ниях нет героев, а есть зауряд­ные люди, жал­кие, смеш­ные, несчаст­ные именно своей зауряд­но­стью. Бай­рон, певец Лары, Кор­сара, Чайльд-Гарольда, Каина и во всех их самого себя, конечно, не удо­стоил бы своим вни­ма­нием этих мура­вьев, копа­ю­щихся в своем мура­вей­нике. Чтобы ока­зать его, до них нужно зара­нее сни­зойти, полю­бить и пожа­леть их, про­ник­нуться их миром и почув­ство­вать их том­ле­ние. Это исклю­чи­тель­ное вни­ма­ние, ока­зы­ва­е­мое Чехо­вым нищим духом, духов­ным кале­кам, сле­по­рож­ден­ным, пара­ли­ти­кам и рас­слаб­лен­ным, неудач­ни­кам и побеж­ден­ным в жиз­нен­ной борьбе, делает его по чув­ствам и идеям писа­те­лем глу­боко демо­кра­тич­ным в эти­че­ском смысле этого слова. Чехову близка была кра­е­уголь­ная идея хри­сти­ан­ской морали, явля­ю­ща­яся истин­ным эти­че­ским фун­да­мен­том вся­че­ского демо­кра­тизма, что вся­кая живая душа, вся­кое чело­ве­че­ское суще­ство­ва­ние пред­став­ляет само­сто­я­тель­ную, неза­ме­ни­мую, абсо­лют­ную цен­ность, кото­рая не может и не должна быть рас­смат­ри­ва­ема исклю­чи­тельно как сред­ство, но кото­рая имеет право на мило­стыню чело­ве­че­ского внимания.

Таким обра­зом, Чехов и Бай­рон, оба певцы миро­вой скорби, скорби о чело­веке, ока­зы­ва­ются в худо­же­ствен­ном и фило­соф­ском трак­то­ва­нии чело­века анти­по­дами: одного зани­мали исклю­чи­тельно судьбы сверх­че­ло­века, выс­ших экзем­пля­ров чело­ве­че­ской при­роды, дру­гого — духов­ный мир посред­ствен­но­сти, неспо­соб­ной даже стать вполне чело­ве­ком. Еще бóль­шую про­ти­во­по­лож­ность можно было бы про­ве­сти между Чехо­вым и Ницше, кото­рые отно­сятся между собою при­мерно как огонь и вода или жар и лед, вза­имно исклю­чая друг друга. Однако, как ни завле­ка­тельна эта парал­лель, но на подроб­но­стях ее я не буду здесь оста­нав­ли­ваться. Во вся­ком слу­чае ясно, как мало отзвука могла найти в душе Чехова мысль о “гор­дом и тра­ги­че­ски-пре­крас­ном” чело­веке, вообще культ нату­раль­ного, дей­стви­тель­ного чело­века, кото­рым неза­метно под­ме­ни­ва­ется пер­во­на­чально все-таки иде­аль­ный сверх­че­ло­век. Вся худо­же­ствен­ная дея­тель­ность Чехова явля­ется крас­но­ре­чи­вым и доста­точ­ным отве­том на эту про­по­ведь само­до­воль­ства, само­влюб­лен­но­сти, говоря прямо, филистерства.

“В гор­дом чело­веке в вашем смысле (гово­рит Тро­фи­мов в “Виш­не­вом саде”) есть что-то мисти­че­ское. Быть может, вы и правы по-сво­ему, но если рас­суж­дать попро­сту, без затей, то какая там гор­дость, есть ли в ней смысл, если чело­век физио­ло­ги­че­ски устроен неважно, если в своем гро­мад­ном боль­шин­стве он груб, неумен, глу­боко несчаст­лив. Надо пере­стать вос­хи­щаться собой”. Чело­век, по Чехову, совсем не годится для роли боже­ства, кото­рую ему навя­зы­вают. Пока он живет не на Олимпе, а “в овраге”, застлан­ном тума­ном и вред­ными испа­ре­ни­ями. Правда, и в овраге сквозь туман видятся ино­гда дале­кие свер­ка­ю­щие звезды, и там порой слы­шится вечер­ний бла­го­вест, застав­ля­ю­щий дро­жать зата­ен­ные струны даже очерст­вев­ших и ока­ме­нев­ших сер­дец, но, чтобы уви­дать звезды, надо упорно смот­реть вверх, а чтобы нездеш­ние звуки про­рва­лись до сердца, рас­то­пили его лед и зажгли его свя­тым вос­тор­гом, нужно ждать, при­слу­ши­ваться, “нужно пере­стать вос­хи­щаться собой”. Чело­века обла­го­ра­жи­вает, делает чело­ве­ком в насто­я­щем смысле слова не это стран­ное обо­жа­ние нату­раль­ного, зоо­ло­ги­че­ского сверх­че­ло­века, “бело­ку­рой бес­тии” Ницше, но вера в дей­стви­тельно сверх­че­ло­ве­че­скую и все­мо­гу­щую силу Добра, спо­соб­ную пере­ро­дить повре­жден­ного и под­дер­жать сла­бого чело­века. Только веря в нее, можем мы верить в себя и в своих бра­тьев — чело­ве­че­ство. Таков вывод, кото­рый, дума­ется нам, неоспо­римо выте­кает из всего твор­че­ства Чехова. Загадка о чело­веке в чехов­ской поста­новке может полу­чить или рели­ги­оз­ное раз­ре­ше­ние или… ника­кого. В пер­вом слу­чае он прямо при­во­дит к самому цен­траль­ному дог­мату хри­сти­ан­ской рели­гии, уче­нию о Гол­гофе и искуп­ле­нии, во вто­ром — к самому ужа­са­ю­щему и без­на­деж­ному пес­си­мизму, остав­ля­ю­щему далеко позади разо­ча­ро­ва­ние Байрона.

Мы дошли в харак­те­ри­стике миро­воз­зре­ния Чехова до самого реши­тель­ного пункта. Какой выход из неиз­беж­ной аль­тер­на­тивы избрал сам Чехов? Верил ли он в эту сверх­че­ло­ве­че­скую, все пре­воз­мо­га­ю­щую силу Добра, кото­рая имеет одер­жать окон­ча­тель­ную победу и в отдель­ной чело­ве­че­ской душе, и в сово­куп­ном чело­ве­че­стве, или же он был пес­си­ми­стом во всем огром­ном и ужас­ном смысле этого слова? Послед­нее опа­се­ние невольно рож­да­ется у чита­теля, пред кото­рым про­хо­дят все эти хму­рые, нуд­ные люди, чудаки, отвра­ти­тель­ные пош­ляки, гнус­ные эго­и­сты, пре­тен­ци­оз­ные без­дар­но­сти. Гого­лев­ская боль о чело­веке вме­сте с его юмо­ром явля­ется уде­лом Чехова. Выхо­дит ли автор побе­ди­те­лем из этой борьбы с соб­ствен­ными обра­зами и мыс­лями, или он задох­нется в этом отрав­лен­ном мире вызван­ных им же самим обра­зов и теней?

К сча­стью, уве­ренно можно ска­зать, что окон­ча­тель­ный исход борьбы ока­зался ско­рее бла­го­при­ят­ным, чем небла­го­при­ят­ным, и Чехов вовсе не явля­ется тем пес­си­ми­стом, какого мы опа­са­лись найти в нем. Попы­та­емся отдать себе отчет хотя бы в самых общих чер­тах, каковы те поло­жи­тель­ные при­ми­ря­ю­щие мотивы, кото­рые не поз­во­ляют при­знать его пессимистом.

Вообще говоря, вся лите­ра­тур­ная дея­тель­ность Чехова про­ник­нута весьма свое­об­раз­ным и трудно под­да­ю­щимся опре­де­ле­нию на языке школь­ной фило­со­фии иде­а­лиз­мом, и над всею нею гос­под­ствует одна общая идея, тот бог, кото­рого не нашел в себе в кри­ти­че­скую минуту ста­рый про­фес­сор из “Скуч­ной исто­рии” и кото­рого долго не умели рас­по­знать у Чехова его кри­тики. Этот идеал и явля­ется тем све­том, при кото­ром только и можно рас­смот­реть очер­та­ния и краски, опо­знать хоро­шее и дур­ное, раз­ли­чать верх и низ, пра­вую и левую сто­рону. Только по силе его воз­можна оценка жизни и осуж­де­ние суще­ству­ю­щего во имя долж­ного, кото­рое — часто мол­ча­ливо — совер­ша­ется в каж­дом рас­сказе Чехова. Миро­вая скорбь вообще пред­по­ла­гает в каче­стве само собой под­ра­зу­ме­ва­ю­щейся пред­по­сылки, необ­хо­ди­мого фун­да­мента, такой, так ска­зать, пас­сив­ный иде­а­лизм, при­зна­ние иде­ала по край­ней мере в каче­стве нормы при оценке дей­стви­тель­но­сти. Насто­я­щий и после­до­ва­тель­ный пес­си­мизм не осуж­дает и не кри­ти­кует, это бес­смыс­ленно, раз все так непо­пра­вимо худо, — он уби­вает вся­кую жиз­не­де­я­тель­ность, так что един­ственно после­до­ва­тель­ный из него вывод чисто буд­дий­ский кви­е­тизм, спра­вед­ливо и реста­ври­ро­ван­ный пес­си­ми­стом Шопен­гау­э­ром. Наобо­рот, настро­е­ние Чехова, все креп­нув­шее в нем, в выс­шей сте­пени жиз­не­де­я­тельно. Он умел любить жизнь, счи­тать ее делом серьез­ным и важ­ным, тре­бу­ю­щим подвига и неусып­ного труда. Нужно рабо­тать, только нужно рабо­тать, в один голос повто­ряют самые раз­но­об­раз­ные его пер­со­нажи. “Не успо­ка­и­вай­тесь, не давайте усып­лять себя! Пока молоды, сильны, добры, не уста­вайте делать добро! Сча­стья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем сча­стье, а в чем-то более разум­ном и вели­ком. Делайте добро!” Если уж нужен латин­ский тер­мин для опре­де­ле­ния миро­воз­зре­ния Чехова, то всего пра­виль­нее назвать его опти­мо­пес­си­миз­мом, видя­щим тор­же­ство зла, при­зы­ва­ю­щим к муже­ствен­ной и актив­ной борьбе с ним, но твердо веря­щим в гря­ду­щую победу добра. У Чехова была, бес­спорно, такая вера. Правда, это не была побед­ная вера, кото­рая видит в едва зарож­да­ю­щихся рост­ках гря­ду­щий рас­цвет и тор­же­ству­юще при­вет­ствует его, это вера тос­ку­ю­щая, рву­ща­яся и неспо­кой­ная, но, однако, по-сво­ему креп­кая и незыб­ле­мая. Мы не имеем в чехов­ских про­из­ве­де­ниях пря­мого и поло­жи­тель­ного худо­же­ствен­ного обос­но­ва­ния этой веры, солнце правды только косыми лучами и отра­жен­ным све­том осве­щает чехов­ский овраг, но вне этой веры невоз­можна и непо­нятна была бы вся дея­тель­ность Чехова, без нее погас бы источ­ник света, осве­ща­ю­щий всех гадов и нето­пы­рей, копо­ша­щихся на дне оврага. Гово­рят, что в мор­ских глу­би­нах живут рас­те­ния, нико­гда не видя­щие солнца, и, однако, как и все живое, они живут только солн­цем, без него они не могли бы и появиться на свет и про­су­ще­ство­вать одного дня, хотя как легко и как, каза­лось бы, убе­ди­тельно они могли бы отри­цать суще­ство­ва­ние солнца. Такими под­вод­ными рас­те­ни­ями явля­ются и мно­го­чис­лен­ные пер­со­нажи Чехова. Он дает только чув­ство­вать солнце, и лишь изредка стыд­ливо и как бы невзна­чай, обычно от тре­тьего лица, Чехов прямо гово­рит о нем — только в виде исклю­че­ния, золо­той луч несмело блес­нет и тот­час же погас­нет на дне оврага. “Роб­ким и испу­ган­ным душам” Липы и ее матери, а может быть, и стыд­ливо сли­ва­ю­щейся с ними душе автора, ночью вдруг пока­за­лось, что “кто-то смот­рит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, сто­ро­жит. И как ни велико зло, все же ночь тиха и пре­красна, — про­дол­жает автор, как будто уж прямо от себя, — и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и пре­крас­ная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с прав­дою, как лун­ный свет сли­ва­ется с ночью”. В рас­сказе “Сту­дент”, этом дра­го­цен­ней­шем перле чехов­ского твор­че­ства, где на трех стра­ни­цах вме­щено огром­ное содер­жа­ние, мы читаем о воз­вра­щав­шемся домой сту­денте: “И радость вдруг завол­но­ва­лась в его душе, и он даже оста­но­вился на минуту, чтобы пере­ве­сти дух. Про­шлое, — думал он, — свя­зано с насто­я­щим непре­рыв­ной цепью собы­тий, выте­кав­ших одно из дру­гого. И ему каза­лось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотро­нулся до одного конца, как дрог­нул дру­гой. А когда он пере­прав­лялся на пароме через реку и потом, под­ни­ма­ясь на гору, гля­дел на свою род­ную деревню и на запад, где узкой поло­сой све­ти­лась холод­ная заря, то думал о том, что правда и кра­сота, направ­ляв­шие чело­ве­че­скую жизнь там, в саду и во дворе пер­во­свя­щен­ника, про­дол­жа­лись непре­рывно до сего дня и, по-види­мому, все­гда состав­ляли глав­ное в чело­ве­че­ской жизни и вообще на земле; и чув­ство моло­до­сти, здо­ро­вья, силы — ему было только 22 года — и невы­ра­зимо слад­кое ожи­да­ние сча­стья, неве­до­мого, таин­ствен­ного сча­стья овла­де­вало им мало-помалу, и жизнь каза­лась ему вос­хи­ти­тель­ной, чудес­ной и пол­ной высо­кого смысла”. Трудно опре­де­лить здесь, где кон­ча­ется сту­дент и начи­на­ется сам автор. Вообще из сопо­став­ле­ния рас­се­ян­ных и все­гда ску­пых заме­ча­ний автора по этим интим­ным вопро­сам выно­сится вполне опре­де­лен­ное впе­чат­ле­ние, что в них стыд­ливо и, быть может, несколько нере­ши­тельно отра­жа­ется креп­ну­щая рели­ги­оз­ная вера, хри­сти­ан­ского оттенка: ска­зать что-нибудь опре­де­лен­нее нас не упол­но­мо­чи­вают име­ю­щи­еся дан­ные. Но вне этого пред­по­ло­же­ния весь Чехов ста­но­вится загад­кой, а неко­то­рые его вещи (как, напр., тот же “Сту­дент”) пред­став­ляли бы пси­хо­ло­ги­че­ский и логи­че­ский non-sens. Весьма зна­ме­на­тель­ными в этом смысле нам пред­став­ля­ются заклю­чи­тель­ные мисти­че­ские аккорды “Дяди Вани” и “Трех сестер”. Трудно видеть в них только над­рыв или бред раз­дав­лен­ных жиз­нью моло­дых существ, как склонны думать мно­гие, напро­тив, уже самое повто­ре­ние одних и тех же моти­вов в двух пье­сах, раз­де­лен­ных зна­чи­тель­ным про­ме­жут­ком вре­мени, застав­ляет видеть в них, хотя и неяс­ный, намек на зата­ен­ные мысли и чая­ния и самого автора.

В связи с этой сто­ро­ной миро­воз­зре­ния Чехова нахо­дится и необык­но­вен­ная чут­кость его к поэ­зии рели­ги­оз­ного чув­ства и вообще глу­бо­кое и тон­кое пони­ма­ние рели­ги­оз­ной пси­хо­ло­гии, в осо­бен­но­сти же про­сто­лю­ди­нов. В этой обла­сти Чехов остав­ляет позади себя даже Тол­стого, при­бли­жа­ясь к Досто­ев­скому, не име­ю­щему здесь себе рав­ных. Вспом­ните только изоб­ра­же­ние — и всего двумя-тремя штри­хами — душев­ного состо­я­ния двух тупых баб, кото­рым сту­дент (в цити­ро­ван­ной пове­сти) рас­ска­зы­вает о трое­крат­ном отре­че­нии Петра, и затем бурю рели­ги­оз­ного вос­торга в нем самом, вспом­ните пол­ный пле­ни­тель­ной поэ­зии пас­халь­ной ночи рас­сказ “Свя­тою ночью”, затем опи­са­ние крест­ного хода и вообще рели­ги­оз­ного быта в “Мужи­ках”, нако­нец, потря­са­ю­щую ноч­ную сцену “В овраге”, когда Липа идет с мерт­вым ребен­ком и встре­чает в поле про­ез­жих мужи­ков. Чем-то незем­ным веет от этой сцены, и, читая ее, пере­ста­ешь раз­ли­чать, музыка это или обык­но­вен­ное чело­ве­че­ское слово.

“- Вы свя­тые? — спро­сила Липа у старика.

- Нет. Мы из Фирсанова.

- Ты давеча посмот­рел на меня, а сердце мое помяг­чело. Я и поду­мала, это, должно, святые”.

Где и когда под­слу­шал у народ­ного сердца этот диа­лог Чехов! Как много гово­рит этот корот­кий и дет­ский вопрос, выра­жа­ю­щий всю несо­кру­ши­мую, хотя и наив­ную, веру народ­ной души в суще­ству­ю­щую и осу­ществ­лен­ную свя­тость, но, пожа­луй, еще лучше, еще выра­зи­тель­нее ответ на этот вопрос. Отве­ча­ю­щий отнесся к вопросу с такой же пря­мо­душ­ной верой и с таким же про­сто­ду­шием, как он был и задан, в нем заклю­ча­ется только фак­ти­че­ская поправка, что это не свя­тые, а мужики из Фирсанова.

Рели­ги­оз­ная вера в сверх­че­ло­ве­че­ское Добро дает опору для веры и в добро чело­ве­че­ское, для веры в чело­века. И, несмотря на всю силу своей миро­вой скорби, скорби о чело­ве­че­ской сла­бо­сти, Чехов нико­гда не терял этой веры, и за послед­нее время она все жарче и жарче раз­го­ра­лась в нем. Правда, по свой­ству таланта и всего душев­ного склада Чехова, взор его все­гда оста­вался устрем­лен больше на отри­ца­тель­ные сто­роны жизни, чем на поло­жи­тель­ные, больше на ее пле­велы, чем на пше­ницу. Потому, когда он заго­ва­ри­вал на иной лад, это каза­лось необыч­ным и встре­ча­лось даже недо­вер­чиво, свет­лые надежды не вполне вяза­лись с скорб­ным харак­те­ром его твор­че­ства и каза­лись вися­щими в воз­духе. Речь его зву­чала как будто неуве­ренно и черес­чур отвле­ченно, оста­ва­лась неоде­тою в краски худо­же­ствен­ных обра­зов. Однако это и не было насто­я­щим делом худож­ника Чехова, выхо­дило, так ска­зать, за пре­делы его худо­же­ствен­ной спе­ци­аль­но­сти, но, однако, должно быть оце­ни­ва­емо пол­но­вес­ной моне­той, как мате­риал для пони­ма­ния его духов­ного облика. К одному Чехов отно­сился дей­стви­тельно с непри­ми­ри­мой и нескры­ва­е­мой враж­дой, — к упро­щен­ным гео­мет­ри­че­ским фор­му­лам, в кото­рые пря­мо­ли­ней­ные люди пыта­ются уло­жить и жизнь и буду­щее, но за кото­рыми скры­ва­ется нередко лишь незре­лость мысли. Почти кари­ка­тур­ный образ пря­мо­ли­ней­ного док­три­нера Чехов дал в лице уче­ного зоо­лога фон Корена (в “Дуэли”), кото­рый, по воле автора, усту­пает в пони­ма­нии жизни немуд­ря­щему сель­скому дья­кону. Вспом­ните заклю­чи­тель­ный аккорд “Дуэли”.

“Да, никто не знает насто­я­щей правды…” — думал Лаев­ский, с тос­кою глядя на бес­по­кой­ное тем­ное море.

Лодку бро­сает назад, — думал он, — делает она два шага впе­ред и шаг назад, но гребцы упрямы, машут неуто­мимо вес­лами и не боятся высо­ких волн. Лодка идет все впе­ред и впе­ред, вот уже ее и не видно, а прой­дет с пол­часа, и гребцы ясно уви­дят паро­ход­ные огни, а через час будут уже и у паро­ход­ного трапа… Так и в жизни… В поис­ках за прав­дой люди делают два шага впе­ред, шаг назад. Стра­да­ния, ошибки и скука жизни бро­сают их назад, но жажда правды и упря­мая воля гонят впе­ред и впе­ред… И кто знает? Быть может, доплы­вут до насто­я­щей правды…”

Герои позд­ней­ших про­из­ве­де­ний Чехова гово­рят сме­лее и уве­рен­ней на те же темы; вспом­ните раз­го­воры в “Дяде Ване”, “Трех сест­рах”, “Виш­не­вом саде”. “Чело­ве­че­ство идет впе­ред, совер­шен­ствуя свои силы, — гово­рит сту­дент Тро­фи­мов в послед­ней пьесе. — Все, что недо­ся­га­емо для него теперь, когда-нибудь ста­нет близ­ким, понят­ным, только вот надо рабо­тать, помо­гать всеми силами тем, кто ищет истину”. “Чело­веку нужно, — гово­рится в “Кры­жов­нике”, — не три аршина земли, не усадьба, а весь зем­ной шар, вся при­рода, где на про­сторе он мог бы про­явить все свой­ства и осо­бен­но­сти сво­его сво­бод­ного духа”.

Может воз­ник­нуть вопрос, не впа­дает ли Чехов, говоря таким обра­зом, в глу­бо­кое про­ти­во­ре­чие с основ­ной своей худо­же­ствен­ной идеей и окра­ши­ва­е­мым ею настро­е­нием, кото­рое мы опре­де­лили как миро­вую скорбь, скорбь о несо­вер­шен­стве и как бы корен­ной повре­жден­но­сти сред­ней чело­ве­че­ской души. На наш взгляд, в дей­стви­тель­но­сти про­ти­во­ре­чия тут нет. Про­гресс исто­ри­че­ского чело­ве­че­ства под­ра­зу­ме­вает повы­ше­ние общего уровня куль­туры, успе­хов науч­ного зна­ния и фило­соф­ского мыш­ле­ния. Однако для каж­дого исто­ри­че­ского момента достиг­ну­тый уро­вень куль­туры есть гото­вый резуль­тат исто­ри­че­ского раз­ви­тия, и для дан­ного поко­ле­ния он дол­жен слу­жить отправ­ным пунк­том лишь для даль­ней­шего раз­ви­тия. Кроме того, этот резуль­тат тыся­че­лет­него раз­ви­тия чело­ве­че­ства сам по себе пред­став­ляет нечто без­лич­ное, что отвер­жда­ется, кри­стал­ли­зу­ется в быте, в окру­жа­ю­щей обста­новке, в науч­ной биб­лио­теке, в худо­же­ствен­ной гале­рее. Отдель­ные лич­но­сти могут сто­ять зна­чи­тельно ниже этого уровня, отно­сясь к нему пас­сивно и индиф­фе­рентно, могут ока­зы­ваться ниже сво­его вре­мени, и для того, чтобы под­няться до верх­ней точки уже достиг­ну­того про­гресса, кроме всего про­чего, нужно акту­аль­ное дви­же­ние души, нужно напря­же­ние энер­гии и воли. Одним сло­вом, для этого нужно то, чего не хва­тает чехов­ским пер­со­на­жам, духов­ного полета, вооду­шев­ле­ния доб­ром, пафоса жизни. Это вооду­шев­ле­ние каж­дый может осу­ще­ствить только для себя, оно должно быть делом инди­ви­ду­аль­ной духов­ной энер­гии, и без­лич­ный исто­ри­че­ский про­гресс, посто­янно пере­ме­щая впе­ред общую арену исто­ри­че­ского дей­ствия, не может авто­ма­ти­че­ски выпол­нить того, что навсе­гда оста­нется только делом лич­но­сти, нрав­ствен­ным ее подви­гом. Поэтому духов­ное мещан­ство и дряб­лость могут встре­титься при раз­ных куль­тур­ных усло­виях. Отсюда понятно, каким обра­зом в Чехове ужи­ва­ются в пол­ном согла­сии обе точки зре­ния, и миро­вая скорбь пере­пле­та­ется с верой в исто­ри­че­ский про­гресс чело­ве­че­ства. В “Трех сест­рах” Чехов как бы рас­пре­де­ляет обе точки зре­ния двум раз­лич­ным дей­ству­ю­щим лицам, в зна­ме­на­тель­ном раз­го­воре о про­грессе Вер­ши­нина и Тузен­баха. В то время как пер­вому гре­зится жизнь чело­ве­че­ства через две­сти-три­ста лет счаст­ли­вой и пре­крас­ной, барон Тузен­бах воз­ра­жает: “Не то что через две­сти или три­ста, но и через мил­лион лет жизнь оста­нется такою же, как и была; она не меня­ется, оста­ется посто­ян­ной, сле­дуя своим соб­ствен­ным зако­нам… После нас будут летать на воз­душ­ных шарах, изме­нятся пиджаки, откроют, быть может, шестое чув­ство и разо­вьют его, но жизнь оста­нется все та же, жизнь труд­ная, пол­ная тайн и счаст­ли­вая. И через тысячу лет чело­век будет так же взды­хать: “ах, тяжко жить!” и вме­сте с тем точно так же, как и теперь, он будет бояться и не хотеть смерти”.

Харак­те­ри­зуя общее миро­воз­зре­ние Чехова, нельзя не оста­но­виться и на его обще­ствен­ном миро­воз­зре­нии. Тема “Чехов как мыс­ли­тель” логи­че­ски как част­ность вклю­чает в себя и тему “Чехов как граж­да­нин”: с этой сто­роны Чехов, поскольку он выра­зился в своих про­из­ве­де­ниях, далеко еще не нашел себе соглас­ной и обще­при­знан­ной оценки. Дол­гое время Чехова обви­няли прямо, а может быть, еще и обви­няют, в граж­дан­ском индиф­фе­рен­тизме. Налич­ность послед­него свя­зы­ва­ется с таким серьез­ным нрав­ствен­ным дефек­том, что в воз­мож­но­сти его у столь круп­ного худож­ника поз­во­ли­тельно было бы усум­ниться уже a priori. Но и фак­ти­че­ски это совер­шенно неверно. Чехов пред­став­ля­ется нам не только вели­ким худож­ни­ком, но и отзыв­чи­вым граж­да­ни­ном, и пла­мен­ным пат­ри­о­том, и то вели­кое и бла­го­род­ное сердце, кото­рое, уто­мив­шись болеть за нашу жизнь, навсе­гда оста­но­ви­лось в Баден­вей­лере, не дели­лось на участки с горя­чей и холод­ной кро­вью, но все горело любо­вью к род­ной стране. Поэтому воз­во­дят кощун­ствен­ную хулу на худож­ника те, кото­рые при­пи­сы­вают ему граж­дан­ский индиф­фе­рен­тизм. Легко понять, почему сло­жи­лась эта легенда. Как могу­чий худож­ник, Чехов сумел сохра­нить свою сво­боду от какой бы то ни было тен­ден­ци­оз­но­сти и пред­взя­то­сти в своем твор­че­стве. Чехов прежде всего был худож­ник, а не поли­тик. Под­чи­нить худо­же­ствен­ное твор­че­ство какой-либо прак­ти­че­ской цели, как бы ни была она сама по себе почтенна, для Чехова зна­чило бы худо­же­ственно солгать. Чехов, при всей щепе­тиль­но­сти чув­ства худо­же­ствен­ной правды, был неспо­со­бен ко лжи, есте­ствен­ные же свой­ства его таланта вели его непро­то­рен­ными путями. Таким обра­зом вышло, что Чехов не отдал сво­его таланта на службу ни одному из суще­ству­ю­щих направ­ле­ний, а сам соста­вил свое соб­ствен­ное направ­ле­ние согласно пуш­кин­скому завету:

Доро­гою свободной

Иди, куда вле­чет тебя сво­бод­ный ум,

Усо­вер­шен­ствуя плоды люби­мых дум,

Не тре­буя наград за подвиг благородный.

Везде тяжело оди­но­че­ство, в Рос­сии же, в силу свое­об­раз­ных усло­вий рус­ской жизни, сто­ять вне направ­ле­ний есть насто­я­щий подвиг нрав­ствен­ного муже­ства, и Чехову неде­шево он достался. Но не будем больше вспо­ми­нать об этом.

Миро­вая скорбь, кото­рою болел Чехов, ни пси­хо­ло­ги­че­ски, ни логи­че­ски не про­ти­во­ре­чит и не исклю­чает скорби граж­дан­ской: Бай­рон был пла­мен­ным про­воз­вест­ни­ком сво­боды и сам погиб за поли­ти­че­ское осво­бож­де­ние Гре­ции. Лео­парди опла­ки­вал пора­бо­ще­ние Ита­лии. И у Чехова можно найти следы граж­дан­ской скорби, боли по поводу обще­ствен­ных язв нашей жизни. Только не нужно тре­бо­вать от худож­ника того, что состав­ляет задачу эко­но­ми­ста, поли­тика и пуб­ли­ци­ста: соци­аль­ных рецеп­тов и поли­ти­че­ских про­грамм. Оста­ва­ясь вер­ным своей непо­сред­ствен­ной задаче, худож­ник дол­жен стре­миться дать прав­ди­вое худо­же­ствен­ное обоб­ще­ние, вер­ную кар­тину жизни со всем ее нестро­е­нием. Конечно, рамки и, так ска­зать, захват этой кар­тины может быть раз­ли­чен, в ней могут отсут­ство­вать неко­то­рые инте­рес­ные сто­роны жизни. Нельзя отри­цать, что и у Чехова есть такие про­белы. Но это есть дело худо­же­ствен­ной инди­ви­ду­аль­но­сти, и неко­то­рая огра­ни­чен­ность неиз­бежна и для самого круп­ного дарования.

Остав­ляя в сто­роне целый ряд обще­ствен­ных вопро­сов, затро­ну­тых в про­из­ве­де­ниях Чехова, как то: о про­сти­ту­ции (“При­па­док”), о судах (“Зло­умыш­лен­ник”), о ссылке и уго­лов­ной репрес­сии (полу­пуб­ли­ци­сти­че­ская работа о Саха­лине), — оста­но­вимся только на самом важном.

На пер­вое место сле­дует поста­вить заслуги Чехова как быто­пи­са­теля кре­стьян­ского разо­ре­нья. Его “Мужики”, “Новая дача”, моно­лог док­тора Аст­рова в “Дяде Ване”, наравне со стра­ни­цами “Вос­кре­се­ния”, где опи­сы­ва­ется пре­бы­ва­ние Нехлю­дова в деревне, дают пора­зи­тель­ную худо­же­ствен­ную кар­тину совре­мен­ного кре­стьян­ского разо­ре­ния, того, что на языке эко­но­ми­че­ской науки назы­ва­ется аграр­ным кри­зи­сом и оску­де­нием зем­ле­дель­че­ского цен­тра и имеет в ней вполне опре­де­лен­ную ста­ти­сти­че­скую харак­те­ри­стику, выра­жа­ю­щу­юся в циф­рах недо­и­моч­но­сти, без­ло­шад­но­сти, голо­до­вок, сокра­ще­ния народ­ного потреб­ле­ния и т. д. и т. д.

С пора­зи­тель­ной прав­ди­во­стью рисует Чехов в “Новой даче”, как на фоне этого обни­ща­ния и оту­пе­ния созда­ется сре­до­сте­ние, клас­со­вое отчуж­де­ние между бари­ном и мужи­ком, о кото­рое раз­би­ва­ются даже луч­шие наме­ре­ния “новых дач­ни­ков”, и неуме­лые попытки их сбли­зиться с наро­дом тер­пят пол­ное фиаско.

В дру­гих про­из­ве­де­ниях Чехова, глав­ным обра­зом “В овраге”, мы имеем изоб­ра­же­ние и дру­гой сто­роны того же соци­аль­ного про­цесса, кар­тину так назы­ва­е­мого пер­во­на­чаль­ного накоп­ле­ния, хищ­ни­че­ской ста­дии раз­ви­тия капи­та­лизма, со всеми отвра­ти­тель­ными ее подроб­но­стями, с яркими симп­то­мами раз­ло­же­ния ста­рого быта и нарож­де­ния новых обще­ствен­ных клас­сов. Кар­тина эта спо­собна удо­вле­тво­рить самого стро­гого эко­но­ми­ста, кото­рый поже­лал бы про­ве­рить на ней тео­ре­ти­че­скую схему пер­во­на­чаль­ного накоп­ле­ния. С такой же тон­ко­стью под­ме­чена Чехо­вым сти­хий­ность, про­ти­во­об­ще­ствен­ность и внут­рен­няя дез­ор­га­ни­зо­ван­ность уже сло­жив­ше­гося капи­та­ли­сти­че­ского про­из­вод­ства, соци­ально-эко­но­ми­че­ской орга­ни­за­ции, сле­ду­ю­щей за пер­во­на­чаль­ным накоп­ле­нием и на нем утвер­жда­ю­щейся. Чехов отме­чает черты, кото­рые в своей сово­куп­но­сти поли­ти­че­ская эко­но­мия опре­де­ляет как фети­шизм товар­ного про­из­вод­ства (в рас­сказе “Слу­чай из прак­тики”, отча­сти и в “Бабьем царстве”).

Сти­хий­ность капи­та­ли­сти­че­ского про­из­вод­ства выра­жа­ется в том, что им созда­ются необ­хо­ди­мые при­ну­ди­тель­ные отно­ше­ния, бла­го­даря кото­рым непред­на­ме­ренно вызы­ва­ется масса ненуж­ных стра­да­ний, соци­аль­ного зла, и в то же время нет вино­ва­того инди­ви­ду­ально, нет пре­ступ­ника, вино­ваты лишь пре­ступ­ные соци­аль­ные отно­ше­ния. Эта без­лич­ность основ­ного соци­аль­ного зла в капи­та­лизме, по срав­не­нию с кото­рой срав­ни­тельно вто­рое место зани­мают инди­ви­ду­аль­ные ухищ­ре­ния, этот фети­шизм “капи­та­лизма” или мам­мо­низма, как любил его назы­вать Кар­лейль, несколь­кими штри­хами оха­рак­те­ри­зо­ван в “Слу­чае из практики”.

“Тут недо­ра­зу­ме­ние, конечно, — думал док­тор, глядя на баг­ро­вые окна. — Тысячи пол­торы-две фаб­рич­ных рабо­тают без отдыха, в нездо­ро­вой обста­новке, делая пло­хой ситец, живут впро­го­лодь и только изредка в кабаке отрезв­ля­ются от этого кош­мара: сотня людей над­зи­рают за рабо­той, и вся жизнь этой сотни ухо­дит на запи­сы­ва­ние штра­фов, на брань, неспра­вед­ли­во­сти, и только двое-трое, так назы­ва­е­мые хозя­ева, поль­зу­ются выго­дами, хотя совсем не рабо­тают и пре­зи­рают пло­хой ситец. Но какие выгоды, как поль­зу­ются ими? Ляли­кова и ее дочь несчастны, на них жалко смот­реть, живет во все удо­воль­ствие только одна Хри­стина Дмит­ри­евна, пожи­лая, глу­по­ва­тая девица в pince-nez. И выхо­дит так, зна­чит, что рабо­тают все эти пять кор­пу­сов и на восточ­ных рын­ках про­да­ется пло­хой ситец для того только, чтобы Хри­стина Дмит­ри­евна могла кушать стер­лядь и пить мадеру”.

А вот какими чер­тами герой “Моей жизни” у Чехова харак­те­ри­зует общие соци­аль­ные усло­вия нашего вре­мени. “Кре­пост­ного права нет, зато рас­тет капи­та­лизм. И в самый раз­гар осво­бо­ди­тель­ных идей, так же как во вре­мена Батыя, боль­шин­ство кор­мит, оде­вает и защи­щает мень­шин­ство, оста­ва­ясь само голод­ным, раз­де­тым и без­за­щит­ным. Такой поря­док пре­красно ужи­ва­ется с какими угодно вея­ни­ями и тече­ни­ями, потому что искус­ство пора­бо­ще­ния тоже куль­ти­ви­ру­ется посте­пенно. Мы уже не дерем на конюшне наших лакеев, но мы при­даем раб­ству утон­чен­ные формы, по край­ней мере, умеем нахо­дить для него оправ­да­ние в каж­дом отдель­ном слу­чае”. В этих сло­вах фор­му­ли­ро­вана во всю свою эти­че­скую ширь вели­чай­шая про­блема наших дней, постав­лен­ная нам исто­рией, имя ей — соци­аль­ный вопрос. Вы видите, что Чехову вовсе не оста­ва­лось чуж­дым пони­ма­ние этой про­блемы; оче­видно, что и она состав­ляла пред­мет его раз­мыш­ле­ний, резуль­таты кото­рых про­скаль­зы­вают то здесь, то там.

Нам уже при­хо­ди­лось по дру­гому поводу гово­рить о демо­кра­тизме Чехова. Этим демо­кра­тиз­мом про­ник­нута каж­дая его стра­ница, это не только созна­тель­ное убеж­де­ние, но сти­хия, даже бес­со­зна­тельно про­ни­ка­ю­щая его твор­че­ство. И демо­кра­ти­че­ский худож­ник, гово­ря­щий о соци­аль­ных нуж­дах и болез­нях сво­его вре­мени, тем самым и неиз­бежно ста­но­вится и обли­чи­те­лем, соци­аль­ным про­ро­ком сво­его вре­мени, буди­те­лем обще­ствен­ной сове­сти, подобно сту­денту Васи­льеву (из “При­падка”), кото­рый хотел “идти на угол пере­улка и гово­рить каж­дому про­хо­жему: „куда и зачем вы идете? Побой­тесь вы Бога”.

“Надо, — гово­рится в “Кры­жов­нике”, — чтобы за две­рью каж­дого доволь­ного и счаст­ли­вого чело­века стоял кто-нибудь с моло­точ­ком и посто­янно напо­ми­нал бы сту­ком, что есть несчаст­ные, что, как бы он ни был счаст­лив, жизнь рано или поздно пока­жет ему свои когти, стря­сется беда — болезнь, бед­ность, потеря, и его никто не уви­дит и не услы­шит, как теперь он не видит и не слы­шит дру­гих”. Чув­ство соци­аль­ной ответ­ствен­но­сти, обя­зан­но­сти перед наро­дом, соци­аль­ного пока­я­ния, кото­рым пре­ис­пол­нена, кото­рым опре­де­ля­ется вся наша поре­фор­мен­ная лите­ра­тура, весь наш духов­ный облик, тор­же­ствен­ным гим­ном зву­чит в пении метели (в рас­сказе “По делам службы”), соеди­ня­ю­щемся с обра­зами сот­ского и без­вест­ного само­убийцы. “Мы идем, мы идем, мы идем… Мы берем от жизни то, что в ней есть самого тяже­лого и горь­кого, а вам остав­ляем лег­кое и радост­ное, и вы можете, сидя за ужи­ном, холодно и здраво рас­суж­дать, отчего мы стра­даем и гиб­нем, и отчего мы не так здо­ровы и довольны, как вы. То, что они пели, и раньше при­хо­дило ему в голову, но эта мысль сидела у него как-то позади дру­гих мыс­лей и мель­кала робко, как дале­кий ого­нек в туман­ную погоду. И он чув­ство­вал, что это само­убий­ство и мужиц­кое горе лежат и на его сове­сти; мириться с тем, что эти люди, покор­ные сво­ему жре­бию, взва­лили на себя самое тяже­лое и тем­ное в жизни, — как это ужасно! Мириться с этим, а для себя желать свет­лой, шум­ной жизни среди счаст­ли­вых, доволь­ных людей и посто­янно меч­тать о такой жизни — это зна­чит меч­тать о новых само­убий­ствах людей, задав­лен­ных тру­дом и забо­той, или людей сла­бых, забро­шен­ных, о кото­рых только гово­рят ино­гда за ужи­ном, с доса­дой или усмеш­кой, но к кото­рым не идут на помощь… И опять:

Мы идем, мы идем, мы идем…”

И послед­нее слово, обра­щен­ное Чехо­вым к рус­скому обще­ству в послед­ней его пьесе и вло­жен­ное в уста сту­дента Тро­фи­мова, было таково:

- “Поду­майте, Аня, ваш дед, пра­дед и все ваши предки были кре­пост­ники, вла­дев­шие живыми душами, и неужели с каж­дой вишни в саду, с каж­дого листка, с каж­дого ствола не гля­дят на вас чело­ве­че­ские суще­ства, неужели вы не слы­шите голо­сов… О! Это ужасно! сад ваш стра­шен, и когда вече­ром или ночью про­хо­дишь по саду, то ста­рая кора на дере­вьях отсве­чи­вает тускло и, кажется, виш­не­вые дере­вья видят во сне то, что было сто, две­сти лет назад, и тяже­лые виде­ния томят их… Чтобы начать жить в насто­я­щем, надо сна­чала иску­пить наше про­шлое, покон­чить с ним, а иску­пить его можно только стра­да­нием, только необы­чай­ным, непре­рыв­ным тру­дом”. Да, только стра­да­нием, только необы­чай­ным, непре­рыв­ным трудом!

При­зыв этот, вло­жен­ный Чехо­вым в уста веч­ному сту­денту, про­ли­вает свет на истин­ное отно­ше­ние его и к рус­ской интел­ли­ген­ции, кото­рой он так мало льстил в своем худо­же­ствен­ном твор­че­стве: Лаев­ский, Ионыч, Ива­нов, быв­ший рево­лю­ци­о­нер, про­фес­сор (в “Дяде Ване”), писа­тель (в “Чайке”), сту­дент (в “Виш­не­вом саде”), зем­ский дея­тель (в “Трех сест­рах”) и др. его типы отра­жают его скеп­ти­че­ское отно­ше­ние к каче­ству рус­ской интел­ли­ген­ции, к ее исто­ри­че­ской и дело­вой год­но­сти. Духов­ная неза­ви­си­мость Чехова поз­во­ляла ему гля­деть поверх пере­го­ро­док раз­ных “направ­ле­ний” и во всех них пре­зи­рать одну и ту же — и при­том мало­при­вле­ка­тель­ную — сущ­ность, что он и выра­жал — без лести и лукав­ства — в своем твор­че­стве. Недавно было опуб­ли­ко­вано его письмо об этом к И. И. Орлову, кото­рое пред­став­ляет собой цен­ный доку­мент нашего обще­ствен­ного само­со­зна­ния: “Не “гувер­нер” (т. е. не пра­ви­тель­ство только), а вся интел­ли­ген­ция вино­вата, вся, сударь мой. Пока это еще сту­денты и кур­систки — это чест­ный и хоро­ший народ, это надежда наша, это буду­щее Рос­сии, но стоит только сту­ден­там и кур­сист­кам выйти само­сто­я­тельно на дорогу, стать взрос­лыми, как и надежда наша и буду­щее Рос­сии обра­ща­ется в дым, и оста­ются на филь­тре одни док­тора, даче­вла­дельцы, несы­тые чинов­ники, вору­ю­щие инже­неры. Вспом­ните, что Кат­ков, Побе­до­нос­цев, Выш­не­град­ский — это питомцы уни­вер­си­те­тов, это наши про­фес­сора; отнюдь не бур­боны, а про­фес­сора, све­тила… Я не верю в нашу интел­ли­ген­цию, лице­мер­ную, фаль­ши­вую, исте­рич­ную, невос­пи­тан­ную, лени­вую, не верю, даже когда она стра­дает и жалу­ется, ибо ее при­тес­ни­тели выхо­дят из ее же недр. Я верю в отдель­ных людей, я вижу спа­се­ние в отдель­ных лич­но­стях, раз­бро­сан­ных по всей Рос­сии там и сям, интел­ли­генты они или мужики — в них сила, хотя их и мало”.

Трудно себе пред­ста­вить более небла­го­при­ят­ный диа­гноз духов­ного состо­я­ния интел­ли­ген­ции, осо­бенно если вспом­нить, что он постав­лен был еще нака­нуне вели­кого исто­ри­че­ского экза­мена для Рос­сии, в 1899 году, Оче­видно, этой оцен­кой и опре­де­ли­лось заве­ща­ние Чехова к рус­ской интел­ли­ген­ции: только необы­чай­ным, непре­рыв­ным тру­дом и, прежде всего, рабо­той над собой, над своим соб­ствен­ным само­вос­пи­та­нием может под­няться наша интел­ли­ген­ция до высоты своих исто­ри­че­ских задач. Но без новых людей, без новой лич­но­сти не обно­вится, не оздо­ро­вится Россия…

Мило­сти­вые госу­дари! Антон Пав­ло­вич ушел от нас в тяже­лую, чре­ва­тую гря­ду­щими собы­ти­ями годину. Давно уже рус­ское небо обло­жено гро­зо­выми тучами, про­ре­за­е­мыми мол­ни­ями и огла­ша­е­мыми гро­мом нако­пив­ше­гося элек­три­че­ства. Давно уже слы­шатся глу­хие под­зем­ные удары. Восточ­ную сто­рону неба охва­тило баг­ро­вое зарево все раз­го­ра­ю­ще­гося пожара. По слову Гегеля, все­мир­ная исто­рия есть все­мир­ный суд, и насту­пили дни суда над нашей роди­ной. Будем верить, что эти дни исто­ри­че­ского пока­я­ния при­ве­дут к наци­о­наль­ному воз­рож­де­нию, что мы пере­жи­ваем болезнь народ­ного роста, а не сла­бо­сти и упадка, муки родов, а не пред­смерт­ные судо­роги. В пред­смерт­ном бреду Антону Пав­ло­вичу гре­зился япон­ский мат­рос, под­няв­ший топор над виш­не­вым садом, над тем садом, с каж­дой ветки кото­рого гля­дят на нас наши исто­ри­че­ские грехи и веко­вые неправды, и все громче раз­да­ются губи­тель­ные удары этого топора, впи­ва­ясь в наше тос­ку­ю­щее сердце. И как будто уже начи­нает осу­ществ­ляться пред­чув­ствие Чехова, по обы­чаю вло­жен­ное им в уста тре­тьему лицу, барону Тузен­баху: “При­шло время, надви­га­ется на всех нас гро­мада, гото­вится здо­ро­вая, силь­ная буря, кото­рая идет, уже близка и скоро сдует с нашего обще­ства лень, рав­но­ду­шие, предубеж­де­ние к труду, гни­лую скуку”. Как будто “мы идем, мы идем, мы идем”, еще недавно зву­чав­шее только упре­ком боль­ной и встре­во­жен­ной сове­сти оди­но­кого интел­ли­гента, зву­чит теперь уже по-иному, воз­ве­щая гря­ду­щую исто­ри­че­скую силу, под тяже­лой посту­пью кото­рой содро­га­ется почва… В это пол­ное гроз­ных зна­ме­ний время каж­дый дол­жен воз­жечь свой све­тиль­ник, гото­вый встре­тить жениха. Вся­кий день теперь при­над­ле­жит исто­рии, и мы должны пом­нить о той неимо­вер­ной исто­ри­че­ской ответ­ствен­но­сти, кото­рая ложится на нас за каж­дый невер­ный или нере­ши­тель­ный шаг, за каж­дую ошибку перед роди­ной и нашим потом­ством. В день исто­ри­че­ского суда сры­ва­ются маски, обна­жа­ется добро и зло во всей своей про­ти­во­по­лож­но­сти, уже нельзя отго­во­риться недо­ра­зу­ме­ни­ями, и нужна только сме­лая реши­мость да неослаб­ная энер­гия в борьбе за граж­дан­ствен­ность и исто­ри­че­ское буду­щее нашего народа. И уходя от нас, в каче­стве окон­ча­тель­ного итога жизни Чехов оста­вил нам завет худож­ника, мыс­ли­теля и граж­да­нина, завет, в кото­ром выра­зи­лось все суще­ство его не сги­ба­ю­ще­гося пред неправ­дой и высоко паря­щего над обы­ден­щи­ной иде­а­лизма, непри­ми­ри­мость с ложью и злом в себе и вокруг себя.

Примечания

1 Читана осе­нью 1904 года в Ялте и Петербурге.

2 Глав­ное про­из­ве­де­ние (нем.).

3 По пре­иму­ще­ству (лат.).

4 В воз­мож­но­сти (лат.).

5 В дей­стви­тель­но­сти (лат.).